Электронная библиотека » Александр Мелихов » » онлайн чтение - страница 7


  • Текст добавлен: 17 июля 2023, 17:20


Автор книги: Александр Мелихов


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 7 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Она лепит с меня стареющего купидона – животик, сиськи, хорошенькая, но потасканная мордочка и за спиной не амурные крылышки, а могучие крылья, только надломленные и обвисшие. Она на глазах творит чудеса – два раза царапнет шильцем и скорбную улыбку превратит в скептическую, два раза кольнет и породит пронзительный взгляд, ущипнет – и ухо обретет рысью настороженность. Меня обижает только, что она явно приуменьшает мое мужское достоинство. «Да у меня в детском садике была больше!» – протестую я, но она только отмахивается: «Не нужно переключать внимание на глупости!» Для кого глупости, а мне же хочется как-то компенсировать недостачу роста!

Она ищет для падшего купидона все новые и новые позы, развороты, наклоны головы, и каждый раз становится лучше, хотя, казалось, уже и так лучше некуда. А ищет она, и не угадаешь где – в кляксах на стенах, в выбоинах на асфальте она угадывает человеческие лица и позы. А движениям она учится у бродячих кошек и собак, у тигров и верблюдов – так и впивается в них взглядом, стоит им помаячить на телеэкране. И я с некоторой робостью каждый раз заново осознаю, что она не просто милая девочка-растяпа, а самый настоящий скульптор с Академией художеств за плечами, с выставками, с заказами и – время от времени – с солидными бабками. Которые, впрочем, если разделить на сроки работы, не такие уж и солидные. Хоть их и хватает на съемную комнатенку в коммуналке на Канаве близ дома Раскольникова и на мастерскую в разрушающемся доме на Пряжке. Если кто не знает, «на Пряжке» для питерского уха звучит, как «в сумасшедшем доме». Рядом с ее мастерской из-за трехметровой желтой ограды, надставленной еще и метровой решеткой из квадратных пик, выглядывает желтый дом скорби имени святого Николая Чудотворца.

Муза ваяет своих глиняных призраков в довольно большой ободранной комнате, где на потолке обнажена гнилая дранка, а в угол сметены обломки лепнины. Штукатурка, где удалось, сбита до кирпичей, из-под содранных обоев виднеются наслоения пожелтевших газет начиная с сорок шестого года; пляшущие и бренчащие паркетины похожи на штакетины и заляпаны уже и самой арендаторшей. Вдоль стен выстроились стремительные ведьмы, чьи развевающиеся волосы похожи на крылья (мечтаю увидеть их хоровод где-нибудь на площади вокруг фонтана), недовоплотившиеся лица, уже поразительно живые и разительно отличающиеся друг от друга, человеческие тела, пытающиеся оторваться от какого-то первозданного месива, которое продолжает тянуться за ними, словно тесто, отдираемое от разделочной доски…

И вдоль отдельной стены шеренга законченных бюстов полярных летчиков для какого-то заполярного музея. Тут уж царили заказчики – все пилоты при параде, со всеми орденами и погонами, все как один вполне сходны со своими фотографиями, расклеенными за каждым из них по окаменевшим желтым газетам, и все-таки каждый исполнен собственной грубоватой силой, которую я назвал бы гениальной, не будь на свете старика Родена.

