Электронная библиотека » Александр Генис » » онлайн чтение - страница 3


  • Текст добавлен: 25 декабря 2020, 18:22


Автор книги: Александр Генис


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 3 (всего у книги 13 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]

Шрифт:
- 100% +

По предмету изображения довлатовские коровы максимально далеки от того, что он рисовал в своей прозе, – урбанистической, с преобладанием сцен из жизни современного ему расхристанного, далекого от какой бы то ни было натурфилософии общества. Защиты от абсурда этой жизни Довлатов не ищет ни в традиционном бегстве прочь от цивилизации на лоно природы, ни в противопоставлении природного, органического человека городской публике, искореженной рефлексией и призрачными ценностями прогресса. Укорененного в почве Михал Иваныча из «Заповедника» не сочтешь умышленным аналогом Ерошки из толстовских «Казаков» – при всей любви Довлатова к этой повести и возможной по этой причине аллюзии. И все же от обличения Ерошкой «фальши» суждений цивилизованного Оленина более или менее прямой путь к бесшабашным разглагольствованиям Михал Иваныча, не становящегося, как и у Толстого, антагонистом рассказчика. Это важно. Но нет смысла и преувеличивать «интертекстуальную» связь обоих сюжетов: противопоставление детей природы детям цивилизации, искореженным рефлексией и эфемерными ценностями прогресса, в «Заповеднике» не осуществлено. И те и другие одинаково «хороши».

Под сенью пейзажа с коровами и девушек в цвету, но под знаком Дракона шло становление писательской манеры Довлатова в годы всеобщей вовлеченности ленинградской творческой молодежи в нонконформистские неподцензурные течения. Силою вещей «коровы» отдавались на откуп певцам колхозного строя, всякое лояльное отражение действительности мыслилось прерогативой и уделом официоза. Сергею Довлатову понадобилось время, чтобы заявить (да и то приватно, в частном письме): «…Я не могу органически действовать вне бытового реализма».

Обложка его первой, так и не вышедшей книги «Пять углов», сконструированная им самим в модернистическом духе, говорит о привычной среде обитания ее героев: в пятом углу – вместе со своим автором, под одними с ним искусственными звездами мегаполиса. Это место их бытования среди циклопических построек и глухих переулков большого города – безвыходное и излюбленное в одно и то же время как ими самими, так и рассказчиком их историй. Даже когда силою вещей персонажи Довлатова оказываются вне Ленинграда, Таллина и Нью-Йорка (три безотказных поставщика его сюжетов), они и в советском таежном лагере («Зона»), и в пушкинских местах («Заповедник») отгорожены от природы то колючей проволокой, то экскурсионной тропой. «Заповедник» – это ведь, в сущности, иная, «культурная» инкарнация той же самой «зоны».

Первична в живописи – натура. Прежде чем стать Матиссами, Пикассо или Кандинскими, нужно побыть подмастерьями, ходить на этюды, копировать старых мастеров. Вот эта азбука профессиональной выучки и лежит в основе довлатовской стилистики, довлеет себе. Художникам, не развившим специфически живописных навыков, привыкших «брать нутром», как предостерегающе пишет Довлатову о «наших эпигонах-реалистах» Берберова, тайны мастерства и не снились. За «глубину», подозревает Довлатов, они выдают «неизбывную мрачность». Каковая, как пишет он в «Ремесле», «издалека напоминает величие духа».

Но не они Довлатову соперники. Всерьез ему противостоят авторы, поставившие на интеллектуальную изобретательность и без разбега бросившиеся решать проблемы художественного мироздания. Они имеют, как говорится, «право на существование», но называть живописью их творения опрометчиво. Точнее говоря, природа их достижений иная, как, например, у одного из друзей Довлатова – Якова Виньковецкого.

