Текст книги "Сапфировый альбатрос"
Автор книги: Александр Мелихов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Однажды я очень заболела, была отморожена нога, гнила рана, мучила цинга. Врач спас меня. Когда я стала ходить, то иногда брала сестренку Валю из садика домой. Однажды прихожу в садик, дети уже покушали и ползали под столом, собирали крошки. Сестра (ей было четыре года) увидела меня, протянула мне кулачок, а сама заливалась слезами. В кулачке был маленький кусочек хлеба, не кусочек, а крошка. Она давала его мне, а сама так хотела есть, что плакала… Я, конечно, не взяла у нее эту крошку, а сунула ей в ротик».
Интеллигентный старческий голос: «Директор Пушкинского Дома не спускался вниз. Его семья эвакуировалась, он переехал жить в институт и то и дело требовал к себе в кабинет то тарелку супа, то порцию каши. В конце концов он захворал желудком, расспрашивал у меня о признаках язвы и попросил вызвать доктора. Доктор пришел из университетской поликлиники, вошел в комнату, где он лежал с раздутым животом, потянул носом отвратительный воздух в комнате и поморщился; уходя, доктор возмущался и бранился: голодающий врач был вызван к пережравшемуся директору.
Помню, как к нам пришли два спекулянта. Я лежал, дети тоже. В комнате было темно. Она освещалась электрическими батарейками с лампочками от карманного фонаря. Два молодых человека вошли и быстрой скороговоркой стали спрашивать: “Баккара, готовальни, фотоаппараты есть?” Спрашивали и еще что-то. В конце концов что-то у нас купили. Это было уже в феврале или марте. Они были страшны, как могильные черви. Мы еще шевелились в нашем темном склепе, а они уже приготовились нас жрать.
По улицам лежали трупы. Их никто не подбирал. Кто были умершие? Может быть, у той женщины еще жив ребенок, который ее ждет в пустой, холодной и темной квартире? Было очень много женщин, которые кормили своих детей, отнимая у себя необходимый им кусок. Матери эти умирали первыми, а ребенок оставался один. Так умерла наша сослуживица по издательству, помню ее фамилию – Давидович. Она все отдавала ребенку. Ее нашли мертвой в своей комнате. Она лежала на постели. Ребенок был с ней под одеялом, теребил мать за нос, пытаясь ее “разбудить”. А через несколько дней в комнату Давидович пришли ее “богатые” родственники, чтобы взять… но не ребенка, а несколько оставшихся от нее колец и брошек. Ребенок умер позже в детском саду.
У валявшихся на улицах трупов обрезали мягкие части. Началось людоедство! Сперва трупы раздевали, потом обрезали до костей, мяса на них почти не было, обрезанные и голые трупы были страшны.
Людоедство это нельзя осуждать огульно. По большей части оно не было сознательным. Тот, кто обрезал труп, редко ел это мясо сам. Он либо продавал это мясо, обманывая покупателей, либо кормил им своих близких, чтобы сохранить им жизнь. Ведь самое важное в еде белки. Добыть эти белки было неоткуда. Когда умирает ребенок и знаешь, что его может спасти только мясо, – отрежешь у трупа…
Но были и такие мерзавцы, которые убивали людей, чтобы добыть их мясо для продажи…
Нет! Голод несовместим ни с какой действительностью, ни с какой сытой жизнью. Они не могут существовать рядом. Одно из двух должно быть миражом: либо голод, либо сытая жизнь. Я думаю, что подлинная жизнь – это голод, все остальное мираж. В голод люди показали себя, обнажились, освободились от всяческой мишуры: одни оказались замечательные, беспримерные герои, другие – злодеи, мерзавцы, убийцы, людоеды. Середины не было. Все было настоящее. Разверзлись небеса, и в небесах был виден Бог. Его ясно видели хорошие. Совершались чудеса.
Человеческий мозг умирал последним. Когда переставали действовать руки и ноги, пальцы не застегивали пуговицы, не было сил закрыть рот, кожа темнела и обтягивала зубы и на лице ясно проступал череп с обнажающимися, смеющимися зубами, мозг продолжал работать. Люди писали дневники, философские сочинения, научные работы, искренне, “от души” мыслили, проявляли необыкновенную твердость, не уступая давлению, не поддаваясь суете и тщеславию».
