Текст книги "Эрос невозможного. История психоанализа в России"
Автор книги: Александр Эткинд
Жанр: Исторические приключения, Приключения
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 42 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
Сопротивление злу силой
Друг Метнера, философ и приват-доцент Московского университета Иван Ильин, около 1912 года проходил психоанализ в Вене у Эдуарда Хинчмена, одного из самых близких к Фрейду аналитиков, с 1911 года вице-президента Венского психоаналитического общества (президентом был Фрейд). Есть и версия (там же), что Ильин короткое время анализировался самим Фрейдом; ежедневные сеансы продолжались полтора месяца, начиная с мая 1914 года.
Участник Первой русской революции и член РСДРП, Ильин даже заседал на одном из съездов этой партии в Хельсинки в 1905 году. Довольно скоро он, однако, отошел от революционного активизма.
Родственники И. А. Ильина, знавшие о его занятиях психоанализом, относились к ним без доверия. По словам Евгении Герцык, «знакомство с Фрейдом было для него откровением. Он поехал в Вену, провел курс лечения-бесед, и сперва казалось, что что-то улучшилось и расширилось в нем. Но не отомкнуть и фрейдовскому ключу замкнутое на 7 поворотов». Особенно не нравилось ей то, каким образом Ильин проявлял свою «способность ненавидеть, презирать, оскорблять идейных противников», среди которых Герцык перечисляет Вяч. Иванова, Бердяева, Волошина и Белого: «…с неутомимым сыском Ильин ловил все слабости их, за всеми с торжеством вскрывал „сексуальные извращения“». Особенно не любил Ильин, похоже, Вячеслава Иванова; о скандальной сцене между ними выразительно рассказывает дочь последнего: «…откуда ни возьмись появился Ильин и начал вопить что-то совершенно непонятное в сторону Вячеслава. Казалось, что у него на губах пена, он весь извивался, как в конвульсиях».
Враги, впрочем, отвечали ничуть не менее жестко. Белый, например, описывал Ильина так: «…молодой, одержимый, бледный как скелет…по-моему, он страдал душевной болезнью задолго до явных вспышек ее;…ему место было в психиатрической клинике». Даже куда более спокойный Бердяев в отзывах о нем терял равновесие: «Мне редко приходилось читать столь кошмарную и мучительную книгу, как книга И. Ильина».
По словам Герцык, в личном плане молодого Ильина отличала «ненависть, граничащая с психозом», которую она объясняла тем, что Ильин с юности лишал себя всего на свете, и в частности «всех видов сладострастия», ради отвлеченной идеи. Каково бы ни было, однако, происхождение его ненависти, она воспринималась современниками даже в его философских сочинениях. Одной из основных мыслей Ильина была оправданность и необходимость «сопротивления злу силой», и он посвятил этой этической концепции немало горячих страниц. Его идея вызвала, однако, скандал среди интеллигенции, воспитанной на проповеди Толстого.
Никакой внешней причины для ненависти у Ильина не было, замечала с удивлением Лидия Иванова. Тем более весомыми могли быть внутренние причины. Книги и дошедшие до нас записи лекций Ильина показывают, что его агрессия по отношению к мистицизму Иванова и антропософии Белого была хорошо продумана и профессионально аргументирована. Находясь под влиянием психоанализа, философ формулировал свою критику в терминах, которые безошибочно распознаются как аналитические. Антропософы, говорил Ильин в 1914 году, «любят прикрываться словом „наука“, а на самом деле проповедуют некую, якобы мистическую, душевную практику. В этой сумеречной душевной практике… разумная жизнь духа растворяется в культивировании наиболее физиологических сторон и способностей души. Их „наука“ есть магия, а содержание их „учения“ – смутная химера. „Антропософ“ старается магически овладеть тайной своей личной бессознательной сферы и вступает для этого в практическое жизненное общение не с предметом, а со своим собственным бессознательным. Это общение погружает центр его личной жизни в непонятную для него глубину его родового инстинкта, и совершается это не ради знания: как истинный „маг“, антропософ ищет не знания, а господства, власти над непокорной и несчастной стихией своего существа».
Для Ильина то, что антропософы и прочие мистики называли оккультным, «не скрывает за собой ничего, кроме родовых содержаний бессознательного». Имея в виду психоанализ, Ильин писал об антропософах, что они «не знают, что научный опыт проник дальше их и глубже их в жизнь бессознательного и… что самая „тайна“ их таинственной практики уже во власти науки».
«Особое очищение ума и души» требует постоянной внутренней работы, и человечество, подобно отдельному человеку, «долго и мучительно отыскивало верные пути к такому очищению». Описывая эти пути, Ильин выстраивает длинный ряд – начиная с йогов через Пифагора, Декарта и Спинозу вплоть до «осторожного и зоркого Зигмунда Фрейда». Психоанализ Ильин характеризует как «метод, которым человек может не только исцелить и очистить свое бессознательное, но и сообщить своему духу органическую цельность, чуткость и гибкость». Этим психоанализ может помочь философии, которой грозит опасность «давления бессознательной сферы во всей ее утонченности, страстности и трудноуловимости», что делает душу философа недоступной для познания. «Все те ранения душевной жизни, которые у каждого приобретаются с детства и живут, неисцеленные, всю жизнь, нередко разъедая душу и повергая ее во всевозможные психозы и нейрозы… делают душу мало способной к предметному опыту и исследованию».
Считавшийся в те годы гегельянцем, Ильин, похоже, видел в психоанализе необходимое средство философии. «Орудием философского познания является живое существо самого философа». «Философ более, чем всякий другой ученый, должен овладеть силами своего бессознательного», – учил он. Философ, не прошедший долгой и мучительной работы очищения души, способен лишь к «более или менее удачному компромиссу между запросами личного бессознательного и сознательной идеологией».
В 1921 году Иван Ильин был избран председателем респектабельного Московского психологического общества. Вскоре, однако, осенью 1922 года, он был выслан из России вместе с двумя десятками крупнейших русских философов и писателей. Ильин опубликовал в эмиграции множество книг, и среди них фундаментальные «Аксиомы религиозного опыта». Психоанализ в них обходится молчанием, впрочем, так же, как и неогегельянство. Лишь однажды он неодобрительно высказывается по поводу юнговской идеи коллективного бессознательного, которая, с его точки зрения, нарушает суверенитет индивида. Апологетическая биография Ильинао психоанализе даже не упоминает. Среда белой эмиграции вряд ли благоприятствовала анализу. Но в личных беседах Ильин, похоже, позволял себе проявлять свои необычные интересы. Так, в 1931 году Иван Бунин записал о нем в своем дневнике, что «он теперь и русскую революцию по Фрейду понимает».
Психоанализ против антропософии
В своих мемуарах Белый писал, что с 1915 года Метнер стал для него врагом, и поэтически уподоблял гробам «разделившие нас идеологии, о которые разбилась прекрасная дружба». Послевоенная «идеология» Белого хорошо известна: это антропософия, новое учение Рудольфа Штейнера, соединявшее модный мистицизм с не менее модным наукообразием. А каким Белый видел идеологический «гроб», в котором похоронил себя Метнер?
Скорее всего, психоаналитическим. Весьма вероятно, что он интерпретировал свою ссору с Метнером и Ильиным, которые находились в это время в анализе, как последствия дурного влияния психоанализа, свидетельство его враждебности и чужеродности. В декабре 1914 года Белый записывал в дневнике: Метнер «много говорит мне о своей дружбе с Ильиным; и как будто даже угрожает Ильиным; все это лишь разжигает во мне пафос к атаке… Метнера». Тогда же Белый замечает, что «Метнер разительно изменился; постарел, стал внутренне угрюм; неоднократно заявлял, что стал завзятым поклонником Фрейда и Юнга, что „психоанализ“ в него прямо вписан; этот „фрейдизм“ отталкивает решительно от меня Метнера; воспринимаю эти увлечения Метнера враждебно».
Поклонение Ницше (с 1902 года он работал над его биографией) не мешало Метнеру, как вспоминал Андрей Белый, постоянно подчеркивать опасность мистицизма и «неизбежное перерождение в мистику иных нот романтизма». Повидав основоположника антропософии Рудольфа Штейнера в 1909 году, Метнер был настроен решительно: «Это какой-то теософский пастор, выкрикивающий глубокие пошлости», – писал он одному из друзей Белого. В 1916 году Белый опубликовал книгу о Штейнере и Гёте, направленную против недавно вышедшей книги Метнера. Знавший обоих Степун называл это «страшным ударом», о котором Метнер до самой своей смерти «не мог говорить без непереносимой муки». Метнер оставил выпад Белого без ответа. За него заступился Ильин, написавший Белому открытое письмо, которое того, в свою очередь, оскорбило.
По-видимому, психоанализ был важной, хотя и подспудной, причиной внутреннего раскола символистского движения. Под давлением противоположных культурных влияний – рационалистического психоанализа, с одной стороны, и мистической антропософии – с другой, русский символизм раскололся на враждебные по отношению друг к другу течения, на полюсах которых оказались вчерашние друзья – Метнер, с одной стороны, Белый – с другой.
Такое понимание конфликта между ними косвенно подтверждается еще и тем, что незадолго до него в самом Антропософском обществе сходным образом разразился скандал вокруг психоанализа: некий Больт в 1911 году выпустил брошюру о Штейнере, в которой, как рассказывает Белый, «мешал его взгляды с Фрейдом – и упорствовал в смешении этом; группа членов стояла за Больта; в связи с Больтом впервые вскрылись разные антропософские партии». Штейнер «горячо заклеймил уклон „больтизма“, могущий ютиться под флагом антропософии». Дискуссия продолжалась долго, до II конгресса Антропософского общества в январе 1914 года. Белый участвовал в конгрессе и с возмущением наблюдал раскол, протесты и сплетни членов общества по поводу его лидера Штейнера – и все из-за психоанализа.
Психоанализ и антропософия, столь далекие друг другу в нашем сегодняшнем восприятии, тогда и даже позже нередко воспринимались как соперники. В. Н. Волошинов (см. гл. IX), например, считал, что по своему влиянию в Европе психоанализ может сравниться только с антропософией. Николай Осипов опубликовал даже специальную статью, в которой пытался сравнить и противопоставить психоаналитический и мистический взгляд на вещи на примере такой истории из собственной жизни. В 1913 году, рассказывал Осипов, он ехал в поезде с молодой женой, на попутной станции вышел прогуляться и опоздал сесть обратно в поезд. Жена уехала. В этом городе жила женщина, с которой Осипов позднее был в связи, когда разошелся с женой. Мистик объяснит случившееся неизвестными влияниями, направлявшими действия помимо воли; психоаналитик – неосознанным протестом против жены. Чувствуется, однако, что даже для Осипова, профессионального аналитика, непросто сделать выбор между этими альтернативами.
Для личной жизни Белого контакт с антропософами оказался катастрофой. Друзья в России отвернулись от него. Больше того, его жена ушла от него, чтобы быть ближе к Доктору, как ученики звали Штейнера. Сам же Доктор, похоже, видел в Белом лишь одного из множества своих чудаков-почитателей, а такую позицию тот принять не мог.
В своих интимных записях Белый рассказывает об «искушениях святого Антония», которым он подвергся, когда стал аскетом после ухода жены. Но, в отличие от Антония, у него не было духовного оружия для борьбы с соблазном. «Образ женщины как таковой стал преследовать мое воображение… Чтобы не пасть и победить чувственность, я должен был ее убить усиленными упражнениями; но они производили лишь временную анестезию чувственности; плоть я бичевал; она – корчилась под бичом, но не смирялась; я усиливал дозы медитаций; я медитировал ежедневно часами в течение месяцев; и эти медитации довели меня до экстазов, восторгов… и когда я выходил из них, то эти состояния стояли передо мной, как состояния болезненные, и я был обречен на все ту же чувственность». Трудно не вспомнить здесь слова Ильина о том, что антропософ ищет не знания, а власти над непокорной и несчастной стихией своего существа.
Посетив Белого в антропософской общине в Дорнахе, Метнер рассказывал ему о своем новом опыте психоанализа. Белый, однако, находился в одном из худших своих состояний и воспринял его как «духовного шпиона». Знавший Белого в разные годы, Ходасевич описывал его состояние в классических психоаналитических терминах: «…эта тема, в сущности граничащая с манией преследования, была ему всегда близка. По моему глубокому убеждению, возникла она еще в детстве, когда казалось ему, что какие-то темные силы хотят его погубить, толкая на преступление против отца. Чудовищ… Белый на самом деле носил в себе, но инстинкт самосохранения заставил его отыскивать их вовне, чтобы на них сваливать вину за свои самые темные помыслы, вожделения, импульсы».
До нас дошли странные подробности о мрачном для Белого периоде после разрыва с антропософами: в частности, он неожиданно полюбил фокстрот и ночами до одурения танцевал в берлинских кабачках, напоминая присутствовавшим русским хлыста. В отчаянии он возвращается в Россию.
Русский Эдип, или Котик-отцеубийца
«На вопросы о том, КАК я стал символистом и КОГДА стал, по совести отвечаю: НИКАК НЕ СТАЛ, НИКОГДА не становился, но всегда БЫЛ символистом (до встречи со словами „СИМВОЛ“, „СИМВОЛИСТ“)». Многословный Белый подробно иллюстрирует это одним из своих детских воспоминаний: «Когда доктор говорит о том, что я нервный и что у меня надо отнять сказки, чувствую, что спасительную соломинку игры в образы отнимают извне у меня, и я без нее кинут в бездну невнятицы; если бы взрослые поняли мой детский страх пред отнятием у меня сказки, они бы на своем языке выразили этот страх так: „Он борется за целость «Я», – за то, чтобы не впасть в нервное заболевание“». Белый считал эти акты символизации тем, что спасло его от «разрыва внутренних чувств». Символ для него – это «преодоление ранних стадий лемуро-атлантического хаоса в нечто конкретно-логическое»; или, иначе, символ – «третье двух миров, пересечение параллелей в КРЕСТ с точкой духовного мира в центре».
Белый не устает повторять этот свой структурный принцип и потому, что именно в нем он видел точку своих расхождений с ближайшими коллегами и друзьями: «…символист, отвергающий логический генезис своих опытных невнятиц, – дегенерирует в нервнобольного, если он искренен (Блок), либо в… стилиста, если он не до конца искренен (Вяч. Иванов)».
Необыкновенно острое стремление «обкладывать словом первейшие события жизни» породило «Котика Летаева» – беспрецедентный в мировой литературе опыт словесной реконструкции довербального детского опыта. «Я в СИМВОЛЕ вышел из страха», – вновь и вновь повторяет Белый; в своих романах он все продолжает выходить. На протяжении трех сотен страниц, лишенных сюжета и героев, ритмом, семантикой и акустикой слов описываются «бегущие вспять клубы событий»: «…на рубеже третьего года встаю перед собой; мы – друг с другом беседуем; мы – понимаем друг друга». В бредовом лабиринте пробуждающегося сознания, в котором только возникает разделение на «Я» и «не-я» и нет еше пространства и времени, Белый различает этапы и признаки, отдаленно напоминающие об общей для русских символистов кантианской основе. В этом описании различимы и позднее усвоенные им медитативные метафоры антропософии: «Мир и мысль – только накипи грозных космических образов»; позднее Белый писал даже, что «Котик Летаев» – результат тренинга у антропософов. Но уже приятель Белого, проницательный А. Штейнберг, писал о «Котике», что, «помимо антропософии, на которой построено все произведение…. в нем присутствует то, что современная психология, психоанализ, называет инфантилизмом». Психоаналитик, конечно, сразу признает этот мир своим. Детство, как оно описано Белым, наполнено страхами, влечениями и образами движения, которые не раз еще, наверно, будут использованы для иллюстрации будущих теорий будущих русских аналитиков; для профессионального взгляда «Котик Летаев» остается чрезвычайно выразительным источником. Но в самом дискурсе Белого психоаналитическое видение отсутствует.
Первым, кто открыл психоаналитическое значение романов Белого, был вовсе не аналитик, а один из самых замечательных русских поэтов и литературных критиков нашего столетия, младший современник Белого Владислав Ходасевич. В двух своих эссе Ходасевич предпринимает редкую по ясности попытку выделить и описать общее содержание романов Белого «Петербург», «Москва» и «Котик Летаев», связав их с биографией писателя.
Романы Белого, по наблюдениям Ходасевича, – «фрагментные вариации одной темы, единой в своей глубокой сущности фабулы» – драмы, некогда разыгравшейся в семействе самого писателя. Маленький Котик Летаев, «московский чудак» Митя Коробкин и герой-террорист «Петербурга» Николай Аблеухов оказываются портретами одного и того же человека, нарисованными в разные его годы: Летаев – ребенок, Коробкин – гимназист, Аблеухов – студент. Ходасевич показывает сходство их внешности, характеров, ролей, которые они играют в романах и в жизни. «Неудержимое вожделение является их постоянным спутником, а вслед за тем и первейшим, главным, единственным двигателем их поступков. И поступки эти – суть преступления». Сам Белый так и говорит о главном герое своего знаменитого «Петербурга»: «Николай Аполлонович стал сочетанием отвращения, перепуга и похоти».
«Плоть – ненавидел, к чужой – вожделел», – писал в «Петербурге» Белый. Ненависть к своей плоти совпадает у Аблеухова с ненавистью к отцу. Когда отец и сын в романе Белого «соприкасались друг с другом, то они являли подобие двух, повернутых друг на друга, отдушин; и пробегал неприятнейший сквознячок. Менее всего походила на любовь эта близость: ее Николай Аполлонович ощущал, как позорнейший физиологический акт». В своих воспоминаниях сам Белый заметил, что тот опыт, который он пережил, когда, подобно Эдипу, стоял перед сфинксом во время своего египетского путешествия, был важен для него, когда он писал «Петербург». Ходасевич, хорошо знавший и самого Белого, и его мать, писал о нем и одновременно о каждом из его героев: «…первичное чувство в нем было таково: папу он боялся и ненавидел до очень сильных степеней ненависти;…мамочку он жалел и ею восторгался почти до чувственного восторга». Предметы юношеских влюбленностей всякий раз распаляют героев Белого, «но, распалив, в последнюю минуту отталкивают с одинаковым презрением». В результате, по схеме Ходасевича, герои Белого и совершают свое преступление, к которому каждый раз приходят от своей страдающей чувственности.
Николай Аблеухов, герой «Петербурга», сводит знакомство с революционерами и обещает им убить отца, важного сенатора, для чего получает от них бомбу с часовым механизмом, которая тикает на протяжении всего романа. «Николай Аполлонович мстит отцу за свое бесплодное вожделение, за тщетную похоть, на которую смотрит именно как на наследство». В этом, и только в этом, подчеркивает Ходасевич с жесткостью психоаналитика, и состоит истинная мотивация его преступления.
Митя Коробкин, герой «Москвы» – сын профессора, придумавшего некое вещество неслыханной разрушительной силы, поэтический прообраз атомной бомбы. Митя ворует у отца книги, чтобы разжиться деньгами. Деньги нужны ему для соблазнения дочери немецкого шпиона фон-Мандро, живущей со своим отцом в инцестуозной связи. В результате Митиного воровства листок с отцовскими формулами оказывается у фон-Мандро, чтобы взорвать Европу… Вот какие преступления задумывал против отца и всего отцовского мира трогательный Митя-Котик.
Можно предполагать, что очерки Ходасевича о Белом написаны под непосредственным влиянием эссе Фрейда о Достоевском. Вывод Ходасевича ясен: «…все политические, философские и бытовые задания беловских романов… в сущности, служат лишь поводом для того, чтобы воскресить в памяти и переосознать впечатления, поразившие в младенчестве»; и основными мотивами Белого, как и фрейдовского Достоевского, являются желание отцеубийства, вина за это желание и стремление к наказанию, перенос всех этих тяжких чувств на других людей, на государство и на весь мир. Впрочем, Ходасевич не упоминает в этих очерках ни Фрейда, ни Эдипа, лишь однажды назвав романы Белого, начиная с «Петербурга», «эдиповской серией». На то у него были причины, о которых мы можем только догадываться. Эмигрантская пресса не благоволила к психоанализу, и Ходасевичу не хотелось давать повод упрекнуть себя в несамостоятельности – тем более что в своем очерке он не раз упрекал в этом жившего в большевистской России Белого. Тем не менее смысл рассуждений Ходасевича очевиден. Романы Белого воспринимаются как привлекательные, полные тайн документы эпохи, а «Петербург» безусловно является одним из главных ее памятников. Учитывая все это, очерк Ходасевича можно признать классическим, а в русской литературе – единственным удачным образцом психоаналитической критики.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?