В довлатовском взгляде на живопись важна обратная связь: настоящие художники прозу пишут реалистически просто и внятно, к каким бы авангардным течениям они ни принадлежали: взять ли, к примеру, Петрова-Водкина или, что в нашем случае особенно важно, Ван Гога. По Довлатову, его «Письма» любой человек, занимающийся искусством, искусством прозы в том числе, не может не признать лучшей, то есть обязательной для прочтения, книгой. Собственно, эффект, которого добивался в своей прозе Довлатов, аналогичен тому, что он находил в живописи Ван Гога, предпочитавшего писать невзрачную сельскую местность, неказистый стул, стоптанный башмак, но затоплявшего на полотнах скучные предметы ослепляющим, взрывающим наше сознание цветом.

Подобно тому как «Улица в Овере» у Ван Гога сама по себе не имеет никакого отношения к японской живописи, достижения которой художник канонизировал в своей поздней творческой практике, довлатовский пивной ларек с царем в очереди к нему на углу Моховой и Белинского, ленинградских улиц начала 1970-х, продолжает светить нам со страниц «Шоферских перчаток». Пускай и самого этого ларька след канул. Да и Ленинграда тоже.

Безумный сюжет жизни Ван Гога, презираемого компатриотами и не желавшего посещать «безотрадные, как аптека, учреждения, где восседают допотопные гражданские и духовные власти», – это и есть интегрированная модель довлатовских историй. Коллизии его прозы, обобщенно говоря, рождаются из системы житейских казусов, подобных вангоговским, таким как история взаимоотношений голландского художника с натурщицей Христиной, несчастной прачкой, подрабатывавшей на панели ради своих детей: «Я горячо желаю не толкать ее обратно на улицу, – писал о ней Ван Гог брату. – Пусть уж лучше живет, чем гибнет. ‹…› И тогда и сейчас это была не страсть, а просто обоюдное понимание насущных потребностей каждого из нас».

Окончательного взаимопонимания, как это произошло и у Ван Гога, быть не может. И Довлатов писал скорее о «взаимном непонимании», чем о «понимании». Довлатовский «бытовой реализм» всемерно противостоит набору помпезных штампов, выдаваемых за праздничное, оптимистическое искусство.

Хрестоматийные его образцы выставлены в рассказе «Номенклатурные полуботинки» из сборника «Чемодан»: «Ленин был изображен в знакомой позе – туриста, голосующего на шоссе. Правая его рука указывала дорогу в будущее. Левую он держал в кармане распахнутого пальто».

Ленин в рассказе всего лишь «мимолетное виденье». «Гений чистой красоты» явлен дальше – монумент, на самом деле украшавший в Ленинграде 1970-х станцию метро «Ломоносовская»: «Ломоносов был изображен в каком-то подозрительном халате. В правой руке он держал бумажный свиток. В левой – глобус. Бумага, как я понимаю, символизировала творчество, а глобус – науку. Сам Ломоносов выглядел упитанным, женственным и неопрятным. Он был похож на свинью. В сталинские годы так изображали капиталистов. Видимо, Чудновскому (скульптору. – А. А.) хотелось утвердить примат материи над духом».

Оба монумента рассматриваются рассказчиком с точки зрения человека, руководствующегося обыденным здравым смыслом, во всяком случае не склонного в своей оценке прибегать к каким-либо эстетическим ухищрениям: «А вот глобус мне понравился. Хотя почему-то он был развернут к зрителям американской стороной. Скульптор добросовестно вылепил миниатюрные Кордильеры, Аппалачи, Гвианское нагорье. Не забыл про озера и реки – Гурон, Атабаска, Манитоба… Выглядело это довольно странно. В эпоху Ломоносова такой подробной карты Америки, я думаю, не существовало. Я сказал об этом Чудновскому».

И вот тут следует самое для разговора о положении Довлатова в современном ему искусстве интересное: обнажение тех приемов интеллектуальной спекуляции, что накоплены «концептуалистской» эстетикой для прикрытия ординарностей, лезущих в новаторы: «Скульптор рассердился:

– Вы рассуждаете, как десятиклассник! А моя скульптура – не школьное пособие! Перед вами – Шестая инвенция Баха, запечатленная в мраморе. Точнее, в гипсе… Последний крик метафизического синтетизма!..»