Мужской голос, беспощадно: «После блокады мир рисовался мне затаившимся зверем. Я ведь встретил блокаду одиннадцатилетним. В таком возрасте трудно противостоять натиску чрезвычайных обстоятельств. Они навязывали свои критерии и ценности как единственно возможные. Я стал подозрителен, ожесточен, несправедлив к людям, как и они ко мне. Глядя на них, я думал: “Да, сейчас вы притворяетесь добрыми, честными, но чуть что, отними от вас хлеб, тепло, свет – в каких двуногих зверей вы все тогда обратитесь”. Именно в первые послеблокадные годы я совершил несколько подлейших поступков, до сих пор отягчающих мою совесть.
Мне казалось, я не делаю ничего особенного: каков мир – таков и я».
Девочка читает дневник: «Двадцать девятое декабря тысяча девятьсот сорок первого года. Близится новогодний праздник, но для меня уже сегодня день счастья. А почему? Рада смерти моего отчима. Я так ждала этой минуты! Я его страшно ненавидела. Голод раскрыл его грязную душу, и я его узнала. О, это жуткий подлец, каких мало. И вот сегодня он умер. Умер он вечером. Я была в другой комнате. Бабушка пришла и сказала: “Он умер!” А я сперва не поверила, потом мое лицо исказилось в ужасной улыбке. О! Если бы кто видел выражение моего лица в эту минуту, то сказал бы, что я умею жестоко ненавидеть. Он умер, а я смеялась. Я готова была прыгать от счастья, но силы у меня были слабы. Голод сделал свое дело. Я не могла даже хорошо двигаться».
То захлебывающийся, то сникающий, то ненадолго твердеющий голос мальчика-подростка: «Сегодня буду на коленях умолять маму отдать мне Ирину карточку на хлеб. Буду валяться на полу, а если она и тут откажет… тогда мне уж не будет с чего волочить ноги. Сегодня дневная тревога опять продолжается что-то около трех часов. Магазины закрыты, а где мне достать картофельной муки и повидла? Пойду по окончании тревоги порыскаю. Насчет эвакуации я потерял надежду. Все это одни лишь разговоры… В школе учиться брошу – не идет учеба в голову. Да и как ей пойти? Дома голод, холод, ругань, плач, рядом сытые соседи. Не только ни куска хлеба (хлеба дают теперь на человека 125 г в день), но ни одной хлебной крошки, ничего, что можно съесть. И холод, стынут руки, замерзают ноги…
Сегодня придет мама, отнимет у меня хлебную Ирину карточку – ну ладно, пожертвую ею для Иры, пусть хоть она останется жива из всего этого ада, а я уж как-нибудь… Лишь бы вырваться отсюда… Лишь бы вырваться… Какой я эгоист!
Я очерствел, я… Кем я стал! Разве я похож на того, каким был три месяца назад?.. Позавчера лазил ложкой в кастрюлю Анфисы Николаевны, я украдкой таскал из спрятанных запасов на декаду масло и капусту, с жадностью смотрел, как мама делит кусочек конфетки, поднимаю ругань из-за каждого кусочка, крошки съестного… Кем я стал? Я чувствую, чтобы стать таким, как прежде, требуется надежда, уверенность, что я с семьей завтра или послезавтра эвакуируюсь, хватило бы для меня, но этого не будет. Не будет эвакуации, и все же какая-то тайная надежда в глубине моей души. Если бы не она, я бы воровал, грабил, я не знаю, до чего дошел бы. Только до одного я бы не дошел – не изменил бы. Это я знаю твердо. А до всего остального…» Пауза.