За эту шеренгу Муза должна получить что-то около четырехсот тысяч, но заказчики все волынят, а она уже влезла в долги почти на эту же сумму за голубую кембрийскую глину и какой-то шамот, за аренду, доставку и прочую так называемую жизнь, хоть я и стараюсь что-то взять на себя. Но деньги она у меня брать стесняется (да у меня их и не густо) и даже переезжать ко мне не хочет – заготовки будет некуда ставить, и режим дня у нас разный. И она не хочет, чтобы я ее видел заспанной и растрепанной. Меня ее заспанность и растрепанность только умиляют, но я не настаиваю: жаль терять наши ежедневные праздники, когда по утрам она своей летящей походкой забегает ко мне от дома Раскольникова в дом Зощенко выпить чашечку кофе, наболтаться от души – ведь за ночь столько всего стряслось! – и понежиться под душем (в общей ванной не очень-то разнежишься). Меня всегда умиляет, до какой степени после нее оказывается перекрученной сверкающая кольчатая змея душевого шланга. После душа она иногда позволяет себе и мне предаться любовным утехам. Мне-то хотелось бы почаще, но у нее с этим делом сложности, связанные не то с какими-то ее старыми обидами, не то с ее страхом нечистоты, – она непрерывно стирает и свои и мои шмотки, уже подраздолбала стиральную машину, та теперь грохочет, как трактор. Но я, естественно, помалкиваю. Ее невинное помешательство на чистоте меня только умиляет, а насчет наших постельных дел – побаиваюсь задеть какие-то ее незажившие раны. Да и знать о них не хочу. Хочу видеть в ней совершенство, недосягаемое для земной жестокости и грязи. Я иногда нарочно принимаюсь искать в ней хоть самый малюсенький изъян – и не нахожу. Даже мизинец на ноге можно смело подарить античной статуе. Античности ее носика, правда, мешает его легкая орлиность, но это ей только придает аристократизма. Зато зубы выровнены в ниточку, штучно отфрезерованы и отшлифованы без единого изъянца.

Мне даже не хочется слушать, когда она рассказывает что-то вполне обыкновенное о своих родителях, а тем более смотреть на их фотографии, хотя я испытываю к ним самые нежные чувства, как и ко всему, что любит она. Но их обыкновенность отбрасывает свой серенький отсвет и на нее. Тем не менее я однажды постарался сказать ей что-то приятное о внешности ее матери – что у них похожие уши. «У меня гораздо красивее», – с детской искренностью выпалила она и зарделась – утренняя заря на полированном мраморе.

И где же изготовили такой эталонный образец? Мне бы хотелось, чтобы она возникла из байкальской волны, но она, как и я, родилась в таком же районном Захолустьевске. Только ему повезло оказаться в зоне действий Северных войн, и он упоминается в Столбовском договоре, а википедия приписывает ему уже триста лет назад гарнизон с пушками и мушкетами, крепость со сколькими-то там бойницами, хлебные амбары и еще какую-то историческую дребедень. Да еще и финские корни в его имени. Но к моменту рождения моей Музы городок уже выравнялся в такой же, как и мой, рядовой Ленинопупск с центральной улицей Ленина, Домом культуры имени Ленина и «художкой» имени Ленина, где моя Муза начала свой путь к ваянию. А лепить она начала с тех пор, как ей в руки впервые попала мокрая глина, когда это было, она уже и не помнит. Лепила всегда. Руки трескались, папа смазывал растительным маслом, сейчас она все время, как вспомнит, втирает туда крем, но все равно кожа на них суховатая и красноватая, она их стесняется, норовит спрятать за спину, что только придает ей женственной прелести.

Меня трогает чуть не до слез любое проявление ее женского начала – блюдечки под чайными чашками, чересчур тщательно отглаженные рубашки, подведенные бровки… Каждый раз растроганно улыбаюсь, как вспомню. Меня умиляет даже опущенный ею хомут на унитазе.

Я таю от нежности, когда она в случайном уличном отражении машинально поправляет свои роскошные волосы – чудодейственно удерживаемую немногими заколками океанскую волну (я не могу назвать ни цвет ее волос, ни цвет ее глаз – это ее цвета, других таких в мире больше нет). И, как мне ни хочется всю еду заказывать на дом, я не могу отказать ей в удовольствии самой все выбрать, потрогать, понюхать, согнуть, чтобы проверить, пружинит ли морковка. Поразительно, что она еще и любит готовить, заглядывать в мою комнату в цветастом клеенчатом фартуке, раскрасневшаяся, с руками в тесте или в свекле, узнать, какое масло я предпочитаю – оливковое или подсолнечное. И тут уж я без раздумий как бы шутливо запускаю руки под ее халат, а она как бы сердито отбивается: там ведь что-то подгорит! «Ничего, подождет!» – и тут уж я даю себе волю, по-простому, по-захолустьевски, по-ленинопупски.