Довлатовские приятели-нонконформисты к бесчисленной когорте украшателей жизни не принадлежали. Прозаик ценил их за дерзость и внутренний порыв, за безбытность, за пренебрежение заказной тематикой… Но не за собственно художественные свершения. Брутальные их творения его воображение не захватывали.

Противоборствующие стихии, несшие Сергея Довлатова сквозь жизнь, в поздние годы осознавались им отчетливо. В «Наших» свое положение он обрисовал так: «Слева бушевал океан зарождающегося нонконформизма. Справа расстилалась невозмутимая гладь мещанского благополучия». На «узкой полоске земли», косе между морем житейским и заливом бунтующих, Довлатов нашел тот маяк, откуда ему было видно «далеко во все концы света».

Это была позиция. С выразительным лаконизмом она обоснована в последнем абзаце «Наших»: «Перед вами – история моего семейства. Надеюсь, она достаточно заурядна» (курсив мой. – А. А.). Для воспроизведения жизни близких ему существ (в их число включена и собака Глаша), не отмеченных ни в энциклопедиях, ни в иных почетных списках, Довлатов нашел краски, каких не сыщешь в массиве жэзээловских биографий.

7

Из сказанного не следует, что у Сергея Довлатова не было мировоззрения. Отчетливо демократическая ориентация его прозы сомнений не вызывает. И иного принципа отношений между людьми, чем принцип равенства, он не признавал. Но понимал: равными должны быть люди разные, а не одинаковые, «как березы в роще», по суждению одного русского нигилиста. В этом он видел нравственное обоснование демократии, и это убеждение диктовало ему и выбор героев, и выбор сюжетов. Довлатов знал, что похожие друг на друга люди любезны всем, непохожие – пробуждают враждебность. Но соль жизни – в последних, в «лишних». Одна из его лучших новелл, вошедшая в «Компромисс» (об Эрнсте Буше), публиковалась также и отдельно, вне цикла, под названием «Лишний»…

Приведу, наконец, один-два эпизода из личной жизни, о начале нашего знакомства: свидетельства того, что его привлекало в людях. Думаю, и так ясно: непроизвольное волеизъявление, спонтанный взрыв, экстравагантный жест – даже если этот жест отдавал элементарным пижонством. Или запоминающееся словцо, в том числе для него обидное.

Во всяком случае, ко мне он расположился, по его собственному позднему признанию, – заподозрив и за мной подобную склонность.

Сблизились мы не в университетской аудитории, не в приватной болтовне о джазе и крамольной словесности, а удирая от колхозной повинности, обязательной в конце 50-х – начале 60-х для любого советского студента.

На «сбор урожая» нас, однокурсников с филфака, везли из Ленинграда на каком-то полукрытом грузовике, подобии фургона. И вот, когда он затормозил у железнодорожного переезда в районе Гатчины, я заметил неподалеку от дороги сельмаг. Пока машина стояла перед шлагбаумом, я успел выскочить из кузова и купить на все имевшиеся у меня деньги известное количество бутылок водки.

На вопрос, к чему мне эти заботы, я ответил философски:

– Чтобы не умножать без надобности деревенских сущностей.

Сережа истолковал мое заявление, что называется, «аутентично»:

– Андрюша хочет сказать: во-первых, неизвестно, окажется ли в нашей деревне магазин, а если окажется, то как знать, будет ли в нем выпивка; а во-вторых, угостив нас всех и все потратив, он может теперь ни с кем не скидываться и не смущаясь присоединяться к любой компании.

Много позже Довлатов приводил этот эпизод как пример того приятного ему положения, по которому и в легкомысленности отыскивается своя философия: «Что отдал – твое». По этому древнему афоризму он жил, по этому принципу – писал. И дело здесь, может быть, не во врожденных нравственных обоснованиях и не в мировоззрении. Довлатов чувствовал, что жить щедро – красиво.