Тот же голос, исповедь сквозь слезы: «“Кто хочет – тот добьется, кто ищет – тот всегда найдет!” Но когда Лебедев-Кумач составил слова к этой песенке, не думал он… Правильна народная мудрость: “Человек закаляется в несчастье”. “Весь характер человека проявляется у него полностью лишь в несчастье”. Таков и я. Несчастья не закалили, а только ослабили меня, а сам характер у меня оказался эгоистичным. Но я чувствую, что сломать мне сейчас свой характер не под силу. Только бы начать! Завтра, если – все будет, как сегодня утром, я должен был бы принести все пряники домой, но ведь я не утерплю и хотя бы четверть пряника да съем. Вот в чем проявляется мой эгоизм. Однако попробую принести все. Все! Все! Все!!! Все!!! Ладно, пусть уж если я скачусь к голодной смерти, к опухолям, к водянке, но будет у меня мысль, что я поступил честно, что у меня есть воля. Завтра я должен показать себе эту волю. Не взять ни кусочка из того, что я куплю! Ни кусочка! Если эвакуации не будет – у меня живет-таки надежда на эвакуацию, – я должен буду суметь продержать маму и Иру. Выход будет один – идти санитаром в госпиталь». Пауза.
Тот же голос, совсем упавший: «У меня такое скверное настроение и вчера и сегодня. Сегодня на самую малость не сдержал своего честного слова – взял полконфетки из купленных, а также граммов 40 из 200 кураги. Но насчет кураги я честного слова не давал, а вот насчет полконфеты… Съел я ее и такую боль в душе почувствовал, что выплюнул бы съеденную крошку, да не выплюнешь… Ну что я за человек!»
Решительно: «Пойти добровольцем в ополчение и хоть на фронте сделать доброе дело, погибнуть за родину».
Растерянно: «Рядом мама с Ирой. Я не могу отбирать от них их кусок хлеба. Не могу, ибо знаю, что такое сейчас даже хлебная крошка. Но я вижу, что они делятся со мной, и я, сволочь, тяну у них исподтишка последнее. А до чего они доведены, если мама вчера со слезами на глазах говорила мне, что она искренне желала бы мне подавиться уворованным у нее с Ирой довеском хлеба в 10–15 грамм. Какой страшный голод! Я чувствую, знаю, что вот предложи мне кто-нибудь смертельный яд, смерть от которого приходит без мучений, во сне, я взял и принял бы его. Я хочу жить, но так жить я не могу! Но я хочу жить! Так что же?» Пауза.
Раздавленно: «Ну вот и всё… Я потерял свою честность, веру в нее, я постиг свой удел. Два дня тому назад я был послан за конфетами. Мало того, что я вместо конфет купил какао с сахаром (расчет на то, что Ира его есть не станет и увеличится моя доля), я еще половину “всего” – каких-то 600 граммов полагалось нам на всю декаду – присвоил, выдумал рассказ, как у меня три пачки какао выхватили из рук, разыграл дома комедию со слезами и дал маме честное пионерское слово, что ни одной пачки какао себе я не брал… А затем, смотря зачерствелым сердцем на мамины слезы и горе, что она лишена сладкого, я потихоньку ел какао. Сегодня, возвращаясь из булочной, я отнял, взял довесок хлеба от мамы и Иры граммов в 25 и также укромно съел. Сейчас в столовой я съел тарелку супа с крабами, биточки с гарниром и полторы порции киселя, а домой маме и Ире принес только полторы порции киселя и из них еще часть взял себе дома.
Я скатился в пропасть, названную распущенностью, полнейшим отсутствием совести, бесчестием и позором. Я недостойный сын своей матери и недостойный брат своей сестры. Я эгоист, человек, в тяжкую минуту забывающий всех своих близких и родных. И в то же время, когда я делаю так, мама выбивается из сил. С опухшими ногами, с больным сердцем, в легкой обуви по морозу, без кусочка хлеба за день она бегает по учреждениям, делает самые жалкие потуги, стараясь вырвать нас отсюда. Я потерял веру в эвакуацию. Она исчезла для меня. Весь мир для меня заменился едой. Все остальное создано для еды, для ее добывания, получения…
Я погибший человек. Жизнь для меня кончена. То, что предстоит мне впереди, то не жизнь, я хотел бы сейчас две вещи: умереть самому, сейчас, а этот дневник пусть прочла бы мама. Пусть она прокляла бы меня, грязное, бесчувственное и лицемерное животное, пусть бы отреклась от меня – я слишком пал, слишком…
Что будет дальше? Неужели смерть не возьмет меня? Но я хотел бы быстрой, не мучительной смерти, не голодной, что стала кровавым призраком так близко впереди.
Такая тоска, совестно, жалко смотреть на Иру…
Неужели я покончу с собой, неужели?
Есть! Еды!
24 декабря. Не писал я уже много дней. 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23. Целых 8 дней не брал в руку перо.
Со мной произошли перемены. Появилось что-то хорошее, как мне кажется, в моем характере. Поворот этому дала потеря мною Ириной карточки на сахар.
О, как я тогда подло поступил с мамой и Ирой. Зазевался в магазине и потерял 200 грамм сахару, 100 грамм шоколада для Иры и мамы и 150 грамм конфет. Я хочу перемениться, хочу выковать из себя иной характер, но я чувствую, что без поддержки мамы и Иры мне не протянуть на моей честной новой жизни. Пусть бы они как-нибудь сглаживали, ну, дальше я не могу просто выразиться. Сегодня я в первый раз за много уже дней принес домой полностью все конфеты, выкупленные в столовой, делюсь с Ирой и мамой хлебом, хотя иной раз еще украдкой стяну крошку. Но сегодня я почувствовал к себе такое теплое обращение от мамы и Иры, когда они взяли и отделили мне от своих конфеток: мама – четверть конфетки (впрочем, потом опять взяла себе), а Ира – половину конфетки за то, что я ходил за пряниками и конфетами и лепешками из дуранды в столовую, что я чуть было не расплакался. Это люди, те люди, которых я так обманывал раньше и которые знают теперь про мои прошлые обманы! Да, чего только не может сделать хорошее обращение! Но затем… та же мама у меня взяла пряник, пообещав лишнюю конфету (а лишнюю конфетку получила сама), а та же Ира плакала, что мама дала и ей и мне одинаково по конфетке, а я потом еще Ире от своей конфетки дал, так что конфеток-то Ира съела больше. Правда, сегодня мой грех: утаил от мамы и Иры один пряник… Ну… это вот плохо.
Кухня, одна кухня – место, где протекает наша домашняя жизнь. Здесь мы едим (если есть что положить на язык), здесь мы согреваемся (если есть чем топить плиту), здесь мы спим (когда немного меньше покусывают вши), здесь – наш уголок.
Квартира запустела. Жизнь в ней совсем затихла. Она как бы застыла, превратилась в сосульку, а таять ей только по весне…» Пауза.
Безжалостное монотонное перечисление: «3 января. Чуть ли не последняя запись в дневнике. Боюсь, что и она-то… и дневник-то этот не придется мне закончить, чтобы на последней странице написать слово “конец”. Уже кто-нибудь другой запишет его словами “смерть”. А я хочу так страстно жить, веровать, чувствовать! Но… эвакуация будет лишь весною, когда пойдут поезда по Северной дороге, а до весны мне не дожить. Я опух, каждая клетка моей ткани содержит воды больше, чем нужно. Распухли все, следовательно, внутренние органы. Мне лень передвинуться, лень встать со стула, пройти. Но это все от избытка воды, недостатка еды. Все жидкое, жидкое, жидкое… И опух. Мама порвала со мной, с Ирой. Они оставят меня, у мамы уж такая сейчас стала нервная система, что она готова позабыться, и тогда… Как это уже бывало, как она мне каждый день говорит, тогда она с Ирой как-нибудь выберутся отсюда, но не выбраться мне. Какой из меня работник? Какой из меня ученик? Ну проработаю я, проучусь неделю, а там и протяну ноги… Неужели это так и будет? Смерть, смерть прямо в глаза. И деться от нее некуда. В больницу идти – я весь обовшивел… что мне делать, о господи? Я ведь умру, умру, а так хочется жить, уехать, жить, жить!.. Но, быть может, хоть останется жить Ира. Ох, как нехорошо на сердце… Мама сейчас такая грубая, бьет порой меня, и ругань от нее я слышу на каждом шагу. Но я не сержусь на нее за это, я – паразит, висящий на ее и Ириной шее. Да, смерть, смерть впереди. И нет никакой надежды, лишь только страх, что заставишь погибнуть с собой и родную мать, и родную сестру». Снова пауза.
«Только бог, если такой есть, может дать нам избавление. Пусть он спасет нас теперь, никогда, никогда не придется мне уж обманывать мать, никогда не придется мне порочить свое чистое имя, оно опять станет у меня священным, о, только бы нам была дарована эвакуация, сейчас! А я клянусь всею своею жизнью, что навечно покончу со своей гнусной обманщицкой жизнью, начну честную и трудовую жизнь в какой-нибудь деревне, подарю маме счастливую золотую старость. Только вера в бога, только вера в то, что удача не оставит меня и нас троих завтра, “ехать” – только это ставит меня на ноги. Только завтрашний отъезд… Я сумею отплатить хорошим по отношению к Ире и к маме. Господи, только спаси меня, даруй мне эвакуацию, спаси всех нас троих, и маму, и Иру, и меня!..
6 января… Я совсем почти не могу ни ходить, ни работать. Почти полное отсутствие сил. Мама еле тоже ходит – я уж себе даже представить этого не могу, как она ходит. Теперь она часто меня бьет, ругает, кричит, с ней происходят бурные нервные припадки, она не может вынести моего никудышного вида – вида слабого от недостатка сил, голодающего, измученного человека, который еле передвигается с места на место, мешает и “притворяется” больным и бессильным. Но я ведь не симулирую свое бессилие. Нет! Это не притворство, силы из меня уходят, уходят, плывут… А время тянется, тянется, и длинно, долго!.. О господи, что со мной происходит?
И сейчас я, я, я…»
Тишина.
Основной голос: «Мы слышали всё – клятвы, проклятия… Мы не слышали только оправданий. Этот мальчик, Юра Рябинкин, так ни разу и не сказал себе: мне голодно, мне холодно, мне страшно – значит, я имею право на кражу, на предательство». Пауза.
«А город был ужасающе, издевательски прекрасен».
Женский голос, с недоумением: «Почему-то нам всегда казалось, что это на дне моря, потому что он был весь в огромном инее, все провода были в инее, толстые, вот такие, как когда в холодильнике намерзает. Такой был каждый провод. Трамваи стояли мертвые, застывшие. Это было застывшее царство какого-то морского царя. И кто-то пришел с земли и вот ходит…»
Старческий интеллигентный голос: «Особенно страшна была кожа у рта. Она становилась тонкой-тонкой и не прикрывала зубов, которые торчали и придавали голове сходство с черепом.
Трупы на машины грузили “с верхом”. Чтобы больше могло уместиться трупов, часть из них у бортов ставили стоймя: так грузили когда-то непиленые дрова. Машина, которую я запомнил, была нагружена трупами, оледеневшими в самых фантастических положениях. Они, казалось, застыли, когда ораторствовали, кричали, гримасничали, скакали. Поднятые руки, открытые стеклянные глаза. Некоторые из трупов голые. Мне запомнился труп женщины, она была голая, коричневая, худая, стояла стояком в машине, поддерживая другие трупы, не давая им скатиться с машины. Машина неслась полным ходом, и волосы женщины развевались на ветру, а трупы за ее спиной скакали, подпрыгивали на ухабах. Женщина ораторствовала, призывала, размахивала руками: ужасный, оскверненный труп с остекленевшими открытыми глазами!»
Женский голос: «Начиная с конца января весь город поголовно проходил через голодные поносы, гемоколиты и дизентерию. Не было человека и семьи, не было квартиры без острого поноса, иногда доходившего до девятнадцати-двадцати раз в сутки… Двор, пол, улица, снег, площадь – все было залито желтой вонючей жижей… Коммунальная квартира заливала нас сверху испражнениями. Я выносила по семь ведер в день нечистот, да еще поджидала, чтоб экскременты были горячими, свежими, иначе они замерзали бы через десять-пятнадцать минут и создали бы безвыходное положение».
Нет, ничего иронического мне из себя выдавить не удалось. Хотя и лучшие из блокадников были всего только люди. Постоянно чем-то прихвастывали. Но хвастались только стойкостью: кто-то сбежал, а я не сбежал, кто-то сразу проглатывает пайку, а я растягиваю до вечера.
Маленькие люди, сквозь которых говорит что-то большое.
Даже самые простые вроде бы людишки – высокие существа.
А уж что до непростых… Однажды я спросил академика Пиотровского – настоящего Пиотровского, Бориса Борисовича: «Когда возникает выбор, кого спасать – человека или картину?» – он не задумался: «Конечно картину». А потом долго объяснял, что те, кто не знал ничего выше себя, умирали первыми.
Вот мое прощание с темой.
Этот текст Боб с Инной нашли в столе у Алтайского и переслали мне по электронной почте. Боб спрашивал, можно ли включить его в собрание сочинений тестя, что-то такое Министерство культуры вроде бы планирует параллельно с памятником. Я ответил, что это моя собственная статья, которую я когда-то подарил Алтайскому. Голоса собирал у Гранина – Адамовича, у Лихачева и еще по брошюркам, которых теперь, к сожалению, не припомню. Но жалко будет, если эти безымянные голоса забудутся. Вот только как их сохранить, не знаю.
Альбатрос в курятнике
Альбатросы гнездились на пустынном острове, где хищникам почти не было поживы, зато папе-альбатросу ничего не стоило в поисках пропитания пролететь тысячу миль и вернуться к детенышу с набитым клювом. Детеныши тоже пытались взлетать, чуть только им удавалось развернуть свои не по росту огромные складные крылья. Крылья у них были настолько громоздкие, что они могли взлететь лишь после длительного разбега, словно самые настоящие аэропланы, и альбатросы-подростки долго и неуклюже бежали по плотному песку вдоль линии прибоя, из последних сил взмахивая орудиями полета, более всего и тянущими их к земле.
И едва им удавалось оторваться от земли, как они направляли свой отчаянный полет в океан, стараясь не дать себя захлестнуть вскипающим у берега волнам. И тут из волн вырывались стремительные акулы, чтобы ухватить своими безвольными острозубыми пастями будущих королей воздуха.
Некоторым это удавалось, однако обиднее всего было то, что многие едва только ставшие на крыло юнцы пленялись стремительностью акульих линий, силой и точностью акульих бросков и сами устремлялись акулам в пасть, принимая их за своих союзников по будущим перелетам.
Но мой королевский альбатрос, чуть только вылупившись из единственного родительского яйца, уже знал, что лететь стоит только к солнцу. Он быстро убедился, что солнце недостижимо, что на слишком большой высоте становится нечем дышать и не на что опереться крыльям, но это означало лишь то, что подниматься нужно на самую большую высоту, на которую ты способен.
И еще можно лететь прямо к солнцу, покуда оно не успело подняться чересчур высоко над океаном или погрузиться в него без следа. Случалось ему пролетать и над городами, и он догадывался, что башенки и шпили на дворцах и храмах – это тоже попытки земноводных оторваться от породивших их низких стихий, но уж до того были жалки их поползновения…
Устремляясь к солнцу, о пропитании можно было не беспокоиться – на сотнях и тысячах морских миль что-нибудь съедобное непременно подворачивалось. Ползущая по океанской глади махина парохода привлекла его исключительно визгом прожорливых чаек, которые просто так, зазря верещать не станут, и, задержавшись над ними на попутных воздушных струях, он понял, что эти кликуши тянутся за плавучим земноводным ради роскошных лакомств, довольно часто вываливаемых с борта в пенный хвост. Любопытства ради он завис пониже и вдруг увидел кувыркающуюся в пене невероятно аппетитную рыбу какого-то невиданно морского цвета. Обмакнув концы могучих крыльев в пену, он без промаха ухватил лакомство, и… и даже отдаленно сходной боли ему еще не приходилось испытывать. И когда его втаскивали на борт, он старался даже опережать усилия ловцов, чтобы острый крюк на прозрачной леске поменьше раздирал его плоть.
А потом он сделался любимцем круизных бездельников: они наперебой восхищались размахом его крыльев, когда он изо дня в день, что есть силы взмахивая этими самыми крыльями, тщетно разбегался по слишком короткой для этого палубе и вновь и вновь ударялся клювом в фальшборт, рискуя сломать себе шею. Зеваки сладостно сочувствовали его нескончаемым неудачам и старались утешить ушибленного свежей лососинкой и рюмочкой коньяка «Мартель». Вначале король воздушного океана гадливо отворачивался, но понемногу и он пристрастился к хорошей кухне и благородным напиткам, к мягкой постели в отведенной ему каюте второго класса, и попытки взлететь становились все реже и реже.
Но вот однажды из океанских вод поднялась исполинская стальная акула и выпустила из своего чрева трех стремительных двухметровых мальков, оставляющих за собой вскипающий пенный след. Круизный пароход тайком от пассажиров перевозил боеприпасы, и одна из торпед угодила в отсек с авиационными бомбами. Всех, кто был на палубе, страшный взрыв подбросил высоко в воздух, пассажиры, или что от них осталось, все до единого ссыпались в воду и утонули, а королевский альбатрос, оказавшийся в родной стихии, наконец-то развернул свои могучие крылья и без оглядки полетел прочь, чтобы никогда больше не прельщаться чужими объедками.
Он устремился к погружающемуся в океан рубиновому солнцу, и на этот раз солнце не уходило от него в глубину, но с каждым взмахом крыльев становилось все ярче и ослепительнее, он уже ощущал его жар, но не сворачивал в сторону, пока со всего разлету не ударился о его раскаленную поверхность и, оглушенный, не рухнул на землю.
Он оказался на территории новаторской птицефермы, где занимались производством куриного мяса и яиц по рецепту утонувшего в бороде мыслителя (его портрет висел над входом в бесконечный курятник), которому пригрезилось, что куры станут плодиться вдвое быстрее, если над бараком будут денно и нощно пылать прожектора кровавого цвета. Так что, когда альбатрос пришел в чувство, опорные перья из его крыльев были выщипаны, а сам он был помещен в огромный общий барак с курами, где обрел еще нескольких товарищей и товарок по несчастью, тоже имевших неосторожность устремиться к тюремному прожектору, приняв его за солнце.
Альбатросов хозяева фермы относительно берегли, поскольку в Европе возникла мода на блюда из альбатросины, приготовленные особым способом с изысканными специями, но дисциплина оставалась общей для всех – незаменимых для владельцев птицефермы не существовало: в конечном счете все ценились на вес. Альбатрос ты или петух – будь любезен вовремя явиться на утреннюю и вечернюю поверку, иначе кухонный секач и холодильник. А проталкивайся к общей кормушке уже сам. Если же ты для этого слишком слаб или горд, будь готов отправиться в холодильник в дни ближайшей селекции, ибо ценился не только вес, но и привес. В холодильник рано или поздно попадали все, но спешить туда никому не хотелось: умри ты сегодня, а я завтра, – эту истину усвоили все от нововылупившегося цыпленка до престарелого альбатроса. Поэтому в дни селекции все население курятника приходилось вытаскивать за хвосты из всех укромных щелей, выдирая при этом остатки разноцветных перьев, которыми поначалу гордился кое-кто из особо тщеславных петухов. Но очень скоро все были счастливы избавиться от всего разноцветного, ибо привлечь к себе внимание в большинстве случаев означало попасть под секач.
Ощипанный и отощавший альбатрос был одним из первых кандидатов в холодильник, поскольку он не умел размножаться в неволе: ему требовались длительные ухаживания, совместные полеты за уходящим солнцем, вычурные брачные танцы с фехтованием клювами и зеркальными, друг против друга, замираниями с воздетыми крыльями – в курятнике для этого не оставалось ни желания, ни возможностей. Низвергнутого короля воздуха спас ветеринар, научившийся выдавливать из него семя и впрыскивать таким же облезлым самкам: экстерьеры производителей не имели значения – цыплята у облезлых рождались все равно аппетитные.
Если, конечно, уметь их готовить.
И все-таки жизнь под кровавым искусственным солнцем неуклонно замирала: несознательные куры и утрачивали питательные свойства, и неслись все хуже и хуже; то же самое происходило и с альбатросами, да они бы все равно не могли исправить ситуацию – ценить их вкус могли немногие, а возни с ними было намного больше, чем с курами.
Новаторам приходилось закрывать лавочку. Оборудование и остатки еще хоть сколько-нибудь упитанного населения Клетки они выставили на аукцион, а доходяг вроде старого облезлого альбатроса отпустили на все четыре стороны.
Однако далеко он отойти не сумел – отошел под изоржавевшим и издырявленным сетчатым забором.
И тогда его биографию начал изучать молодой индюк с павлиньим хвостом. И полностью разоблачил легенду о его могучих крыльях и гордой душе. Он документально показал, что так называемый королевский альбатрос не мог перелететь даже через не такую уж высокую сетчатую ограду, что на поверках он наравне со всеми тянулся по стойке смирно, что он опускался до того, чтобы участвовать в свалке за место у кормушки, во время селекций забивался в щели, не думая о том, что этим подводит под секач менее шустрых товарищей по заключению…
В общем, индюк с павлиньим хвостом неопровержимо доказал, что покойный был приспособленец и подхалим, соглашавшийся дышать ворованным воздухом.
* * *
Это было бы даже возмутительно или трогательно, а для особых весельчаков еще и забавно, если бы такая история произошла с кем-то другим. А то ведь этим альбатросом был я сам. Это я птенцом, надрываясь, бежал вдоль линии прибоя, изо всех сил стараясь взмахнуть начатками неподъемных крыльев так же величественно, как мой отец, это я роскошествовал на круизном судне, это я прятался под нарами, откуда меня выволакивали за остатки хвоста, это я испустил дух под изорванной ржавой сеткой, и это меня разглядывал в свой брезгливый лорнет индюк с павлиньим хвостом. Я бы решил, что это мне приснилось, но сны не бывают такими затянутыми и последовательными. А главное – сны не могут повторяться из ночи в ночь. И так запоминаться. Ведь все это не просто стояло у меня перед глазами вроде моих лап, прижатых к пушистому брюшку, когда я парил над океаном, или кровавого прожектора, о который я треснулся со всего разлета, – нет, пережитые мытарства целый день отзывались болью во всем теле, как будто меня всю ночь умело избивали без синяков.
Чтобы следующей ночью снова взяться за свои длинные мешки с песком.
Я уже со страхом смотрел на свою постель, словно на пыточный станок, старался приткнуться и подремать где-то сидя, но добивался лишь того, что просыпался еще более измученным. Хорошо еще, что по случаю пандемии нас отправили в отпуск, а то просто-таки непонятно, как бы я работал. Я же должен был угадывать настроение каждого станка, не пора ли его подтянуть или расслабить, а сам перестал понимать даже людей. Я не понимал, что мне говорят кассирши в масках, я не понимал, что мне говорят соседи без масок, – я понимал только свою Музу. Я так ее назвал в разговоре с Феликсом, чей разоблачительный том каменеет у моего изголовья, и тут же понял, что это и есть ее настоящее имя, хотя она гораздо более сильный «творец», чем я сам. И все-таки, когда она рядом, мне хочется вглядываться в бесполезные предметы и видеть мир глазами каждого встречного (только в ее душу мне никогда заглянуть не удается: любовь слепа). И ей это имя тоже приглянулось, так что уже через пару дней оно сделалось вполне обыденным – Муза и Муза. «Муза, у нас вчерашняя картошка еще осталась?»
Быть может, на Музу я изливаю все нерастраченную нежность, предназначенную сынишке, отнятому у меня Снежной Королевой еще в материнской утробе. Меня умиляет решительно все, что она делает, и она это знает и, похоже, нарочно усиливает свою реально присущую ей растяпистость, чтобы искупаться в моих якобы ворчливых, а на самом деле воркующих выговорах. «Я опять облилась», «я опять рассыпала» – мне этого только подавай. «Тебя нельзя показывать в приличном обществе», – тая от нежности, наставляю я ее, когда она подстраховывает высунутым язычком каждую ложку несомой в рот каши. Мы оба не устаем наслаждаться этой игрой «папа-ворчун и дочка-растяпа», хотя дочка на полголовы выше меня ростом, и ей уже серьезно за тридцать, а сколько папе, не хочется и вспоминать. Я стараюсь не смотреть на себя, особенно в ванной – отросший животик и прочие прелести, но Музе вроде бы нравится. У нее в голосе тоже появляются мурлыкающие нотки, когда она пошучивает по поводу моего «волосатого пузика». Они не исчезают и тогда, когда взгляд ее становится прицельным и стремительно мечется между мной и сизым пластилином, который она мнет, оглаживает, нашлепывает и срезает. Колет, рубит, режет, и мышцы на ее предплечьях играют, как у гимнаста.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?