Текст книги "Желтый Ангус (сборник)"
Автор книги: Александр Чанцев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 13 страниц)
Когда я возвращаюсь, она все также курит. Повернувшись спиной, она смотрит в одну точку на стене.
Я останавливаюсь за ней. Завтра же она ничего не будет помнить. И я бью ее сзади, где-то между затылком и шеей. Ее голову швыряет лбом об стену. После этого она заваливается набок. Глаза – закрыты, она отрубилась и спит. Неплохой удар для хипа-пацифиста, а? Я смотрю на ссадину под глазом – завтра она будет пытаться вспомнить, где это она, будет смазывать раны каким-то своим пахучим корейским снадобьем, и будет обо всем молчать. Готовить завтрак с высокомерным видом – чтобы не показать, что она могла вчера напиться и к тому же все забыть. И будет со мной тиха – не показать, не дай Бог, что она помнит, из-за чего… А синяк под тоннами ее белил все равно никто не заметит. Я переворачиваю ее на спину, чтобы не подавилась языком или рвотой, и волоку ее в спальню.
Нам всем надо хорошенько выспаться. И мне, и ей. И Тони, и Мари. Никто из нас завтра не встанет с утра – мы втроем забьем на Институт, а она, где-то часа через два-три, позвонит на работу, что сегодня не сможет. Но нам все равно надо хорошенько выспаться.
И мы укладываемся спать.
М&М
Джеймс Даглас открыл глаза и понял, что он мертв. Смерть разочаровала – она не имела ничего общего со сном, впадением в небытие, и закончилась, только начавшись. Это не было окончанием путешествия. Это напоминало один из тех занудных романов о снах, что он читал – человеку во сне снится двойник, пытающийся его разбудить, бабочки и монахи, и тому подобная хренотень. Втягивающий коридор, откуда рукой подать автостопом до нирваны – нет, скорее стеклянная дверь с выбитым в левом нижнем углу квадратиком, ведущая в коридор. «Но все же я удивлен». Вода в наполненной ванне будто застыла, только торжественно лопались пузырьки грязноватой пены.
«Париж похож на старуху под маской косметики», вспомнил он слова одного японского писателя, случайно встреченного в баре, который тот по ошибке принял за гей-бар. Коротко стриженный, он напоминал бульдога, но с испуганными глазами. В ответ на достаточно крепкий вопрос о мальчиках Юкио вдруг заговорил о поте на прекрасном молодом теле, о море и солнце, о самоубийстве и крови, последнем и самом ярком свечении смерти. «Я пишу, чтобы не стать убийцей… Творчество – это исповедь маски… У славы горький вкус… Человек будет перерождаться тысячи раз, пока не станет ангелом, разлагающимся заживо… За кромкой жизни разливается Море Изобилия… Голоса умерших героев зовут… Действие…»
Джиму запомнились эти афоризмы, если только он правильно понял его английский. В любом случае, это не подходило. Он продолжал свой путь, начатый в детстве на затянувшемся повороте пустого шоссе, залитом кровью сбитых умирающих индейцев. Над ними, в мареве раскаленного асфальта, колебались, сверкали на солнце и постепенно растворялись в нем их души. Долгий сон. Он много думал об этом. Он стал говорить, что одна из душ умерших тогда вселилась в него, но это было неправдой. На самом деле его душа тогда рванулась за ними, в это солнечное марево, растворяющееся над пустыней. Окружающий его мир стал противен, по своей несуразности жизнь напоминала ту неуклюжую машину, в которой он сидел со своей семьей, тогда как индейцы – они стали частью этого мира, смерть была так же прекрасна и естественна, как быть одной из миллиона песчинок этой пустыни. Да, потом он стал частым гостем этих пустынь, возил туда друзей, звал этих духов. И слышал их смех над собой. Это было смешно, жалко, абсурдно. Колупание жизни – боже, как неестественно это было, главное же, что этого никто не замечал. Что касается его, то он нащупывал дорогу. Перво-наперво сигареты и т. д. как медленное самоубийство, ну да это всем ясно. Потом забыл родителей, – зачем Эдипу родители, давшие жизнь, вытащившие из того сверкающего и переливающегося, как подернутое радужной пленкой марево над шоссе. Просто перестал ходить в Университет, где его не могли ничему научить – ха, разве что снимать документалки о том мире, в который он мечтал попасть. Потом он плясал на огне, – оказалось, за это даже платили деньги. Посылать этот мир каждым своим шагом, сыпать ему пощечины и нащупывать то место, где реальность, наконец, ответит глухим звуком, означающим пустоту, плевать на лицемерную рожу этой жизни, пока с нее не стечет вся ее бл…ская косметика. Все его песни были пропеты с вывернутой назад головой, – он уходил, описывая свои чувства, одно большое до свидания, «это конец, мой прекрасный друг». Ну да. Постепенно танец на виду у разъяренных полицейских завел его туда, где спичечный коробок наполнялся изнутри чадом от горящих факелов и надломленным речитативом фигур в масках и тогах, где после ночи в ушах улитками ползали обрывки подслушанных ангельских сплетен, а из спутанных волос вместе с песком венецианского пляжа приходилось вытряхивать сны. Снилась смерть, но психоаналитика, как тот японец, он не просил. И он пошел на ее смутный зов. Его чертова проблема была в том, что он боялся убить себя, боялся даже шприцов (только травка и ЛСД) и бассейнов. Раньше он рассказывал со сцены людям свои сны, робко надеясь услышать где-нибудь за кулисами от ковбоя, пережевывающего слова вместе с табаком: «спокойно, парень, туда, куда тебе надо, ты можешь попасть…» Когда фотовспышки, ледники кокаина на столах светских раутов и седой парик Уорхола над всем этим в конце ослепили его. Путь на время показался никчемнее засвеченной пленки. Он постригся. Стал обжираться, сменил вино на пиво, он назло самому себе впихивал еду, которая в его животе должна была перевариться в жизненную силу. Скоро он догнал бы Элвиса…
Ate at king burger and just kept getting bigger. «Жизненная сила оставила меня», соврал он администраторам по поводу прерванного концерта – не говорить же было, что это смерть отдалилась. Опротивело все. Надеясь, что его имя, да и он сам затеряется где-то вместе с потерянным багажом, он поехал с Памелой в Париж. Высматривание духов с карнизов отелей было оставлено. Теперь, неузнанным, запертым в мир своей галлюцинации («какая у нас фантазия на сегодня?», как говаривал старик Кизи), он просиживал в парижских барах, и это помогало, боль, зародившаяся еще на том шоссе, отпускала. Приходила – мягкая ложь? И там была эта странная встреча. Японец, поклеившийся к нему, грубо отшитый и, после долгих извинений, вежливо спросивший его о местонахождении «Куинз». Он что-то знал о ней, его темной (латиноамериканка) леди…
«Цель жизненного пути – смерть. Это миг, когда прошлое и настоящее сходятся, а ты воспаряешь. Жизнь это лишь бикфордов шнур, смерть же – взрыв. Вечное сияние, Неопалимая купина, Хиросима духа. Боли же бояться глупо, она высвобождает душу, отпускает тело. Волны боли как северное сияние, благодаря боли ты можешь растворить себя в солнце. Я сразу увидел на вас пот от этого солнца, поэтому и подошел. Вы же видели это свечение, и вся ваша жизнь с тех пор это ожидание другого, неземного солнца, не правда ли?» Джим плохо соображал и в ответ позвал таинственного японца пожить у него.
Этот американец сразу понравился мне, он действительно никуда не спешил из того бара. Показавшийся запустившим себя байкером, он вдруг начал читать мне дивные стихи. Я рассказал ему о Греции, откуда я только вернулся, о бессмертии красоты, заключенном в мраморных статуях, о моем желании здоровья, здоровья такого, каким его понимал Ницше. Я так удивился своей откровенности с ним, что даже не заметил, что он почти все понял. Подготовка к Действию, от которой я бегал по свету, так утомила меня, что я не отказался, когда он пригласил меня к себе погостить. Я устал от солнца, я смотрел до этого на него слишком долго, как Сизиф, как летчик-камикадзе, устремляющий свой самолет в светило (только взрыва никак, никак не происходило). Вперед и вверх! Во мне полтонны пробуждающей весны… Я захотел пожить под мол очно бледным парижским небом, беременным так и не случившейся грозой, в комнате, которую чей-то неведомый нож отрезал от размеров комнаты настоящей, а не мутно призрачной, как все в Париже, будто затянутое дымным шлейфом от чумных костров Средневековья… Тем более что в отелях я останавливался на одну ночь для написания пьесы, теперь же ничего писать мне не хотелось, – для этого его дом подходил более всего, как мне показалось.
Я не ошибся. Мы много говорили. Он рассказывал мне о себе, я – о том, о чем повествует все, мной написанное. Что касается его образа жизни, то он во многом напоминал роман. Я нашел странное очарование (думал-то я об этом и раньше) в идее о том, чтобы до конца отдаться той трагичности, которую я поочередно то скрывал, то пытался отринуть от себя в своей предыдущей жизни. Я думал о том, что мог бы полностью жить в литературе, что было бы гораздо более коротким путем. Озарением же этим (если его можно назвать так, поскольку полностью оно захватило меня, когда я уже покинул этот дом), повторяю, я обязан тем странным дням, что я провел под его кровом. Когда я вселился, я ничего не заплатил, только пил с ним три дня (на его деньги). На четвертый же день он поднял меня давать интервью на чужом языке, когда я не говорил и на своем. Я помню вкус воды в общественном туалете лучше, чем то, о чем я говорил…
Каждое утро обыденно начиналось с мучительного похмелья, когда я пляшущими руками подносил к газу и раскуривал опаленную черным венчиком сигарету и пил воду из-под крана, чувствуя на зубах мерзкий хруст таракана, почившего в стакане во время запоя. В доме не было ни зажигалки, ни еды. Джим по природе своей был таким снобом, что неделями не покупал туалетной бумаги, когда та заканчивалась. На кухонном столе, в песке пыли и хлебных крошек, на дюнах грязной посуды одиноко красовались гордые смотровые бычков, ввинченных в корки дыни, которую мы ели с ветчиной по какому-то luxury рецепту. При этом в комнате у него царил, если не считать с полгода хранившейся в пузатом стакане на его столе мертвой цикады, идеальный порядок (он драил там пол, пока я блевал у себя виски десятилетней выдержки). Правда, довелось мне его комнату увидеть всего пару раз, когда он был мертвецки пьян и невольно оставил дверь неприкрытой – обычно у него было даже заперто, и он выходил на стук. Такая щепетильность была странна, поскольку, по его рассказам, он никогда не жил в собственном доме в Америке, предпочитая отели. Не знаю, с чем было связано изменение его обычаев – возможно, он, как индеец, обустраивал свой дом перед тем, как покинуть его навсегда. Несмотря на все это, заходившие к нему друзья отдавали ему спиртные подношения и гестаповскую честь. Но, предупредив меня («его друг – бутылка»), они скоро исчезали. «Они ушли в тень прошлого, а прошлое есть тот фильтр, через который мы видим настоящее», – афористично комментирует сей факт мой хозяин и удаляется в свою комнату. Я же шел занимать деньги у вчерашнего (позавчерашнего, если не повезет) собутыльника на прожиточный минимум еды, потому что попался в ловушку тревел-чеков, в парижских банках так трудно объясниться.
«Можешь приводить кого хочешь, но с одним условием – распишешь мне в деталях, а то я уже забыл, как это делается, а мне нужно посмеяться над собой», – как-то озадачил он меня. Я почти никого не приводил, он же лукавил, – к нему приходили часто, оставались, но ненадолго, потому что хотели остаться навсегда. Его жена Памела, кстати, не показывалась уже полторы недели. И по телефону ему звонили не часто, но вполне регулярно и настойчиво. Это все те девушки, которым отказали в долговременном постое. Отвечал он им по телефону дурным голосом, цитируя рекламу, только что озвученную вечно работающим ТВ (спал он тоже под телевизор, иначе будут кошмары, – я не роптал, потому что к вечному сомнамбулическому бормотанию каналов привыкнуть было легче, чем к его дикому крику во сне). Звонившие девушки обычно заискивали, пытаясь не донимать (как все алкоголики, мой друг превыше всего ценил невмешательство в свое самосозерцание), – спрашивали, что ему сегодня удалось написать, где пообедал и о местных сплетнях. Но надолго сдержанности девушек обычно не хватало: он выходил говорить на лестницу, чтобы не мешать мне, но я все равно все отчетливо слышал – девушки были в горе, они выпили с подругами, и ему приходилось кричать, чтобы быть услышанным. Где-то через полчаса ему удавалось склонить их лечь спать, а там и их счастье не далеко, маленькое, подлое человечье счастье… Отвечать и уговаривать по телефону моему хозяину приходилось иногда далеко за полночь – занятие его стихотворным сборником на следующий день опять перекатывалось в область неопределенного будущего, но терпения он никогда не терял (я же, одолженный постоялец, видел, как потом, вместо сна, он снимался в круглосуточный магазин, предпочитая пить в парке, уже опустошенном бездомными парочками).
Когда развозили почту, звуком мотоцикла снимая в воздух стаи голубей у фонтана, и когда старушки с собаками и целлофановыми пакетами выходили на прогулку, а я, наконец, пил свой утренний кофе (все больше дешевого гранулированного – я видел лица тех девушек и имел представление о его отношении к жизни, вернее – к Смерти, и это не давало мне уснуть), – он приходил, выключал ТВ и заворачивался в одеяло. «Спокойной ночи» в 9 часов утра желать было глупо (разве что «доброе утро после доброго вечера», что я как-то услышал от одного манерного англичанина на утро после вечеринки), и я молча прикрывал за собой дверь, идя на экскурсии. Экскурсии по большой части разочаровывали – вместо Нотр-Дама в глаза настойчиво лезут лица старых туристок, непременно под маской пудры и белил. Стопкам писем ему была уготована долгая судьба: сначала их складировала консьержка, потом, когда я заносил их ему, он давал им время на «дозрев». Отвечал же так – одно большое письмо и индивидуальные приписки. Да, довольно часто он отключал телефон и становился совсем умиротворенным (забыл отметить самое главное – ту чистую умиротворенность, что я постепенно стал в нем наблюдать и завидовать), но с наступлением ночи и ночных скидок на международные переговоры, снимался звонить кому-то в Америку и наиболее отчаянным невестам. Набор его музыки заставлял меня недоумевать, почему он так скептически кривится, когда в наших спорах нас выносило на берег острова под названием самоубийство. Набор его книг будто принадлежал двум разным людям – запыленному филологу и пышущему гнилым здоровьем порнографу. Мелодраматический тон моих воспоминаний о Джиме я хотел бы оправдать его ответом, на какой-то мой робкий вопрос (одолженный постоялец, без его ведома я вносил свою жалкую и ненужную плату жалостью, – повторяю, я не сразу в нем все понял, я только видел в его тени контуры той невыразимо прекрасной статуи Аполлона, что стояла в саду моего токийского дома…). «Когда я буду в настоящей депрессии, ты узнаешь, – я просто покончу с собой», – сказал он, при этом меня всегда удивляло его резкое неприятие темы самоубийства. Я больше не донимал его вопросами, тем более что моя жалость к нему была эгоистического разлива – ведь я тоже не просто так менял страны, как перчатки, передо мной стояла задача потерять себя по дороге. Как я уже говорил, я познакомился с ним в стране, одинаково чужой для нас обоих. У каждого из нас были свои слова и свой меч, чтобы оборвать эту жизнь, но у нас обоих он еще дрожал в руках, – возможно, это нас и сблизило. Тихая и неизменная вежливость алкоголика была лучше пятизвездочного отеля для моих грез, понимаю я сейчас. Если он и был величайшим лжецом, то обманывал он надеждой. Жизнь отодвинулась, и за ней стало видно то, что я и высматривал все эти годы.
Привычным жестом я прикуриваю от газовой плиты. Ухожу, не прощаясь, ибо вижу по паутинке слюны из припухшего рта, что он задремал в ванне (дверь не плотно прикрыта – редкая оплошность, частая у него в последнее время). Затягиваюсь и, выйдя, курю в лифте. Я достаточно потерял себя, у меня уже не осталось имени, понимаю я. Спасибо и до встречи, мой друг…
И вот она, смерть, думалось Джиму без его участия. Ванна, сквозняк, колышущий клочки штукатурки на потолке, почему-то похожем на лицо старухи под слоем белил. Вода, наверное, остыла, а крови не видно. Только что это? Пузырек пены на поверхности воды начинает разрастаться, цвета в его радужном отливе густеют, он становится похож на восходящее солнце и заполняет все помещение… Будто происходит замедленный взрыв, и он в его середине… Взрывающееся солнце втягивает и, растворив, посылает лететь вместе со своими лучами… Пожалуй, он наконец-то…
Поющее дерево
Масако-тян, студентка 3 курса Рюкоку Дай гаку, стояла на платформе Фукакуса в ожидании поезда. После занятий она оставалась репетировать в университетском оркестре, поэтому сейчас возвращалась позже обычного. Занятия, целью которых было избавить музыкантов от стеснительности, проходили на открытом воздухе, во дворе перед университетской библиотекой. Каждый должен был играть свою партию на своем инструменте, не обращая внимания на проходивших мимо людей, пока гимн университета над кампусом не возвестит конец дня. Никто особо не заглядывался на старательно избавляющихся от собственной застенчивости студентов, неумелое разноголосье выводимых ими мелодий было привычно и никого не заставляло даже обернуться.
Но сегодня вечером получилось так, что на миг все замолкли, и звук тромбона Масако, слабый, будто сразу же охрипший от вечерней духоты, вырвался один посреди сгустившихся сумерек. Сразу поникнув от смущения, он всё же сделал свое дело. Один в густой от духоты темноте, не имевший отношения ни к ней самой, ни к спешащим домой студентам, этот звук был настолько одинок… Масако тут же приказала себе отбросить накатившую грусть, но продолжать играть дальше она уже не могла. Извинившись перед Такаги, ответственным за их секцию и предстоящее выступление, она быстро попрощалась и убежала. Тот ничего не сказал. Он вообще избегал с ней лишнего общения, – началось с того, что она выбрала тромбон. Инструмент для мужских легких, большой, за которым можно спрятаться и никто бы не стал искать такую ее.
Да, тромбон заменил, вернее, – стал ее характером. Только оставшись одна в раздевалке, она окончательно успокоилась.
Среднего роста, ничем не примечательная, разве что слегка полноватая и ширококостная, что даже придавало ей некоторую миловидность, она не бросалась в глаза. Заинтересовать собой изнутри тоже было особо нечем: родители среднего достатка, младший брат, специальность, как и у всех, экономика. Специализироваться на Америке не хватило баллов, но Китай – тоже неплохо; она, во всяком случае, нисколько не переживала. Это умение – ее недавнее приобретение – радоваться тому, что есть (например, в Китай она съездила на каникулах и даже полюбила эту страну), отражалось на ее лице постоянной неглубокой улыбкой.
Это придавало ей какое-то очарование, и люди, она знала, любили к ней обращаться по каким-нибудь мелочам. Старушка, будто не видя зажигалки в раскрытой сумке, спрашивала у нее прикурить – Масако-тян вежливо отвечала ей, что не курит, и у обеих уже создавалось впечатление краткого, но вполне милого разговора. Когда она выпивала с подругами (а к выпивке она была на удивление стойка, что давало повод для подшучивания, смешанного с уважением), то разрумянивалась, начинала говорить не так тихо и смеяться. Этот момент, как подтверждали ее подруги, был пиком ее очарования. В такие минуты, казалось ей раньше, подойти прикурить или просто поговорить мог бы кто угодно, хоть айдору, красавец-якудза или крупный банкир, не старый, но предусмотрительно разведенный.
Стемнело, ночь будто омывала перрон, выхваченный светом ламп из сумерек и ночных звуков, потоками душной, несущей запахи пооткрывавшихся с сумерками разнообразных забегаловок, темноты. Темноту изредка прорезали не останавливающиеся на этой станции экспрессы и полуэкспрессы (сооруженная специально для их университета – так как других более или менее важных объектов в округе не было – станция по утрам и вечерам наводнялась студентами в однотипных одеждах, в другое же время была абсолютно безлюдна). Клочки липкой потной тьмы, казалось, прилипали к стеклам поездов, где в мягких креслах уставшие клерки смотрели невидящими глазами наружу. Масако чувствовала себя неуютно, темнота будто раздевала ее. «И здесь я не как все», с горечью упрекнула она себя, «мои не самые красивые подруги как раз к ночи только и оживают, когда их лица не так уж и видно, а какой-нибудь пьяный и вообще примет за красавицу».
Она встряхнулась, отлепила ото лба прилипшие волосы, почувствовав при этом, что вся ее прическа потяжелела от влажности. Повсюду орали цикады, на полупустом полустанке рядом с каналом их стрекот звучал не хуже, чем в актовом зале со специальной акустикой, где их оркестру предстояло скоро выступать. Она неожиданно вспомнила, – это было одним из тех воспоминаний, что кажутся напрочь забытыми, но посещают человека помногу раз в жизни – как в детстве, засыпая под такие же перепевы насекомых, она вдруг захотела выяснить, как выглядят цикады. Наутро, подойдя к поющему дереву перед своим окном, она с удивлением обнаружила лишь странные сероватые кучки потрескавшейся кожи. Все цикады умерли с концом сезона, объяснила ей окатян-мама, и души из их тел унеслись в бесконечно прекрасную Чистую Землю Амитабхи. «Когда мы умрем, мы будем там вместе с ними, как сейчас наш дедушка», – продолжила мама. Когда дедушку в довольно почтенном возрасте 85 лет свалил инсульт, и родители, шепчась, что его мозг стал совсем мисо (супом) и что он вряд ли долго протянет, проводили все больше времени в больнице, 5-летняя Масако подолгу оставалась дома одна, командуя младшим братиком. Трогая шелушащиеся рассыпающиеся под пальцами шкурки цикад, Масако представляла себе это свидание с недавно умершим дедушкой. Дед, оставивший после себя только крепчайший табачный перегар, в голове которого плескался суп, в окружении огромных похожих на человека цикад, – всё это больше походило на картинки из книг манга ее отца, которые она когда-то тайком пролистывала в его отсутствие.
Выругав себя за сентиментальность, Масако поплотнее завернулась в джинсовую куртку и оглянулась вокруг, чтобы поскорее избавиться от картинки, так неожиданно вспыхнувшей в ее голове (такие картинки что-то зачистили в последние месяцы). Уже несколько экспрессов промчалось мимо, а до прибытия местного поезда, останавливающегося, если не пересесть, на всех станциях, оставалось, судя по расписанию, еще 18 минут. Двое школьников старших классов средней школы, стоя по разные стороны платформы, переговаривались по сотовым телефонам, хотя можно было поговорить и так. Подражая юным бандитам из телевизионных драм, они говорили нарочито грубо; резкие хрипящие согласные их речи надолго зависали в душной темноте, множились эхом пьяных взрослых вскриков из забегаловки у входа в станцию. В это время к противоположной платформе подкатил поезд, и один из школьников залез в него, мгновенно забыв (Масако-тян видела выражение его лица) о своем оставшемся ждать поезда товарище. Беспокойно заворочался от шума отходившего поезда спящий на соседней скамейке пьяный клерк. Белая рубашка с пятнами пота, похожими на контуры материков на школьном глобусе, мято вылезала из черных брюк, очки будто соскальзывали с блестящего от жира носа. Очнувшись, он, видимо, чтобы больше уже не сморило, закурил, ломая сигареты. Mild Seven, 1 mg, как у ее матери, с презрением отметила Масако-тян – «настоящие мужчины должны курить что-то покрепче или уж совсем бросить». Курение не помогло, поскольку скоро он опять спал, – сигарета, долго тлев на его губе, упала на скамейку между ног.
Она отвернулась. Неподалеку от нее сидела парочка первокурсников. Стараясь не привлекать их внимания, Масако-тян занялась их изучением. Девушка подражала дешевой когяру – метровые ресницы, розовая мини-юбка, платформы в пол ее роста. Что-то лепеча, она не сводила взгляда со своего хоммэй-куна (как когяру зовут своих бойфрендов), тот же ограничивался краткими репликами и совсем на нее не смотрел. Хотя – Масако это заметила – любуясь собой в разыгрываемой им роли, он уже не раз бросил взгляд на нее, Масако, – то ли ему нужен зритель, то ли приглянулась она сама. «Я не такая, как твоя подруга, чего уставился!», – отшила его про себя Масако-тян. Сама же вспомнила, как недавно в баре, где она сидела с подругами, вошла компания размалеванных когяру. Необычным было то, что с ними была девочка лет трех, такого же вида, как и старшие когяру (чьей из них дочерью или сестричкой она была, сказать было трудно). Крашеные волосы цвета побелки, сапожки – девочка походила на ожившую и тут же состарившуюся куклу. Если бы у меня были такие родители, я бы, повзрослев, всех их убила, – подумала Масако-тян, после чего чей-то чужой, не ее голос, добавил: «И сама стала бы когяру». «Ты злишься», – продолжал этот только что объявившийся в ее голове голос, – «потому что дружок этой размалеванной напоминает тебе твоего собственного». Голос был на редкость хладнокровен, как то самое сослагательное убийство.
Это было правдой. Ее друг, самый долгий из ее романов, да и почти единственный, если не считать пары встреч в барах, встреч, продолжительность которых была не намного дольше, чем похмелья и плохого настроения, – «ну, зато никаких привязанностей и ответственности», – бросил ее в прошлый день рождения, который она как раз проводила в Китае. Хоть это было всего несколько месяцев назад, память очень мало что сохранила о нем. Он также не смотрел на нее и не слушал, оставаясь верным героям из своих любимых сериалов. И изменял ей при каждом удобном случае, даже не удосуживаясь как-то скрыть это. Хотя, возможно, эти измены были частью образа, который ей так и не удалось понять целиком. А еще у него были очень красивые руки, тонкие, такие белые с тыльной стороны предплечий. Когда он обнимал ее и она знала, что кожа его рук касается ее кожи, это касание, слегка спаянное их потом, заставляло забывать ее обо всем, забываться, как не могла она забыться ни в детстве в рюкзаке за маминой спиной, ни даже после бессчетных коктейлей в баре с подругами…
Прогудел пронесшийся экспресс. Можно было бы проехать пять остановок в противоположную сторону, там пересесть на суперэкспресс, который останавливается всего несколько раз по пути из Киото в Осаку, но когда Масако так делала, ей уже трижды не везло. Контролеры устроили в последнее время настоящую охоту на студентов, ездящих таким способом. Два раза ей удалось упросить не отбирать ее полугодовой проездной, в третий же раз ее вспомнили и отняли. Теперь ей придется ехать на конечную станцию и канючить вернуть проездной там. При одной мысли от этого портилось настроение. Нет, рисковать еще раз не стоит. Тем более что до ее поезда оставалось всего 4 минуты. Можно вполне спокойно подождать, особенно если не донимать себя праздными размышлениями, грош которым цена. «Жаль, что я не курю», – вздохнула Масако-тян и даже порылась в сумке, думая, как достала бы сейчас сигареты, неспешно закурила бы и затушила окурок как раз перед открывающимися дверьми ее поезда.
Она посмотрела на станционную урну, верхняя часть которой предназначалась для тушения окурков. Под зернистым металлическим сводом, в котором петушиным гребнем торчало несколько окурков, была налита вода. Вода, в которой плавали разбухшие сигареты, от которых отвалился фильтр и развернулась бумага, цветом напоминала густо заваренный чай. Так крепко любила заваривать ее мама, за что получала нагоняи от вечно экономившей бабки. Подняв глаза, она вздрогнула. Недавний клерк со скамейки, видно, разбуженный очередным пронесшимся поездом, в упор смотрел на нее. Масако испугало, что в его взгляде не было ни капли еще недавно усыплявшего его алкоголя. Слипшиеся волосы блестели над абсолютно трезвыми глазами, в которых Масако почти могла разглядеть всю себя с головы до ног.
– Эй, ты! Студентка, что ли? Как тебя зовут?
И, не дождавшись ее ответа:
– Что молчишь? Не бойся. Хочешь чаю попить? Я здесь знаю неподалеку хорошую чайную. Пойдем со мной, мне одному одиноко. Тебе понравится. У меня есть деньги! Ну?..
«Он хочет купить меня, как какую-нибудь когяру. Перед возвращением к жене, если он женат. Ошибся адресом – спросил бы ту парочку, парень той девки не был бы против, с удовольствием взял бы денег», – подумала она. В это же время она услышала, как тем незнакомым, недавно только поселившимся в ней голосом, к которому она толком-то и не привыкла, она скромно произнесла:
– Меня зовут Масако. С удовольствием.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.