Пляски вприсядку на картофельной борозде всем нам быстро надоели, и мы с Федей Чирсковым (замечательным человеком, и в жизни, и в прозе ставшим вскоре антагонистом замечательного Довлатова) решили смываться от повинности, симулировав какой-нибудь недуг. Зоркий Сережа заметил нас возле медпункта и быстро к нам присоединился. Поскольку идея была наша, судьбу первым пришлось испытывать ему. Справился он с задачей без хлопот: занятия боксом, хоть спортивных лавров и не принесли, мускулатуру его укрепили в достаточной степени, и он в присутствии фельдшера простыми усилиями мышц поднял температуру в предложенном ему градуснике до 37,5°. Вслед за ним я успешно имитировал приступ радикулита и вышел от фельдшера со справкой об освобождении от полевых работ. Федя же, вдохновленный нашими победами, расслабился и на вопрос, что его беспокоит, ответил:

– Так, общее недомогание…

В результате мы с Довлатовым уже через час болтались в кузове деревенского грузовика, безжалостно оставив Федю на обочине Киевского шоссе. До Ленинграда по нему было километров семьдесят. Случившейся у Сережи «маленькой» хватило на двадцать. Дальше мы стали услаждать друг друга чем-то неимоверно приторным, хотя в ту пору едва ли не запретным, распространявшимся в записях на «ребрах», то есть рентгеновских пленках. Кажется, это был Лещенко: «Студенточка!.. Вечерняя заря!.. Под липами… стою, одну жду тебя…» Что-то в этом роде. Лишь много позже выяснилось: в житейском обиходе хоровое пение обоим решительно не по нутру. Да и иные формы коллективизма нас тоже не радовали. Исключительно пронизавшая нас взаимная симпатия сколотила на миг этот во всех отношениях сомнительный двухголосый ансамбль.

Сколько друзей было у Сергея Довлатова, столько и врагов. Каждому его приятелю было за что на него обижаться, и каждый, ставший его недругом, в те или иные минуты поддавался его обаянию. Действительно и противоположное: обиженный, он рано или поздно входил в чужие обстоятельства. Ибо его жизнь состояла – и не могла не состоять – из вереницы артистически спровоцированных сюжетов. Все его поступки отдавали лицедейством, потому что только игра и спасала его от душевной уязвимости.

Лишь годы спустя мне стала понятной одна удивительная вещь: почему разоблачение Сережиных непрерывных мистификаций возбуждало и сердило его много больше, чем указание на его действительные грехи.

Первый раз я видел Довлатова неприязненно раздраженным как раз в такой ситуации. В обычный для Ленинграда пасмурный день мы встретились с ним на той стороне Невского, которую называют «солнечной», возле Елисеевского магазина (здесь Сережу уловить было вернее, чем на филфаке, где он учился, точнее говоря, со второго курса не учился, утомившись от грамматических премудростей финского и немецкого языков). Мы свернули на Малую Садовую, и он на ходу стал читать мне «новое стихотворение Бродского». Начиналось оно так: «Не ходил я с детства в синагогу…» Дальше не помню, но помню, что выразил сомнение по поводу авторства. Сережа возмущенно зажестикулировал, объявил, что на филфаке из меня вытравили остатки вкуса… Мы тут же расстались. Поразмыслив, я решил, что стихи сочинил сам Довлатов. И был лишь отчасти не прав: они принадлежали его отцу, Донату Мечику.

Зато как Сережа ликовал, получив ответ из журнала «Аврора», куда послал, подписав вымышленным именем, стихи Фета! Литературный консультант (наш общий приятель), признавая некоторые зачаточные способности «явно молодого» автора, увещевал его «учиться у классиков».

Так и выцарапывались его сюжеты из аморфного студня обыденщины.

Личностью, чуждой здравого смысла и бренных желаний, Довлатова тоже не представишь. Взгляд его нацелен не в эмпиреи, а в пьянящий, когда не пьяный, разлад нашей дурацкой действительности. Он полагал даже, что чем-то она хороша, эта жизнь: щедра на легкомысленные сюрпризы, гремит, бурлит, как гейзер… Есть в ней несомненный проблеск страсти.

Печально, что этот живейший человек, виртуозный мастер слова оказался при жизни посторонним, ненужным в отечественной, пусть и советского пошиба, культуре. Тем самым «лишним человеком», у которого XIX век творческого потенциала высокомерно не находил. За что и поплатился.

«Лишние люди» – традиционные герои классической русской литературы – в ХХ веке были подвергнуты остракизму и критикой, и общественным мнением. Казалось бы, навсегда.

В рассказах Довлатова «лишний человек» проснулся от столетней летаргии и явил миру свое заспанное, но симпатичное лицо. Вот кто живет в этой прозе «не по лжи».

8

Ну а что его ожидало, останься он в Ленинграде? Почетное место в «Справочнике Союза писателей СССР», строчка между Довжиком и Догадаевым? Это в лучшем случае. Скорее же всего – судьба любимейшего им в ту пору Владимира Гусарова, автора сочинения в облыжно-документальном роде «Мой папа убил Михоэлса». Когда эта вещь оказалась напечатанной за границей, Сережа неожиданно расстроился: «Опять меня опередили!»

Узнал я, к сожалению, с тех пор о Гусарове мало что. Нашел в интернете его энергично написанные автобиографические заметки конца 60-х. Но жив ли? Родился в 1925-м. Много лет назад слышал, что он подвизался грузчиком в каком-то московском гастрономе. Жаль, и «гласность» не вознесла этого конгениального Довлатову писателя. Видимо, слишком уж он оказался «своим», не заграничным.

Что касается литературной славы, то пик ее в Ленинграде пришелся для Сергея Довлатова, как и для Иосифа Бродского, на одно число – 30 января 1968 года: день, когда в Доме писателя прогремел «Вечер творческой молодежи Ленинграда». Мероприятие официальное, но организованное благодаря состоявшему в Союзе писателей Борису Вахтину – без опеки курировавших «молодежную политику» инстанций.

Белый зал Дома писателя был заполнен сверх всяких представлений о его вместимости, и на улице перед входом все равно оставалась толпа. Вел вечер Яков Гордин, выступали, помимо Довлатова и Бродского, Татьяна Галушко, Александр Городницкий, Елена Кумпан, Владимир Марамзин, Валерий Попов и Владимир Уфлянд. Привлекали немалое внимание и развешанные по стенам картины Якова Виньковецкого – оригинальные абстракции, обогащенные религиозными, христианскими, мотивами.

С официальными «плановыми» выступлениями всполох пламени – не сравнимый.

Не все из тех, кого пригласили выступить на вечере, значились в информационном листке Союза писателей. Ни Уфлянд, ни Бродский в перечень не попали. Видимо, в глазах начальников оба слыли наиболее одиозными личностями. Поэтому организаторы по собственному почину пригласили и того, и другого «в последнюю минуту». Выступления обоих, особенно Бродского, получившего слово в самом конце, с лихвой оправдали этот выбор.

Уфлянд прочитал одну из лучших своих вещей – поэму «Прасковье». В ней выпукло явлены художественные достоинства его манеры – придать обыденной, нелитературной речи, расхожим мнениям эстетический блеск. Вот, к примеру, ликование о пиве из этой поэмы:

 
Кипением подобное салюту,
Оно не продается за валюту.
Да к Пиву нашему и не лежит душа
Туриста из-за рубежа.
Кто не за нас, тому не по нутру
С похмелья Пива выпить поутру…
 

В нескольких строчках – куда как выразительная картина советской жизни и народных мнений. Если говорить о конкретном влиянии на Сергея Довлатова конкретной поэзии, то самыми тесными нитями его проза связана со стихами Владимира Уфлянда. Финал поэмы «Прасковье», в котором голос автора накладывается на заплетающуюся речь персонажа, Довлатов считал лингвистически совершенным выражением в стихах простонародной речи и простонародного сознания:

 
Хочу, чтоб ты всегда была со мной,
Когда не возле будки я пивной.
 

Гениальна здесь причудливая инверсия: «Когда не возле будки я пивной». На подобных «неграмотностях» и стоит живая речь, блистательно воспроизведенная самим Довлатовым в «Заповеднике». В этой повести эпизоды, связанные с разглагольствованиями «дружбиста» Михал Иваныча, автор причислял к высшим своим стилистическим достижениям. При всей узорчатости они на порядок ближе к свободной стихии русского языка, чем былинные обороты, суффиксы «юшки» и «ушки», не говоря уж о прилагательных, запущенных за спины существительных и частушечную образность.

Уфлянд всегда произносил свои стихи прямо противоположным, по сравнению с Довлатовым и тем паче Бродским, образом – в будничной, размеренно повествовательной манере, как будто собственное сочинение не читал, а пересказывал.

Так что главные аплодисменты вечера заслуженно достались Бродскому. Его «Остановка в пустыне» («Теперь так мало греков в Ленинграде…») затмила всё: он почти кричал – такая была вложена в его речь интенсивность переживаний. Принимали восторженно. Не исключая тех, кто сидел вместе с ним на сцене. Таня Галушко, когда Иосиф читал, непроизвольно закусила зубами платок – с таким напряжением слушала.

После Бродского должен был еще выступать достаточно уже известный композитор Сергей Слонимский. Он и в программе был объявлен, и в зале присутствовал. Но о нем, видимо, просто забыли, а сам он, как человек интеллигентный, на сцену не лез и о себе напоминать не стал…

Сергей Довлатов волновался больше других: для него это было первое в жизни крупное выступление перед публикой. От переживания он чуть ли не вцепился в трибуну. Но читал превосходно и до Бродского привлек внимание зала больше других. Представленный на суд публики рассказ «Сучков и Берендеев» отредактирован им в эмигрантские годы и с переправленным заглавием «Чирков и Берендеев» включен в собранный совместно с Вагричем Бахчаняном и Наумом Сагаловским сборник «Демарш энтузиастов». Рассказ о том, как племянник – юный пройдоха – приехал в Ленинград из Брянска к своему дяде, отставному полковнику, с надеждой у него поселиться. Сначала собирался переночевать, потом – хотя бы получить денег, но дядя к его просьбам оказался глух. Зато живо откликнулся на предложение отведать припасенного племянником самогона. Оба начали выпивать, воспарили, улетели, прилетели обратно – и все равно молодой человек оказался на улице. В рассказе были – и остались – страшно развеселившие всех моменты, как чисто словесные о племяннике, отморозившем «пальцы ног и уши головы», так и более тонкие – из «мировоззренческих» выступлений Берендеева. В споре полковник, утверждая свой патриотизм, говорит: «Заметь, даже в русском алфавите согласных больше, чем несогласных!» (В главе седьмой книги Довлатова «Наши» этот сюжет воспроизведен как «документально подтвержденный» – с теми же племянником и полковником: первый остался Сучковым, второй получил фамилию ближе к реальной – Тихомиров.)

Трудно сейчас представить, но смеяться над полковниками – да еще молодому автору – было накладно. У Александра Кушнера в стихотворной строчке «Как полковник на пляже, всю жизнь рассказавший свою / За двенадцать минут…» цензура в то же примерно время заменила «полковника» на «бухгалтера»…

Из всех литературных собраний, на которых мне случилось бывать за всю жизнь, вечер 30 января оставил самое яркое впечатление. На нем действительно предстала молодая русская литература – не загнанная, не обивающая пороги издательств, а самостоятельная и мощная.

Без подсказки ясно – освобождения от идеологических вериг не последовало. Сначала во все инстанции полетел многостраничный донос коллег-литераторов, «хорошо известных с плохой стороны», как сказал бы Довлатов. В нем извещалось об «идеологической диверсии». Дескать, в Доме писателя «около трехсот граждан еврейского происхождения» собрались на «хорошо подготовленный сионистский художественный митинг». Это из письма молодых членов ленинградского клуба «Россия». В писательском сообществе огласить свой меморандум они остереглись. Зато сразу отправили в Отдел агитации и пропаганды ЦК КПСС, в Отдел культуры Ленинградского ОК КПСС и председателю Комитета молодежных организаций Ленинградского ОК ВЛКСМ, секретарю ОК ВЛКСМ тов. Тупикину. Донос обширный, сводившийся, как водится, к одному – к посконной демагогии: дескать, «формы идеологической диверсии совершенствуются, становятся утонченнее и разнообразнее, и с этим надо решительно бороться, не допуская либерализма».

В итоге уволили замдиректора Дома писателя (директор предусмотрительно отсутствовал), а В. К. Кетлинскую, суперлояльную по отношению к властям, лишили места руководителя Комиссии по работе с молодыми… Что же касается выступавших, то на долгое время все они были отлучены от печатных изданий. Довлатов же, и так со своей прозой никого из начальства не устраивавший, о профессиональном литературном пути в СССР мог забыть. Понял он это далеко не сразу.

Лишь в суетливый ренессанс конца 1980-х у Сергея Довлатова кое-что стали печатать и на родине – в журналах «Звезда», «Октябрь», в эстонской «Радуге»… Да и дальнейшая перспектива грозила желанной некогда славой…

Перспективы угадывались верно, но ничему не помогли, ничего не отвратили. На последней из подаренных мне автором книг – повести «Иностранка» – надпись гласит: «Иностранцу Арьеву от иностранца же Довлатова. С отечественным приветом. С

Художник всегда иностранец, в том самом пункте, где его застает жизнь.

Интеллигентный человек фатально поражается несправедливому устройству мира, сталкиваясь с бессмысленной – на его взгляд – жестокостью отношения к нему окружающих: как же так – меня, такого замечательного, тонкого и справедливого, вдруг кто-то не любит, не ценит, причиняет мне зло…

Сергея Довлатова – как никого из встреченных мною людей – поражала более щекотливая обратная сторона проблемы. О себе он размышлял так: каким образом мне, со всеми моими пороками и полууголовными деяниями, с моей неизъяснимой тягой к отступничеству, каким образом мне до сих пор прощают неисчислимые грехи, почему меня все еще любит такое количество приятелей и приятельниц?

Вот одна из характерных сценок, увенчанная не менее характерным диалогом, из нашей пушкиногорской жизни. Лето 1976 года, часов пять вечера, мы расположились на скамейке во дворе Святогорского монастыря, где похоронен Пушкин. Сидим в тени клен-малины (некий гибрид, кустарник с листьями клена и цветами малины, выведенный, говорят, местными помещиками), сидим, поджидая Володю Герасимова, чтобы отправиться в ближайший гадюшник (пивная, где в розлив торгуют также вином). Все трое мы работаем экскурсоводами, но Герасимов, увлеченный собственной немыслимой эрудицией, как всегда, задерживается дольше остальных. Между тем мы замечаем еще одного нашего коллегу, спускающегося с холма по внушительной каменной лестнице – от могилы Пушкина. Необременительной наружности, с ладной выправкой молодой человек, заслуженно пользующийся успехом у турбазовской публики (мы предпочитали сопровождать на несколько часов появлявшиеся и менее взыскательные автобусные группы). Чуть церемонно, с заторможенным достоинством, он поклонился нам и прошествовал мимо.

– Как бы ты определил эту личность? – спросил Довлатов.

– Гармоническое убожество, – ответил я, не испытывая никаких недобрых чувств к очевидно непьющему и малознакомому человеку.

Сережу мое заявление вдохновило на целую речь о натурах, у которых по мелочам не счесть распрекраснейших черт, не складывающихся, однако, в какое-нибудь примечательное целое. Довлатов подозревал за ними порочность, коренящуюся в самом отсутствии у них пороков… Концепция вырисовывалась подходящая, образ созревал. Но логика рассуждения явно влекла к сомнительным с точки зрения морали обобщениям.

И все же, куда бы ни загонял Довлатова разумный ход мысли, спасение в последний момент приходило: поводырем, выводившим Сережу из любого логического тупика, служила ему «беспринципность сердца». Чем незыблемее обосновывались интеллектуальные выкладки, тем желаннее было обнаружить нюанс, выставлявший их в жалком свете. Относилось это и к собственным построениям. Так что, как всегда, закончил монолог Сергей неожиданным вопросом:

– Почему же тогда Эн (он назвал имя уважаемого нами старожила пушкинских мест) предпочитает общество этого парня, извини, Андрюша, нашему?