А то ведь мне иногда бывает трудновато себя разогреть, настолько в ее теле мало человеческого, слишком человеческого – ямочек, складочек, обвислостей – статуя и статуя. Мрамор не возбуждает ни похоти, ни жалости. Да и кожа у нее слишком уж шелковая. Но когда я замечаю морщинки у ее глаз, у резных губ, наметившиеся складочки на шее, меня буквально скрючивает от мучительной нежности.

И от ужаса – да ведь и она такое же существо из плоти и крови, как любые люди и звери, и ее ничего не стоит убить какому-нибудь незримому вирусу или зримому кирпичу с крыши, и я изо всех сил отрицательно мотаю головой, торопливо повторяя: нет-нет-нет-нет-нет, только не это, все что угодно, но со мной, только не с ней, только не с ней, только не с ней…

И мне смешно даже думать, будто в этом есть какая-то сложность – пожертвовать собой. Да это в миллион раз менее страшно, чем видеть ее боль, гибель… нетнетнетнетнетнетнетнетнетнетнет! Что угодно, только не это!

Когда в прошлому году эта шестерка… или этот шестерка… Мистера Твистера позвонил ей с требованием вернуть им миллион за Лермонтова, я готов был остаться без штанов, только бы ее не коснулась даже тень опасности. Все началось в одном из широко понимаемых лермонтовских мест. Кто были заказчики и кто из них кем командовал, ни я, ни Муза так и не поняли. Местный владелец заводов, по телефону мы его называли Мистер Твистер, держался хозяином, хотя росточком был не выше моего (зато, в отличие от меня, он был уродец, что, по мнению Музы, придавало ему значительности). Его постоянно сопровождали двое почтительных шестерок, затянутых в траурные костюмы. Еще там маячили два-три чиновника от культуры и, кажется, от окружающей среды. Музе велено было отлить из бронзы веселого Лермонтова, вольно откинувшегося на спинку дивана и приглашающе указывающего левой рукой на вход в ресторан «Печорин», принадлежащий Мистеру Твистеру.

Долгов у Музы было столько, что привередничать не приходилось, а срок отпустили такой, что Муза ляпала и лепила почти без сна в одном из цехов Мистера Твистера. Я не мог бросить работу и даже ей не звонил – у нее день мешался с ночью, а звонок не вовремя мог ей сбить, как она выражается, драйв и позитив.

Лермонтова у нее отняли еще неготового – хозяева сочли его достаточно веселым. «Как будто я хотела прийти на прием красоткой, а меня из ванны выволокли с зеленой маской на лице», – плакала она в трубку. Бронзовое литье – целое производство: по готовой модели форматор делает пустую форму из трясущегося пластика, в ней делают отливку из воска и так далее. И на каждом этапе что-то ломается, кто-то от чего-то отказывается… Она прилетела отощавшая, замученная, с россыпью мелких прыщиков по всему лицу – я ее почти силой оставил у себя ночевать и даже домогаться ее не стал. А уже за завтраком позвонил один из траурных шестерок и порадовал, что Музе сейчас переведут обещанный лимон.

– Вы должны снять эти деньги и привезти их нам.

– Как вам?..

– Не беспокойтесь, мы их вам потом вернем.

– Так зачем я их буду возить?

И тут начался такой ор, что мне было слышно каждое слово, – этот хлопец никого не опасался. Врать не буду, угроз насилием не было, в основном «не получишь заказов», «у нас все схвачено», «будешь дебилов в школе учить…».

Не только ужас за нее, но и ужас перед тем, что мне теперь придется жить в ужасе за нее, заставил меня в конце концов буквально бухнуться на колени: отдай им ради бога все, что они хотят, это всего лишь деньги, выкрутимся как-нибудь, я перееду в однокомнатную…

Но Муза возражала, что, если это дело всплывет, ее обвинят в откате…

Она пыталась звонить Мистеру Твистеру – секретарша не соединяла. И в один кошмарный день я застал свое любимое дитя стоящей на подоконнике в открытом окне над асфальтовой бездной двора…

Она клялась, что просто хотела вымыть верхнюю фрамугу, только забыла тряпку, но я взял отпуск за свой счет и несколько дней не отпускал ее от себя, сопровождая даже в туалет, а на улице ходил за ней впритирку, прикрывая со спины. Если бы не работа, я был бы готов так ходить до конца моих дней, но вдруг этот траурный шестерка снова позвонил. Неизвестно, какие звезды сместились на небесах, но он был сама любезность. Перевел в два приема весь лимон, да еще и с избытком на подоходный налог, а затем любезно прислал несколько фотографий уже установленного веселого Лермонтова.

Увидев его при свете дня среди публики, Муза пришла в ужас и начала тут же звонить и умолять, чтобы они его немедленно сняли, а она все переделает за собственный счет. Однако заказчики с ней даже разговаривать не пожелали, за что и были наказаны: через несколько дней гостеприимный Лермонтов какими-то ценителями цветных металлов ночью был отправлен в переплавку.

Это, может, было и неплохо, но я с еще более лютой ясностью снова ощутил, что она ничем не защищена.

А ведь еще недавно она легко меня избавила от других мучительных фантазий. В моей заводской общаге с одной молодой соседкой по коридору мы при встречах обменивались особенными улыбками, хотя она была замужем за нормальным фрезеровщиком в фиолетовых брюках и внешностью обладала вполне простонародной, если не считать больших серьезных глаз и задумчивых губок, норовивших от серьезности свернуться в пухлое колечко. У нее за плечами был какой-то техникум, и она работала с бумагами, а не с железяками, для которых требовалось гораздо больше ума. Но она постоянно брала у меня серьезные книги и обсуждала их со мной еще более серьезно, как будто речь шла о наших общих знакомых. И наблюдения ее были очень наивные и очень точные. Тем не менее она получила двойку за сочинение, когда попыталась поступить в захудалый технический вуз хотя бы на вечернее отделение. Выдав себя за ее двоюродного брата, я получил ее сочинение для прочтения и отказался подавать жалобу. Ее можно было принять за слабоумную – настолько нелепо она пыталась изъясняться казенными штампами. Не буду их приводить, чтобы не осквернять ее память: через несколько месяцев она, беременная, натерла родинку на ноге и в считаные месяцы, не успев родить, сгорела от болезни, называть которую слишком отвратительно.

И все, что между нами было, это застенчивая случайная прогулка в присутствии моих «Братьев Карамазовых» в ее руке. А вот меня много лет после этого мучили воспоминания о ней в каждом месте, где я о ней когда-то вспоминал. Не был с ней (я почти нигде с нею не был), а лишь вспоминал.

От этих истязаний меня избавила только Муза – чтобы породить куда более мучительные тревоги за нее.

Но что я могу для нее сделать? Когда-нибудь я надеюсь тоже соорудить ей прижизненный памятничек из слов, а пока мне остается только сколачивать из драных досок бесформенные каркасы, на которых до поры до времени должна держаться сырая глина. Муза этому искусству так и не выучилась, из-за чего у нее, случается, ляпается на пол почти готовая работа.

На моих уродах, к счастью, все держится прочно, я все делаю грубо, но надежно.

Посреди ее ободранной мастерской тянется длиннющий верстак, мною же сколоченный из тяжелых старых досок, словно бы украденных на стройке, и это так и есть, поскольку именно я их и украл. Внутри верстака есть еще одна полка, забитая какими-то обрезками занозистых досок, чурбачками, скребками, баночками, тюбиками…

И там же много чего повидавший электрический чайник, квадратики бледной шоколадки на фольге, мумифицированные финики в картонной коробочке, – когда мы пьем чай, клюем то одного, то другого. А на конце верстака ближе к окну – исполинский альбом Микеланджело, залистанный и тоже подзаляпанный, словно книга кулинарных рецептов. Видно, что это и в самом деле настольная книга.

Когда Муза в своем заляпанном комбинезоне – прекрасная штукатурщица в испачканной косынке – начинает говорить о Микеланджело, то кажется, что коммунизм уже наступил и грань между физическим и умственным трудом осталась в проклятом прошлом.

– Каррарский мрамор очень мягкий. Я вообще-то боюсь с болгаркой работать, у них часто диски слетают, могут буквально голову отрубить, а тут я так увлеклась, одной рукой режу, другой отрезанное придерживаю, меня зовут обедать, я никого не слушаю… Наконец все выключаю и вижу: лезвие на одном винте держится! Еще бы немного… Я когда начинаю работать, обо всем забываю, я всегда была такая. И Микеланджело тоже был такой, я хоть в этом на него похожа. Он, когда расписывал Сикстинскую капеллу, два года сапоги не снимал, у него даже кожа с ног слезла. У меня в Сикстинской капелле слезы хлынули в три ручья… Ты был во Флоренции в Академии?

Я никак не привыкну к тому, что слова «Флоренция», «Академия», «Микеланджело» произносятся таким простодушным тоном, с таким простодушным выражением лица. И еще более непривычно видеть это простодушное детское выражение на прекрасном лике статуи. Комбинезон ей больше к лицу, чем платье, в котором она ординарная красавица (а подмалевка вообще ее портит, гламур какой-то проступает).

– Там все вокруг Давида хороводятся, а я как увидела «Снятие с креста»… Там такая длинная вывернутая рука… Я как застыла, так до закрытия и простояла.

И она счастливо смеется сама над собой.

Но иногда в ней проступает отрешенность, граничащая с беспощадностью, и она, утонув в черном респираторе, начинает кромсать визжащими машинками темно-синие и темно-зеленые кубы застывших смол, отлитые ею в картонных ящиках, валяющихся на задах продуктовых магазинов, и из них рождаются одинокие угловатые фигуры согбенных старух, испуганных собак, растерянных детей, распоясавшихся гармонистов, напоминающие кристаллические друзы, проросшие из каменных недр. Кажется, она их захватила в неполном перерождении каменного в живое.

Или наоборот – живого в каменное.

Это вроде как модернизм. Но с настоящими модернистами ей скучно. Вообще-то они хорошие – у нее все хорошие, как, впрочем, и у меня, когда я вижу людей изнутри: во время нашей первой встречи я и поразил ее «удивительной доброжелательностью». А моя мимоходом брошенная фраза вообще показалась ей откровением: чтобы полюбить кого-то или хотя бы примириться, нужно взглянуть на мир его глазами. Но она не может ничего увидеть глазами тех, кто думает, будто форма сама по себе что-то значит. Пьют чай с конфетами – вдруг один собирает фантики, говорит: приклею на картон, будет инсталляция… Или скрутить тряпку – будет чистая форма… А она должна понимать, что делает. Исполнять какой-то долг перед кем-то, что ли…

Перед той, что ли, окраиной, за которой темной зубчатой стеной вставали мрачные ели, перед теми почерневшими бараками, в которых люди рождались и старели с ужасающей быстротой. Кажется, девчонка только что прыгала через скакалочку – и вот она же босая и оплывшая в засаленном халате сидит на прогнившем крыльце, а через скакалочку прыгает ее маленькая дочка, покуда папа отбывает срок за идиотскую драку или идиотскую кражу со своей первобытной работы.

И все-таки Господь их вылепил из той же глины, что и всех, с теми же глазами, чтобы смотреть и плакать, с теми же губами, чтобы говорить и улыбаться, но вот их души… Их как будто проклял какой-то злой волшебник, и от них остались только угловатые полупрозрачные силуэты. Она сама до конца не понимает, но кажется, она кроит и режет их застывшие неоформившиеся души.

Сейчас она придумывает для конкурса памятник Алтайскому, а думает она пальцами – лепит и разглядывает. На побитом кирпиче у нее расклеен целый иконостас Алтайских в разных видах и возрастах. Вот он стриженный наголо в ватнике и в ватных штанах сидит на опрокинутой железной бочке. Сквозь муть некачественного снимка видно, что дело происходит зимой, но он почему-то без шапки, – это прифронтовой аэродром. Типовой черно-белый фотопортрет, открывавшийся под обложкой каждой из бесчисленных его книг, – серьезный советский инженер с «непокорной прядью». Затем седой надменный лорд. А на последних цветных снимках усталый-усталый старичок с белым-белым, чуточку отечным лицом и с редкой-редкой, но все-таки «непокорной» прядью. И из каждого Муза выращивает что-то свое.

То у нее Алтайский – озабоченный производственник сидит на бочке, то Алтайский-обличитель восседает на судейском троне, то Алтайский-пенсионер, откинувшись на спинку садовой скамейки, отрешенно и печально смотрит на землю шагах в десяти от себя, но явно ничего не видит, а к скамейке прислонена палочка…

Мне больше всего нравится последний Алтайский, была в нем в завершающие годы эта примиренная отрешенность. Но Музе и этот образ кажется слишком «умственным», она допытывается, какой Алтайский был «по жизни», и мне приходится отвечать, что как человека его если кто-то и знал, то их давно нет на свете, он всех пережил. Для дочери папа – божество, для ее мужа – великий писатель и гражданин, для внучки – добрый дедушка, для меня в детстве-отрочестве – любимый певец ученых-инженеров, для Феликса – хитрый конъюнктурщик…

– А сам-то Феликс кто?

– В своих глазах последний аристократ. Старается смотреть на мир глазами деда, которого видел раз в жизни. Он был столбовой дворянин и гвардейский офицер, отсидел чуть ли не четвертной. А потом его шпана на улице забила до смерти. Подозреваю, что за гордый нрав. Хотя при таком нраве его должны были еще на зоне грохнуть. Но Феликс так рассказывает. С этой высоты на все и смотрит. В перестройку его газетные статьи из рук рвали. Оказалось, все интеллигентские священные коровы – Эренбург там, Зощенко, Алтайский – были сплошь приспособленцы.

У Музы есть еще одна хорошая черта – никогда не перебивает. С детской увлеченностью вслушивается и только переводит взгляд с одного твоего глаза на другой. Так и тянет распустить хвост перед очаровательной штукатурщицей.

– Феликс недавно целую книгу выпустил про наш, как он его называл, Курятник на Канаве. Я еще, правда, не решился вкусить эту «горькую правду»… Для него-то самого она сладкая, а для меня действительно горькая… Но смысл заранее знаю. Сталин-де собирал писателей в общие курятники, чтоб легче наблюдать, кто какие яйца несет. Кому подсыпать корму, а кого отправить в суп. Алтайский получился чуть ли не самый хитрый. У него отец был авиаконструктор, в тридцать седьмом его расстреляли, а самого Алтайского вышибли из летного училища в техобслуживание. А он после войны написал роман, как сын-летчик бьет фашистов на самолетах отца, а Сталин в конце им обоим машет с Мавзолея. А потом только наука, техника, новаторы, консерваторы… Всегда сегодня вечером говорил то, что разрешали только завтра утром. Зато, когда стало можно, всех разоблачил. Сталинщину, брежневщину… Феликс это и считает главным делом историка литературы – собирать про писателей разные пакости. А не пытаться влезть в их шкуру, как надо бы.

Чайник на верстаке остывает – в ее берлоге на Пряжке холодновато даже в жару: хорошо, когда дом всю зиму промерзает. Но если уж Муза вцепится в правду-матку…

– А что ты сам думаешь про Алтайского – что он любил?

– Что он любил? – Я задумался. – По-моему, он любил придурков. Чудаков. Которые из кожи лезут, чтобы чего-нибудь открыть. Изобрести. Чего никому, кроме них, не надо. И за них, кроме Алтайского, заступиться было некому, – я фантазировал на ходу. – Понимаешь? За каких-нибудь крестьян заступались другие крестьяне, когда выбивались в люди. А за чудаков заступиться некому, они в люди не выбиваются. Вот Алтайский и хотел их прославить. Старался рассказать о них побольше, а заплатить за это поменьше. А когда стало можно не платить, он и перестал. Вот, собственно, и вся его хитрость.

Прекрасная штукатурщица несколько секунд смотрела на меня остановившимися резными глазами и вспыхнула восторгом:

– Я поняла! Человек лежит на спине, на него наваливается скала, а он старается ее приподнять. Кайф! Можно очень круто сделать! Человек бронзовый, а скала настоящая, рваный гранит! Ноги… Ноги не раздавлены, просто в неудобной позе, с развернутыми ступнями. Он тоже очень мощный, но скала сильнее. Нет, он, наоборот, очень слабый, но старается изо всех сил своими хиленькими ручками… Нет, он обыкновенный, так даже круче! Он обычный советский интеллигент в пиджаке, в очках… Можно даже в шляпе… Шляпа смятая или даже скатилась… Пиджак застегнут… Нет, расстегнут… Правая пола откинута… Даже задралась… Всё, бегу к себе, начну пробовать!

Она на бегу целует меня в макушку, но ей уже явно не до меня.


…Из-за пандемии я снова вернулся в цех бетонных плит, где когда-то подрабатывал студентом. Там везде висели плакаты «Не стой под плитой!», и стоять никто не стоял, а проходить проходили, хотя раз в пять лет плита срывалась или разламывалась и кого-то придавливала. В молодости я тоже под ними проходил, но к старости начал осторожничать, хотя беречь вроде бы осталось куда меньше. Алтайский говорил, что после восьмидесяти он вообще каждый день начал воспринимать как подарок. И сколько же у него таких подарков набралось? Тысяч пять-шесть?

Так вот, я обходил подвешенную на кране плиту, а ее вдруг повело в мою сторону. Я посторонился, еще стараясь соблюсти достоинство, но она вместе с краном поехала за мной, уже примерно на уровне моей груди. Я уперся в нее руками, стараясь ее откачнуть, но она двинулась на меня, опрокинула и прижала к грязному бетонному полу, почему-то щадя меня, не раздавливая, а просто не позволяя дышать. Я изо всех сил упирался в нее своими хиленькими ручонками, но она оставалась абсолютно неподъемной. Я понял, что еще минута, и я задохнусь, и…

И проснулся.

На груди у меня лежал квадратный том сизо-бетонного цвета.

Это была книга Феликса про наш писательский Дом на канале, которую я так и не решился раскрыть, – уж очень не хотелось созерцать наготу своих покойных соседей, соседством с которыми я столько лет гордился.

…Но сейчас этот том душил меня ничуть не менее тяжко, чем бетонная плита во сне. Я хотел поднять его и переложить на тумбочку, где он вроде бы лежал вечером, но он не поддавался и продолжал душить меня все страшнее и страшнее. Я что есть мочи напрягал свои хиленькие ручки, но том давил бетонной могильной плитой.

И я понял, что на этот раз мне действительно конец…

И снова проснулся в поту, хотя спал под одной только простыней. В окне сияло солнечное утро.

Первым делом я, привстав на локтях, метнул взгляд на тумбочку. «Курятник на Канаве» лежал все там же, куда я его положил, рассчитывая почитать перед сном, но все увиливал и увиливал. И вот наконец плита пришла к Магомету.

Плита!

Я набрал Музу.

– Привет, ты не спишь?

– Нет, всю ночь пролепила. Пока в пластилине.

– Интеллигента должна давить не скала, а бетонная плита. Чтоб было видно, что это не природная, а рукотворная злоба. Можно туда как-то еще и советский герб присобачить.

Тишина.

– Алло, ты слышала, что я сказал?

Тишина.

И наконец:

– Слышала. Нет, это очень мельчит. Герб – это вообще… Привязка к одной ситуации. А плита… Это тоже слишком прямолинейно. И не поэтично. И потом… Такая ли большая разница между злобой человека и злобой природы? Между властью и скалой? Ты не обиделся?

– Нет, что ты! Я всегда радуюсь, когда ты оказываешься умнее меня. Только я вот что подумал. Они же все не боролись со скалой, а скорее жили, пригнувшись, под каким-то сводом. Свод пониже, и они пониже. Свод приподнимется, и они подвыпрямятся. Может, так сделать – человек сидит за письменным столом, а свод пригибает его к столу. Ему ужасно неудобно, а он продолжает писать как ни в чем не бывало. Как тебе это?

Тишина. И потом извиняющийся голосок:

– Нет, очень уж не зрелищно. И приземленно.

– Приземленно? А меня какой-то сон не сон преследует, почти галлюцинация.

И я, временами так разволновываясь, что срывался голос, поведал ей историю альбатроса в курятнике.

Она молчала так долго, что я начал ее теребить:

– Алло, алло, ты слышишь?

– Слышу. Перевариваю. Это гениально.

– Что гениально?

– Это гениальный образ советского искусства. Курятник, куда заперли альбатросов.

Уж гениальный или не гениальный, но с этой минуты несчастный альбатрос перестал меня преследовать, как будто только и добивался, чтобы я рассказал о нем Музе.


Так что, это был вещий сон?!

После одурелого завтрака я двинул на улицу развеяться от всех этих потрясений. На лестничной площадке столкнулся с милой толстушкой из квартиры напротив, и мне сразу сделалось страшно и весело. Точнее, мне сделалось прямо холодно от страха, но этот страх почему-то меня смешил, и я понял, что нечаянно увидел мир глазами моей несчастной соседки. Они с ее тощим и полуседым хвостатым мужем Лешей были музыканты из какого-то неплохого оркестра, катались на заграничные гастроли, и однажды почти ночью она попросила у меня в долг триста евро – им почему-то не успели выдать. У меня по какому-то случаю они были, и она с тех пор здоровается со мной очень тепло.

На этот же раз она прямо светилась, не обращая внимания, что снизу была в одних трусиках.

С просветленной улыбкой она спешила поделиться радостной новостью: завтра Лешу хороним, у него от легких ничего не осталось, вы тоже проверьтесь, какая часть легких у вас еще есть, нам же объявлена необъявленная бактериологическая война, с нами ведет войну НАТО, это очень страшный вирус «дельта», они хотят нас всех истребить…

– Но этот вирус же и на них действует…

– Они носят маски. Вы замечали, у нас в подъезде летают белые волосы? Они могут проникнуть куда угодно – в мозг, в легкие, я же говорю: НАТО ведет с нами войну!

Все это с радостной улыбкой, в тоне веселой светской болтовни, и, когда я из нее вынырнул, меня снова обдало морозом.

Сколько, интересно, народу от этих дел повредилось? У нас в цеху мужики на полном серьезе обсуждают, что в прививках есть какой-то металл, от которого к уколотому месту прилипают ложки, что вместе с прививками вводят какие-то чипы, от которых все будешь делать по команде… И нет даже той простой мысли, сколько бы стоила каждая такая прививка. Зато сколько ученых слов наука подарила идиотам и какие средства связи! Раньше они спасались от холеры тем, что опахивали село на вдовах, а теперь роскошествуют в интернете – освободились от умников, сами врут и сами верят.

Пробравший меня мороз не вполне отошел даже в духовке нашего с четырех сторон закрытого двора. (А кожа под свежей рубашкой – при Музе они всегда свежие – радостно откликнулась: детство, летние каникулы, упоительная жара, жизнь бесконечна, все, кого любишь, живы…)

Отвлек бесшабашно помахавший мне издали рукой муж дочери Алтайского Боб – так его за глаза называют даже те, кто в глаза обращается к нему по имени-отчеству. Я, как и покойный Алтайский, в глаза зову его Борей, но за глаза тоже исключительно Бобом – в нем все еще держится лихость молодого метеоролога, мотающегося по экспедициям и подкупающего всех встречных и поперечных казенным спиртом и прикольными байками. Особым успехом в его исполнении пользовался анекдот об одноруком флейтисте: одна рука под рубашкой незаметно запускалась в штаны, и когда нужно было придержать флейту, из ширинки выглядывал указательный палец. Правда, при Алтайском Боб всегда держался очень культурно и если пускался в загул, то непременно предупреждал строгую Инессу, что сегодня ведет ночные наблюдения, и ночевал у кого-нибудь из дружков.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации