Текст книги "Желтый Ангус (сборник)"
Автор книги: Александр Чанцев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 13 страниц)
А равно ли детское социальному? Когда для тебя священна банальность? Щеки детства румяны от (предчувствия) стыда?
Улицы позднего Союза ощерились драконовыми зубами комков – будто щербатый рот бомжихи снабдили металлокерамикой. От комков к ближайшим столбам веревкой от улетевшего воздушного змея протягивались электрические провода – на них цеплялись ветром пакеты американской красоты-мечты, как недогоревшие заякоренные цеппелины. Комки, как избушка Бабы-Яги, принимали в себя мятые деньги и выдавали рукой-ухватом (лица хозяина комка никогда не было видно) – оранжевую воду, черную воду и шоколад. В какой сказке близкого зарубежья я читал, что если смешать красное, белое и розовое вино, то у выпившего остановится сердце? Как от счастья тройного приобретения – и уберегла лишь полная нереальность триединой эпифании. «Сникерс» и «Марс» были единым дуплетом, как «Кока» и «Пепси». Слитки иномирного капитализма. С неявной структурой (с российскими Алёнушками из Бабаева все было ясно, шоколад тверд): плотен шоколад, тянется нуга, хрустят арахисы. Смакование не предшествовало поглощению, а наследовало ему – темная слюна во рту давала возможность цедить запах. Обертки были, конечно, не вкладышами с баблгамными Дональдом и Микки, но все равно сохранялись – невесомые, как покинутый цикадой хитин. Путь «Сникерса», думаю я сейчас, – это дао российского недокапитализма, прошедшего долгую дорогу с суммой-сумой: от полной сакральной недостижимости (сын богатых родителей Арсений как-то достал его во время школьного обеда – наши зависть и ненависть вознесли его даже в своих глазах) – через чарующий потлач всех карманных денег (в школе тогда начали выдавать некую «компенсацию») – до нынешней незаметной функциональности (купил на бегу, когда поесть прилично некогда и негде). Но колесо дао вертится на сковородке сансары, and I believe in Kingdom come, when all the colors will bleed in to one, bleed in to one.
Мне легче найти воспоминания, чем слова, их карточный домик на песке перед цунами… Прошлое гниет в нем, как полупереваренная пища в желудке. Прошлое волочится за мной, как необрезанный парашют. Вот поедешь сейчас в редкий выходной, оторвавшись от Интернета, таща с собой усталость, зачем, зачем, только тоска через полдня, и хочется назад уже… Поезд цепляется за кусты, останкинская игла колет мучнистый зад неба. Яблоки на ветках сбиваешь палкой, как кием, а падалица играет в домино на траве. Все это дурные сравнения? Но как определить осень на даче? Еще одну осень, доверху полную ночь?
Мыши шуршат между стенами – старый дом только вздыхает от щекотки. Смерть все ходит вокруг, сужая круги.
В Петербурге на рассвете правят мыши тихий бал. И кидаются кометы прямо в прах, сиречь – в людей.
Поэма без героя (осталось изгнать слова).
Сначала кожа пахнет солнечным потом, потом – ночной росой. Запахи в коробочках воспоминаний, саше под землей.
На даче надо вставать не позже рассвета, а ложиться – до августовских звезд. Перед остужением утреннего чая потренироваться на росе, когда ночь подогреет землю до пара. Читать медленные, как гусеница, книги. Вместо полотенца после умывания использовать солнце. Стрекоз ловить веерными граблями, траву – сачком, а в смородиновый чай добавить по вкусу щепотку индийских слонов. Подставлять вымытые руки яблоне, пока в них не упадет падалица-медуница. Даже своровав выросшие под забором у соседей грибы и удирая на велосипеде от собак, соблюдать светофор – с южной ли стороны прикрыта листком шляпа подосиновика или все же с северной. Смазывать ветрянку звезд зеленкой только по рекомендации разбитых коленок. И, нанеся лупой эту инструкцию на листья, все их сгрести в последний перед отъездом костер – на следующий год будут новые задания.
Раннего мая уикендовый linger. Город, вспухший почками, льдом и домов высотой. Вылупившийся в свою смерть (что память о жизни, как помним). Медоточивым и смрадным плевком текут твои пробки – прочь от забвенья на дачу вздохнуть ртом галчонка-ребенка. Неба, как горло, открытая суть – в крестословице стрижиного лета. Осанна ж грядет.
Мужчины за смыслом ныряют в песок, женщина – уходит в свой живот. Где бьется свечечкой кусочек боли самой родной. Откуда, выйдя, ты снова видишь во сне. Ту, что, спит рядом. Двойные сны разложив-разделив. Хоть в них и ссора, обида и плача скулеж, я не хочу никогда просыпаться. М и Ж – выше слов, ниже смысла, глубже праха.
Солнце с гало, небо, как лысина – по бокам облака только. Ты говорила, что есть вещи похуже смерти. Вот утрата человеческого достоинства, например. Но если это все, что у нас осталось? Над асфальтом пар закипающего молока – раком обваренный город месит свою похлебку. Земля варится с пузырьками, крошится шоколадом в руке ребенка.
Куда такую жизнь… Кинуть туда новую жизнь, добавить соли и перца? И мой мальчик повторит этот путь, загнет упругий вираж на велосипеде, стрельнет сверкающем на солнце лазером из брызгалки, поворожит, жонглируя печеной картошкой и звездами, нависшими, как перезревшие плоды, над засыпающем в вечернем тумане костром? Отнесет в конце концов меня на ту свалку? Она была через дорогу, за нижней просекой, спадающей в лес, недалеко в лесу – немного запретное место, на подходах к которому из развалившихся-распустившихся пакетов, как из засохших коробочек мака, хотелось-ждалось выудить стыдливо прикрытое сокровище, но выпадали консервные банки и что-то еще. Только след вони, его смыл дождь, над свалкой всегда был дождь. Полог из мошкары, саван из росы, вечность – на муравьиных цыпочках мимо. Омоет кислотой из старого радиатора. А дождь меня умалит. Я вполне панибрачу с вечностью тут.
Дети мучают собак, ящериц, птиц. Эта жестокость к миру – не просто способ познать его, но предчувствие будущей боли, желание заранее отомстить за нее. Однако потом вдруг жестокость кончается, иссякает, как молочные зубы, – и начинается боль. Человек пытается быть хорошим, любить других, родителей и друзей, честно или притворяясь при этом, играя, чтобы понравиться, вызывать любовь и не чувствовать боли. То есть любовь – не более чем обман, лекарство от боли, а боль – это и есть жизнь. Ради которой надо постоянно, как работать в тухлой конторе, обманывать. И человеку хочется, чтобы ему надоело так, чтобы перестать.
Доли боли на ладони неодолимая любовь. Воздух после грозы пах резко, словно сигареты с ментолом, студил зубы. Шансонил: «кисейными клочьями повис в ветвях туман / А я не знал, что жизнь – обман». Добавляю: «из семечка красиво растет – ребенок же свой труп несет».
Холод измеряется холодом. Вечером волнением, паутиной. Самым простым числом. Может, всполохами в высоких вершинах. Может, непонятным звуком, чей источник ветер спрятал в траве, гоняясь за ним, как кот за клубком, гладя траву, возбуждая листву. Фигурным катанием мошкары над свинцовой лужей. Вспышкой радости и снова тоской. Слаломом ветки и славой – во имя Твое и всех растущих и сущих виноградом ужом ползущих. Весной, летом, осенью. Тьмой, куриной слепотой и слезой. Кротом, роющим ввысь свой ход… Снова совсем обездомив ищет себе соответствия не находит решает зимовать так. Весной тихо-тихо отходит, в парную росу ложится. Согревшись ж, с землей в небо восходит порослью молодых облачков.
Вулкан кипящего варенья, лава пенки, разносит запах, надувает ос, чьи смертные укусы застынут на отмеренные зимы, падающие на дачу снегом, как песчинки в песках.
Странно, тогда я не мог найти основание, но от этого не было плохо, а было хорошо. В выработанной мной теории относительности я думал – почему в новостях сообщают о десятке погибших в какой-нибудь катастрофе, но не сообщают о тысячах просто умерших в этот день, какая разница, разве что-то меняет, что те умерли не сами по себе? За два километра на станции ночами шумели, проезжая, поезда. А глядя в предвечерье на снежный росчерк самолета из окна, ту подпись бога-космонавта, хотелось знать, кто эти люди, их жизнь или хотя бы мягкий маршрут, хотелось оказаться среди них, почти родных этим расстоянием.
Солнечные яблоки падают в прах мха. Как капля в макросъемке, возрастает гриб спор. Просека выутюжена косым солнцем, скошена трава его лучами, мерзнут ладони вечерней влаги. Как роса, клубится вдалеке марево заката. Меняя цвета. Только большие вещи и subtle цвета. Растворяя в небе. Можно прислушаться к теням умерших после тебя. На этом перекрестке все бесконечно прозрачно – даже через тени видна суть. Солнечная пенка на парном молоке потеет воском. Умершие оставили пустые скорлупки, разлетелись из коконов, мы бабочки на одну ночь. Только солнцу можно назначить встречу, waiting for the sun. Ошейник времени тянет только вперед – обстругиваемый карандаш в точилке.
Взойди на чердак, где пульт управления бойней времен. Тушки мяты, мелиссы подвешены вниз головой, и запах стекает в отсеки. Хлороформ усыпил яснокрылых и прожог пенопласт, к которому пришпилены они на вечный прикол – в выбоинах и ямах их взлетная полоса, цезурой обрывается мартиролог списка кораблей. Едкий цвет и колкий запах Массандры. Бархатный тархуна, фиолетовый – базилика. Гербарий в солнечных булавках. На солнце зажмурясь, увидишь сотворение пыли, воздухотворение из яснотковых. Точат глину пальцы и пластилин. Пепельницы и человечки, гусеницы и динозавры, обожженные тишиной.
Ветошкой правь микроскоп, тяжелая стать металла таит хрупких стеклышек радужный скол, сахарный песок с печений. Бублик дать? Вот он, фонариком вырытый колодец в ночи, дед и внук идут дальше. Млечный путь нарисует улитка, за ней, но не шагу со двора и к 8 чтоб были дома. Обещаем, конечно! Легкие дома дышат со свистом, выдыхая дым от печки, вдыхая осень, мокрота росы.
Авоська, авоська, сквозит твое сито. Все не напьется дуршлаг. И винт мясорубки весь в жилах, водоросли немы, тянут на дно. Вспыхивающее утро подкручивает окуляр луны из дупла в доске туалета, жемчугом – процеженный песок на дне бабушкиного горшка, пыльный тюль неба в дожде. (Солнце – в домике лупы; бабочки с горящими крыльями пикируют вверх, в подполе – ледяной фундамент, изумрудные сталактиты.) Смотри через крестословье заячьего вольера. (Луна в туалетной бумаге.)
«Чай – это язык молчания звезд».
Акации стон и черемухи всхлип – уколоты кактусом, а мы ворожили прогулы, дружа с ртутью градусников и картошкой в мундире в полотенце на грудь. Мел пуговицей от школьной формы в руку втереть – отменный получался синяк. Заживает нескоро, как яблочный шрам по весне. Как арбузной той корке сойтись.
Скалки проводов между домов, запутавшийся в ветках пакет, сачок ветров. Вертится тень человека, привязанного к собаке, оберегающего голоса в своем телефоне – от сквозняков, пылесосящих междомные пазы. Выхлоп – к бродячим звездам: ночью здесь, завтра – нет. Через пушисто-снежные (к)ус(т)ы смеется ТЭЦ. У сна нет имени, он снег уносит прочь.
Когда (ну да, подростковое) мир рухнул, мне хотелось сохранить все – до боли, до песчинки. Я мечтал даже – вкопать алюминиевые пластины вглубь по краям дачи, чтобы наша земля (пригорок – хорошо, не гниет фундамент) не стекала-мешалась с соседней. Благородство земли, кровь и почва, опора на собственные гумусы, ха. Теперь – в словах, колющих, как иголки боярышника в заборе, серебристо-сизых, как уклейки облепихи, бархатных, в чай, с маслянистой пленкой континентов настоявшегося чая, расколотой первыми заморозками, снежинкой, сквозняком тени в жару, в исподнем листа, куполом над слизняком, под струнами Высоковольтной, зависшей стрекозой, тайным открывшимся болотом. Вдруг балкой в лесу! Водоворотом поляны… Пугало-сторож, воспоминания выдохом, дух все губкой.
Пульсация станционных рельсов отдается в биении жилки на виске. Дорога загорается на солнце, змеится бикфордовым шнуром, но, как бумага для растопки, быстро сгорает в прах – дальнее жаркое марево размывает конец пути. Где хвостом ящерицы помахал поезд и исчез.
Когда тело перестанет чувствовать себя, тогда ты можешь сказать, что любишь. У памяти есть слова, у каждого слова – душа. Так и душа – она отлетит к другому. Это так же волшебно, как однажды вечером зимой почуять весну. А весной, например, осень – так вот оно запутано.
Восстанавливаться одиночеством – подобно уринотерапии.
Ледоколы уток взбивают лапками мартовский снег. Ледяная подсолнечная соль кропит искры воздуха. Елочные игрушки самодельных скворечников меж зазывал-веток ждут в гости будущий дым сожженной травы, шашлыков и весны. У марта есть пять дорог и столько же настроений. Где след от дитячьих шин – там проступает млечный путь. Старик жмурится на скамейке – вот и домой уже пора.
Когда придет самый конец времен, души взовьются пылью, пыльцой, потревоженной Им на ходу. Полетят тут же обнять, руку из могилы подать. Толкучка, час пик, вот и привет. У Бога мертвых нет! Рваный хитон, мошкара душ – так соткется, как тело Терминатора, общее – Сальватора. Суперменом протянет руку к звезде, полетит бесконечный корабль старым долгим мерцающим кадром. И атомом Земля прилипнет к инверсионному следу. Spacemen Христос.
Напиться высоким осенним воздухом, растворить все едчайшей кислотой антоновки-падалицы. Никогда не забыть – висеть над обрывом последнего небытия, вцепившись онемевшими пальцами.
В чашу стадиона налита ночь. И немного молока – фонари и луна. Я стекаю с горки каплей – мальчик, пущенные дедом сзади салазки. Чтобы растаять в черноте. И вот мы уже играем с дедом в прятки, снежных крепостей грядки.
Забытье, не-раскаянье и счастье: детство – это смерть. Может, все оттого, что человек, взрослея, отдаляется от смерти? Живем в кредит у смерти, расплачиваемся детьми, ни о чем не спрашиваем. У падающих зимних тишинок.
У замершей перед Новым годом темной улицы. У алой выпуклой звезды на октябрьской открытке. У разорванного пионерского галстука. Что шепчет оторванный в послешкольной куче-мале хлястик пальто? Какого цвета сейчас мел в той царапине на школьной доске, какой пустотой стала сама доска, воспарив со свалки в вонючем огне жертвоприношения? Пепельные кораблики поднимаются, ввинчиваются в небо, их сбивают снежинки. Нефтью брызжет темная вода из-под снега. Конфетти отдали свой цвет, плавают в лужах кругляшами жира. Майор, оглянувшись, никто не видит, разбежится и чуть проедет по не вконец стаявшему ледяному языку, придерживая рукой фуражку, а под мышкой – портфель.
Дэвид Боуи меняет пол
Пятна крови на месте отрезанных сосков проступали на (почти) белой рубашке ГуироББи – загадочно.
– Я думаю, Боуи никогда не умрет. Он будет выступать и в 80 лет, и в 90 – худым изящным стариком, с длинными седыми волосами и такой же улыбочкой похотливого шпиона на отдыхе. А в 110 он удалится на среднеанглийскую ферму разводить шерлок-холмсовских пчел и улыбчивых наноовец на покой. 3 га марсианских виски-вересков на не обжитых паками асфальтах (охраняется бесплатными верволками в комплекте).
Сидхи-хама, хама-сидхи (гамбургер Бу-Бу Кинга Слоупа Ната А-К).
Пятна очень быстро застывали, в застиранную заскорузлость – туберозного цвета спитого чая. И чайного гриба. С солоноватым послевкусием диабетной жажды. Сосущей рот изнутри конфеткой.
ООН трупе наступают (заглушает радио).
У Оо такое лицо, будто на него натянули чулок. Совсем прозрачный. Совсем скошенное. Подумал ГуироББи. Так сказать?
Сказать ей?
Корабли всплывают вверх, самолеты отплывают покоем.
Сказать ей – ЧТО?
ЗЛОБА, думает он. Злоба.
Гавань богов распростерла объятья и приемлет – Кейпкод, не Элис Айленд.
ТРЯСЕТ после работы. Трясет, думает он (и чувствует, ГуироББи это чувствует – сам не свой (же)).
Купаясь в молоке. (Может, тебе смазать молоком? Ты сядешь задом в таз с молоком? Я, учти, готова сбегать в магазин за пакетами-пакетиками-стаканами молока.)
ВИНА, СТРАХ, (вина и страх – что тут скажешь?)
Выплывая. Выплывая. Выплывая. Выплывая. Выплывая. Выплевывая. Выплывая.
ГОРДЫНЯ, (о, ГуироББи, если б все было так уж просто!)
Дикая усталость (только на нервах держусь) – шатает, тело пусто. Да, ШАТАЕТ, да. Чуть вот на угол двери не налетел. (была б неприятная боль – ГуироББи потрогал край отрезанного где-был-сосок – кольнуло остреньким детским кинжалом до мурашек в пятки. И захотелось захотеть покакать – чтоб сдерживаться)
A/и курю в свою пустоту, (и/a зачем курю?)
ГуироББи-юю, ты мой бог (говорит ему зеркало и тут же меняет б на Б). Я смотрю на тебя каждый день (и смотрит).
Женщина Оо ловит этот взгляд и (конечно, посмеивается).
Просто набери воздуха, задержи его, не дай ему и – скажи (думает ГуироББи).
Вот видишь, лапочка-куксик, я называю тебя на – юю. Ты…
(Но так не может же больше продолжаться!) – тихо восклицает ГуироББи-лапочка-киддик. Я не бейби-бой!
…Ты бейби-бой, говорит зеркало.
Он не заметил (НЕ ЗАМЕТИЛ!), что зеркалом была Оо. (Она так умеет притворяться!)
(Разве же он забыл, как она умеет притворяться?)
ГуироББинэйкед бой.
Когда загорится менора? (синенькими зажигалочками Е азпрома)
Оо же его переодевала – ворочая бережно, как ребенка-обер-манекена – в маечку открытых плеч, маечку голливудских мускулов, Chris Isaak meets James Dean маечку – всего три волосинки на груди, но крадутся к подбородку, светятся в распах ворота черным (она уже сняла рубашку его).
Jump they say!
«Может быть, ты сожмешь руки и напряжешь их – ты не обнимаешь меня, но сдвинешь время?» (она вкрадчивой кошкой)
Ее слова – думает ГуироББи, – делают дырку с бока одного и другого, просовывают туда шелковую пилу, и лисы ее тянут леской, он прицеплен.
НО ВРЕМЯ ли это? Или только место посреди ТУТ??
– Зачем ты кричишь? Бейби-фейс, зачем ты кричишь? (говорит-думает Оо, ГуироББи и зеркало)
ЗАЧЕМ ЖЕ ТЫ кричишь? (истерика режет воздух)
Она накладывает ему тени и – маминым – шлепком выпускает на сцену.
Боуи <споткнувшись и покачиваясь в танце> кидает в зал салфетку – сцена становится шахматной клеткой. [Концерт начинается, и она выключает звук зеркалу – ремарка, что остается двое]
TRUE!
Дерево вспять
(сезонный рассказ)
Ночью защиты.
Маленькая Смерть делает ход белыми, но Большая Смерть отыгрывается в два хода.
Поэтому древние гравюры со Смертью и Шахматами так похожи на иконы.
Простывший дом пропах фруктовой облаткой – осенний урожай перед импортом с дачи в Москву. Время указывает падение яблок – за лето песчинки выросли в звезды, а время без людей, наоборот, одичало в малость. Бабочка дирижирует ночью крыльями, пока те горят.
Никогда не окружайте детей любовью. Бейте их, когда наклонились к ним обнять. Смейтесь, когда они упали и плачут. Обязательно предавайте. Об этом не говорил Заратустра?
Старики, старушки часто похожи друг на друга, чем старше – все больше. Время унифицирует, бережно готовя к финальному обезличиванию.
«Если можно, я поделюсь с Вами маленькой радостью: сегодня я получил талон на починку сапог. Как Вы здоровы?» (Л. Добычин в письме К. Чуковскому, 7 февраля 1931 г.)
Какая же благодать не читать несколько дней Интернет… Наконец-то взял том Добычина, который и был отложен – для таких особых дней. И чуть ли не пронзительнее прозы прочитались его письма. Тот юмор (неплохой!) утопленника, у которого единственный глоток воздуха в его главке в провинции – эти письма Чуковскому и Слонимским, полунищего, с какими-то сексуальными скрытностями, затравленного после горстки публикаций. Потенциальные утопленники вообще шутят хорошо.
And your lover will be your vampire.
Какие розовые плюшевые медведи снятся ребенку? Еще из того мира, откуда он, приходят к нему кошмары, или уже из этого стучатся в мягкое темечко? Вот то, что науке следовало бы изучать.
Портреты похитителей велосипедов, проводив старушек-смотрительниц, прячутся за их стулья и мироточат черно-белыми слезами. Большая мышиная эмпатия – стирают им слезы забытыми билетиками и никогда не грызут.
Когда возвращаешься после долгой дороги, кажется, будто дом твой уменьшился в размерах. Как постаревшая мама. Такому же доброму, ему все равно, каким ты вернулся – стал ты сам больше или умалился в пути.
Тапочки у кровати плещутся в чернилах
Чайные розы растут на харкотине
В расклеванный дятлом висок
Капает ртуть Mare Fecunditatis
Тараканы маршируют канкан!
Август вкрадчиво вступает в права.
И когда беды достают дна, ты знаешь:
Август – долгая страна.
Тишина размыкает слова.
Небо на водной подушке моросящего тумана. Прополоскать горло слезами.
Только в XX веке модельеры разгадали секрет бесшовного дизайна небосвода. А секрет августовского неба в царапинах от падающих звезд всегда знали детские коленки.
Садовые камни со временем отращивают бакенбарды из мха, заводят сомнительные связи вроде слизней и прочих улиток, начинают ворочаться, закапываться все ниже – «мох, странствующий по телу с любовью» («Ужин с приветливыми богами» А. Драгомощенко). Культура стремится к аду? Да старикам-камням просто холодно!
Дети и старики – еще из смерти и уже в. Дети пахнут хорошо, старики – воняют. Так как пахнет там, за радужной подковой, кому верить? Правда тишинствует.
Одеяло – кокон, человек в хитине сна. Что вылупится из него поутру?
Ночь – запятая.
(Но бывают и ночи-телеграммы.)
У кого-то, не помню, прочел, что разобщенное сознание стремится (скатывается) к малым формам. И действительно, от статей в 80 тысяч знаков дошел – до двух слов. Но я и дальше.
Хрусткие звезды в кроне августовского неба пахнут арбузом. И немного долмой.
Смотреть, как города растут не в будущее, но в старь. Тихие 70-е, уездный городок, деревня. Дать этим спорам прорасти хотя бы под рукой, которой прикрыл глаза от солнца.
Кармический дауншифтинг – в следующей жизни хочу быть собакой. Да простят меня буддисты и мусульмане. Счастливо кружащей по двору вокруг хозяина собакой. Порода обсуждаема.
Ковры из антоновки. Падалица в траве любезно уложена Божьей ладонью. Иногда, когда никто не видит, система «земля-небо».. А зимой души яблок взлетают снежинкам. Те роятся мошкарой, сходятся в хороводы и становятся снежками, зимними яблоками. Оставленные террасы, витрины ожидания. Зима как послеобеденный сон ребенка, выпьет весеннего молока после и выбежит гулять… Солнце, хоть и с холодным близоруким прищуром, видит уже это за парой листков пожелтевшего отрывного календаря 1992 года. Болотные изумруды демисезонных елей, тусующихся суровыми группами, как деревенские гопники. В лесу, исполненном рыжих и багряных светофоров поезду присвистнуть от тихого удивления и остановиться, отпустить сойти со старого полустанка, поверить петлянию первой дорожки, вяжущей воздушное из колкой росы, бегущей за шинами старика-молочника, верно ведущей позднящегося пьянчугу домой, в грибах в нескольких шагах по ходу, вечной траве и мусоре. Под толстой арбузной коркой гулко лопается и кряхтит тишина. Потому что нет ничего лучше подмосковной дачи осенью, и вряд ли уже будет.
Почему, если я еду час в такси, слушая шансон или попсу 90-х (сейчас), мой интеллектуальный тонус тут же падает до абсолютного нуля, а если, например, того же водителя отправить на часовой семинар по постструктурализму, то на его интеллектуальный уровень это скорее всего не окажет никакого влияния? Урожай с дачи.
Ночью самолеты подмигивают, как замерзшие светлячки, а вертолеты, наоборот, гудят сердитыми шмелями. Где-то у кого-то в улье – night at the airport.
Адиафора в толковании Григория Богослова и Василия Великого – жизнь и смерть сами по себе для христианина нравственно «не заряжены», могут стать «плюсом», «минусом» – или так и остаться нейтральными. Что это было? Детским равнодушным синкретизмом или возвышенной анагогией? Просто одной из прекрасных и опасных трансгрессий, которых столько горело на еретической заре христианства (ребенок спичками поджег)? Так странно и дивно воображать те времена, когда люди могли просто пренебрегать таким ресурсом, даже аксиологически отбросить жизнь, смерть и, видимо, уж и другие большие вещи… В вертограде не заключенном резвящиеся единороги-вегетарианцы не обидятся теми самыми яблоками, еще попадающимися в дальних зарослях. Цветок Адиафора! Дичок античности, потянувшийся к жаркому всеединому солнцу буддизма, но привитый христианством. Странно, что Ницше или Розанов не живосекли его в своем осеннем гербарии.
«Свобода в служении», а счастье – в рабстве.
Утром в метро едет тишина, отпущенная из тюрьмы до вечера. Нем, но go! Нем, но с Ко! Человеческие консервы.
Какой сон увидит меня этой ночью?
(Твиты Оле-Лукойе еще никто не дочитывал до конца.)
Секс – это свинья, тайком летающая по ночам.
Люди и небо – соревнование в безразличии. В лифте моральных законов.
Улыбки детей самодовольны, стариков – заискивающие. Одалживающее снисходительное дарение и робкая, иногда навязчивая продажа. Дорогая новинка и уцененный товар?
Речь – аномалия, свидетельство дисгармонии мира и индивида, явленная неполнота его. Потребность в говорении чаще всего – утверждение, спор, в пределе – крик, SOS. Тогда как тишина, молчание – это возвращение к примордиальной гармонии, полноте Эдема («да обретут мои уста первоначальную полноту» Мандельштама). Это идеальное состояние, эллинское sophrosyne, которое ждет нас, в будущем или прошлом. Кстати, само «историческое» развитие языков шло по нисходящей, от (можно не очень апокрифически даже предположить) полноты молчания – через единый язык в Эдеме и до Башни – к множеству языков и тому информационному белому шуму, где мутные видео с мобильных и мат в блогах, дублируясь на новостных сайтах, становятся настоящим вирусом информации. Пандемия. Мы сами стали шумом, его главным источником в природе.
Но и это иллюзия: «О, как мы счастливы, мы, познающие, допустив, что нам впору лишь достаточно долго молчать!..» (Ницше, «Генеалогия морали»).
Цвет начальной школы – белый. Белый мел, белые парты, которые мы драили на часах внеклассной уборки вонючим белым стиральным порошком. Кипенно-белая рубашка – стирошные усилия мамы + оттеняющий красный цвет пионерского галстука. Это значит, что на нашу изначальность («хакуси-но дзётай» в японском, «состояние белого листа») наносили готовый узор, разметку дорожных знаков по трафарету? Но Pink Floyd неизбежен – «когда долго рассматриваешь один определённый цвет, наша сетчатка привносит отсутствующие цвета» (Юнгер).
Ветер в парке – лобовая атака опавшей листвы. Дезертировать с ними. На инвалидной выгуливаемых по второму кругу колясочников, смешливых школьниц и вот непонятно как офисных, зайцем зацепиться за стремя Воланда. Приглашение для визы от Мэри Поппинс, подпишет зонтиком. Финансовые гарантии возвращения? Полнеба золота без фильтров!
Под руку с ветром, путь листка.
Плач ребенка – единственные его слова, к которым прислушаются.
Первый снег не засыплет.
Один Человек в десяти одеждах: в детстве ты намного быстрее их, потом – не успеваешь донашивать. А в последние месяцы дико хочется избавляться от вещей. А ведь «барахольщик» и архив, да, все полки в сувенирах, клочки от каждой прошлой – билетики вместе в кино, этс. Но в последнее время – страсть выкидывать. До паранойи – когда же кончится этот шампунь, досносить бы эти ботинки, сколько еще ходить в этой рубашке. Так и тут – избавиться от слов. Только те, что – дают.
Афродизиак Зодиака. Контурные карты ада. Обручальные кольца Сатурна.
Снег с дождем – солью и перцем кропит подножную шарлотку. Вздохнет и усядется. Кряхтя и вздыхая, земля зимнюю шубу примерит. К ней сережки с крестом. К весне похудеть б.
Человек – сам чистилище: душа-абразив очищает ад и рай.
Селфи попрошаек и бомжей.
Снег как замерзшая сперма. Грязь из-под шин на обувь, околоножные воды, разводы соли, туринское УЗИ. Опоясывающий лишай кольцевой, мир прикрыт струпьями. Запах мокрой свалявшейся овчинной мездры. Рождение в (в-рождение), теперь это видно.
Самая печальная милостыня жизни. В автобусе пожилая алкоголичка-мать и радостный даун-сын. Христос, живи за нее!
Оговорки «у нас на работе», «моя жена»: речь хранит дольше памяти.
Здание – начинка в воздушном сандвиче. Человек?
Блоголожество недалеко ушло от выведения трех известных букв на заборе. В соревнованиях по киберкаллиграфии соревнуются в основном размером.
Черная трава на снегу в полях как забытые перелетными птицами нотные знаки. Помятая со сна девка-весна отопрет бюро находок.
Человек заклеил окна от холода. Зима убрала под копирку инея его портрет в окне. А ведь в детстве были друзьями.
В человеке после двадцати начинает проступать старость – косметика, усталость, этот жвачкой прикрытый запах разлагающейся пищи и тела – с изначального портрета слезает временная мазня палимпсеста. Особенно в женщинах – напоминание отдать жизнь с процентами.
Городским сумасшедшим я почему-то традиционно внушаю доверие. Вот однотипное даже в последнее время:
1) Сегодня еду в метро, читаю. Подходит лет пятидесяти. Книгу читаешь, молодец! Я раньше в Москву приезжал, все в метро читали. А сейчас никто не читает или эти свои компьютеры. А ты книгу. Молодец, вернул столице звание самого читающего города! Так вот я вернул.
2) А давеча подходит. Ты москвич? Да. Подсказать ему, как найти адрес Guardian. Гугл и Яндекс ему заблокировали. Написал ему yahoo.com на его листочке. Поворчал на мой почерк, перепроверил адрес и удалился (в свои области).
И вспомнил после коммента в фб про моего первого, что ли. В 9 классе, кажется, я шел через Крымский мост к ЦДХ, навстречу – такой бродяга, он мне поклонился с улыбкой и молча пошел дальше. Те они, ради кого придумали списки и коллекции – чтобы научиться легко забывать. По Прусту, Федорову или из городского ахматовского сора все оживут? Не все – и в честь отказников в привокзальной урне просто распустится безвременник. Коммент вот его сейчас оживил.
Вороны в парке шампольонами расшифровывают клинопись инея на пергаменте листьев – записка от заморозков встающим позже.
Великое ускользание. Утро всегда нас опережает, а от ночи остается непопробованный кусочек. Но песчинка никогда не поймет намека, на то она и песчинка.
В детстве глубина, толща воды давит на все рецепторы чувств. Потом всплытие, жиже, кессонная и другие болезни… И финальный взрыв по дороге к небу. Медузный фейерверк!
Не потому ли так странно, что мир останется после нас, что он исчезает каждой ночью вернуться? (Ребенок, играя в прятки, закрывает панамкой глаза и удивлен, что его нашли.) Рай, самый долгий кошмар.
Так я мыслю языком или мыслями? Звуком. А почему не гоню мысль, которая приходит, хромая на костылях звука? Она же еще не готова войти в Дом бытия!
Засыпать – что открывать дверь незнакомым.
Дождь в Риге идет бесшумно, черными латвийскими котами.
Студенты из Африки раздают рекламки у метро – мода на черные подснежники.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.