– Потому что надоели ему оригинальные личности, устал. И с некоторых пор его привлекают не настоящие, а приличные люди.

Это соображение и заинтриговало Довлатова, его он напоминал мне несколько раз, повествуя о своих или чужих слабостях и срывах на фоне воображаемых или реальных побед. Талант, настаивал Довлатов, фрукт гораздо более экзотический, чем порядочность. Скорее всего, русский опыт говорит сегодня о противном.

Ровно через два года в ленинградском аэропорту Пулково-2 мы провожали Довлатова в Вену и пили коньяк, закусывая его пушкиногорскими сливами. А еще через одиннадцать лет Сережа с женой Леной встречали меня в нью-йоркском аэропорту имени Джона Кеннеди.

Это был мой первый вояж на Запад. И что же я услышал от Довлатова спустя долгие годы?

После неясных междометий и объятий связно прозвучала одна-единственная фраза:

– А теперь я тебе расскажу, как я здесь всех ненавижу!

И оттуда же, из Нью-Йорка, Сергей мне вскоре напишет: «Мне кажется, я всех так наглядно люблю!»

Всю жизнь он плясал на канате между этими двумя полюсами – ненависти и любви.

В дни нашей последней нью-йоркской встречи (ноябрь 1989 года) Сережа несколько раз заговаривал со мной о Кафке. С оттенком тревожного недоумения он признавался, что этот автор все больше захватывает его воображение. «Конечно, принято считать, – усмехался он, – что Кафка – не довлатовского ума дело. Да, помнишь, мы ведь и сами орали на филфаке: „Долой Кафку и Пруста! Да здравствуют Джек Лондон и Виталий Бианки!“ Теперь, видно, аукнулось. Прямо какое-то наваждение – писатель, самым жесточайшим манером обделенный чувством юмора, вдруг не дает мне покоя…»

Действительно, тут было над чем призадуматься. Ведь в прежние времена Сережа охотно поддерживал мысль о том, что и Достоевский гениален лишь тем, что порой безумно смешно пишет…

Я сказал, что меня у Кафки поражает только «Письмо отцу», а «Процесс» и прочие шедевры кажутся какими-то анемичными. И дальше поплел что-то не вполне ясное мне самому – об анемичности кафкианских ужасов, так сказать, вылежанных на диване.

Сережу мои туманные соображения неожиданно возбудили, особенно же упоминание «Письма отцу». «Да, да, помнишь, что он там говорит? „Отец! Каждое утро, опуская ноги с дивана, я не знаю, зачем жить дальше…“ Каждое утро! О!.. О!..»

И Сережа удрученно крутил головой и сам едва не шатался.

Слов этих я у Кафки потом не обнаружил, но они в «Письме» со всей несомненностью и очевидностью прочитываются.

Такова высокая черта довлатовского артистизма: вдохновенно угадывать недовоплощенную речь. Нет, не забавные байки он сочинял, а именно воплощал недовоплощенное. И все его «смешные истории» рассказаны для людей, знающих, что такое «незримые, невидимые миру слезы».

9

В последние годы он особенно был раздосадован на тех – порой вполне доброжелательных – критиков, что долдонили о непритязательной легкости его писательской манеры, не перегруженной литературными ассоциациями, не отягощенной «классическим наследием». Помню, как он с нескрываемым раздражением заметил об одном таком знакомом обозревателе: «Когда он пишет о любом советском литературном выдвиженце, о каком-нибудь орденоносном Степан Семеныче, тут у него и Пушкин, и Данте с языка не сходят. А когда кто-нибудь сравнит Довлатова хотя бы с Куприным, он сочтет сравнение не по рангу для меня высоким или вовсе смешным. Я, конечно, и сам вздрагиваю, когда меня сравнивают с Достоевским или извлекают из моих персонажей „русскую душу“. Но все-таки, если я принят в литературу как человек более или менее ей не чуждый, значит, и у меня есть какая-то литературная генеалогия».


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации