Текст книги "Мангушев и молния"
Автор книги: Александр Покровский
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 7 страниц)
«И люди здесь тоже с недоумением, природно-первобытным. Они сталкиваются друг с другом, говорят-ходят-дышат, рождаются, умирают, бьют друг друга. Бьют и недоумевают.
И еще им нужен испуг. Он им так же необходим, как и недоумение, чтоб обзавестись разностью потенциалов, чтоб получилась э. д. с. для таких маленьких-премаленьких механизмов – автоматиков – которых так много у них внутри.
И игры у них такие же. С обязательным испугом», – подумалось ему сумбурным потоком, быстро и колко, как будто вытащили ершик из молочной бутылки, а подумалось-то ему это, глядя на старушку, что сидела на лавочке и играла с младенцем. «Ух!» – пугала она младенца «Ух!» – пугал ее он и оба были довольны.
– Город родимый!.. – чуть слышно простонал Мангушев.
«Кажется, что здешние люди, – продолжал чуть постанывать про себя, но уже тише Мангушев, – все время силятся что-то перед собой разглядеть, и мнится порой, что люди эти вроде и не родились еще вовсе, а сидят они в утробе и ждут своего часа, в полной уверенности, что он придет, наступит, пребывая при этом в сизом слизистом предродовом сумраке», – проговорив эту тираду, он икнул от умственной натуги и все-таки продолжил – «И смотрят они на этот мир, как порой дети смотрят сквозь воздушным шарик: прилипнув лбом, губами, носом, а потом эти взрослые дети втягивают в себя воздух и оболочка шарика лезет им в рот, и на месте рта вдруг обнаруживается обтянутая искусственной плеврой ужасная дырка».
Мангушев остановился, пораженный силой своего эпического воображения, но как только воздействие этой силы, поразившей его, несколько ослабло, он сразу же продолжил свои измышления:
«В каждом из этих людей есть хотя бы одна человеческая черта, – поди ж ты! – но цельного, целокупного (о!) человека из них не собрать, не сложить, даже если ради этого их пришлось бы всех свести на площади. Есть имена, фамилии, номера телефонов, формы носа, наконец. Но друг с другом эти люди не сосуществуют. Вот так-то!»
Он остался доволен и собственной метафоричностью и собой как носителем этой метафоричности и длительным внутренним монологом, только что в нем прозвучавшим, не важно произнес ли он его в действительности или не произнес. И если произнес, то случилось ли это полностью, или только частично. Очень возможно, что какие-то слова заменялись у него некоторым внутренним «та-та-та», «ти-ти-ти», но стоит заметить, что в душе его после этого тихого тарахтенья все-таки установилось состояние некоторой упорядоченной ясности, которая вполне могла сойти за состояние счастья, и в этом, именно в этом, сомневаться не приходится.
Не приходится сомневаться и в том, что все эти его измышления, внятные и невнятные, могли быть полностью отнесены и к самому Мангушеву.
Конечно, он принадлежал к ним – к этим соплеменникам, угрюмым, неулыбчивым, которым мерещится, что жизнь их начнется не сейчас, не сегодня, а скорее всего завтра. И страшный хаос не дикий, но одомашненный, тихий хаос проигранной жизни, от которого не уйти, не спрятаться, никуда не деться, уже овладел их душами, но, слава Богу, они о нем даже не подозревают.
Мангушев тоже не подозревал о хаосе. Не подозревал, скорее всего, в силу этого продолжал двигаться и на ходу наблюдать.
У хозяйственного магазина на выносных лотках шла активная распродажа гвоздей, и он задержался, чтоб это дело посмотреть. Гвозди – сотки и не сотки, всех мыслимых размеров, со шляпками большими и маленькими, мебельные, сапожные, шиферные – лежали расфасованные в аккуратненьких ящичках, словно корм для рыбок, словно мотыль или там сухие дафнии, и люди пикировали на гвозди и разбирали их с той быстротой и уязвившей Мангушева неразборчивостью, с какой разбирают новорожденных черепашат хищные птицы на островах Океании, а временами еще быстрее.
Здесь же рядом кооператив нищих, устрашающе харистых, разложивших свои ноги, существующие и несуществующие, с опрокинутыми кепками, с хорошо поставленным равнодушием караулил манну небесную.
На углу перед закрытыми дверьми гастрономического магазина на всякий случай стояла уже отупевшая очередь. Очередь полностью состояла из женщин неопределенного усталого возраста, и у всех на головах имелись белые платки, отчего они более всего походили на скорбных хохлаток, о которых хозяева забыли.
Очередь тлела на жаре, а над очередью плакаты с мрачноватой торжественностью призывали отдать жизнь за что-нибудь светлое.
В городе, как казалось Анатолию, вообще как бы много было разбросанной назидающей, поминальной символики в виде праворуких памятников, тыкающих пальцами, плакатов, призывов и лозунгов: смерть восхвалялась, смерть почиталась, ей отдавалось должное.
«И еще, мне кажется, в городе – торжественно помыслилось ему, – много символики героического прошлого». И еще ему помыслилось, что героическое прошлое, как-то незаметно и исподволь уничтожало настоящее, и, как-то так же незаметно, уничтожив все, одиноко устремлялось в будущее.
А еще кое-где в ларьках уже продавали школьную форму, и люди заранее покупали ее, и Мангушев, проходя мимо, увидев этот синий костюмчик, («форменку», – как подумал Анатолий) умилился и, умилившись, поймав на своем лице умильную улыбку, он стал последовательно умиляться дальше и за первыми милыми воспоминаниями последовали следующие, куда более милые, и сами собой в голове его возникли звонки, топот ног, визг перемен, беготня и остывание коридоров перед входом учителя с указкой и журналом, предметом страшно строгим и уважаемым, и умиление продолжалось, ширилось, множилось, нарастала его умиляющая сила, но в какой-то момент нарастания что-то сделалось с умилением, что-то застопорилось, будто натолкнулось оно на какую-то черточку, веточку, острый сучок и ему вспомнилось, как было жарко и неудобно в том еще не синем, как нынче, а сером костюмчике, в том мешковатом футлярчике, как воротничок тер шею и как он потел, как не расстегивалась в сортире деревянная ширинка, а вокруг курили верзилы со слюдяными глазами. Вспомнив все это, он перестал умиляться.
Школа – уже безо всякого умиления думалось ему, – это ведь такая маленькая канцелярия, детский наркомат, министерство, куда ходят маленькие бюрократы-пакостники в мундирчиках, где выдаются задания, где надо работать, а развлекаться стыдно, где ребенок превращается в скрепочку, в пенальчик, и это не игра, это всерьез, за это могут наказать. И вот уже появились в его уме формы наказания: классные собрания, педсоветы, запись в дневник, вызов в школу родителей – ужас, жуть – и все это висит над тобой каждый день, а какое желание возвеличиться, стать, например, старостой класса; и тут ему вспомнилось, что старосту не выбирали, его назначали и у него сразу же изменялась походка, голос; и еще ему вспомнилось, что утром у школьного крыльца случались натуральные военные парады: классы строились, потом заходили по очереди, и шли тихо – не школа, а мавзолей!
А сколько гробовой эстетики в одной только парте, сколько в ней заломленной, замогильной холодной красоты – крашенная, блестящая, ее нельзя покарябать, ее застилали газетами, и, если в ящичек парты не влезает портфель, то ставить его рядом с партой на пол нельзя, не разрешается, не положено – всё проблемы, всё запреты; а сан-пост, который проверяет у входящих чистоту рук, а дежурные, звеньевые; а неположенные перышки, которые отличаются от тех, положенных – какой-то звездочкой – и учительница приходит от тех, неположенных, в ужас; а перочистки, закладки, резинки, мешочки для чернильницы, которые висят у портфеля сбоку грязной дохлятиной – целый космос для ребенка – и портфель, – огромный, со множеством отделений, в который можно разобрав уложить самого себя, собраться в миг и отлететь туда, куда нужно родине – в школу, в командировку, на войну, в ссылку – те портфели весили по несколько кг и школьники перли их на себе туда и обратно, перекидывая из руки в руку, зарабатывая искривление младых позвоночников – ударишь бывало соседа портфелем по голове, а в нем пенал, и все равно что доской прихлопнул; а ужас чистописания! а палочки, которые рисуются в тетрадях карандашом, а потом самым усердным учительница разрешит обводить их чернилами, – а зависть, боязнь оказаться последним, а бездна волнений – палочки, палочки, петелечки смертолюбивые, такие удавочки, крючочки, похожие на пыточные принадлежности, все эти членики букв; а как надо писать буквы – тоненько, без нажима, а теперь нажим, не дай Бог брызнет перо – и перо брызгало, тогда выдирались листы и вставлялись новые и страница переписывалась, и были способные дети, которые могли не вставая, не меняя позы, нарисовать три миллиона палочек.
Но жизнь комкала в руках картонный домик картонного государства и были перемены, на которых все носились по коридорам не разбирая дороги, и были сортиры, где все совершалось на виду у всех, как на коммунальной кухне, в самом беспомощном виде, и не было никакой гарантии, что старшеклассники не окунут тебя в скользкое «туда», и чернильница, такая поначалу прозрачная и непорочная, покрывалась со временем ядовитой зеленой коростой, и бумага ворсилась – ворсинки вставали дыбом, перья спотыкались, и руки в чернилах, и рот, и уши, а деревянные части ручек догрызались молочными зубами до сочной махристой кисточки и из всей школьной красоты получалась одна сплошная ерунда.
На переменах старшеклассники подзывали понурого Мангушева и кто-нибудь из них клал ему пятерню на голову, как император на державу, оттянув средний палец, щелкал его им по маковке, и внутри все отзывалось звуком алюминиевой миски.
На перекрестке кто-то постучал по его ноге. Он оглянулся. Стучала бабушка с явным курсистским прошлым. Свежесвернутой в трубочку газетой.
– Эти носки носить нельзя! – четко произнесла старушка.
– Как? – поперхнулся Мангушев.
– Нельзя носить эти носки. Резинки. Они пережимают сосуды и может быть варикозное расширение.
Бабушка еще долго говорила ему о носках и резинках, пытаясь объяснить как человека одолевает хвороба, при этом бабушка когтистой лапкой цепко хватала воздух. Мангушев говорил ей: «Да-да-да» – и никак не мог от нее отделаться. Потом он все же скакнул на другую сторону улицы под красный свет светофора, обернувшись, убедился, что бабушка за ним не несется, подумал про себя: «Ничего себе старушенция», – и продолжил свое пешее путешествие.
На его пути возник базар, и он вступил на базар, и базар схватил его, потащил, втянул в себя, в свое базарящее нутро, а на базаре чего только нет: и лук, и укроп, и мячики помидоров, сложенные в упругие груды, и вишня вишневыми градинами в ведрах, и лещи, огромные, словно сковороды, и скромные яблоки, и арбузы-поросята, и брюхатые дыни, и бархатные персики, и стыдливые девичьи абрикосы, и цены умеренные, и цены бесстыжие, и очередь за огурцами, где плющит ухватистых старушек так, что только скрип стоит дерматиновый, и шум, и гвалт и говор, и теснота, и крыжовник – «Возьмите крыжовник! Хороший!» – и малина, и клубника второго урожая, и недодавленные никакими временами бабушки, которых гонят в дверь, а они лезут в форточку, бабушки, продающие у выхода с базара ведрами, ведерками, ведрышками, бидонами, банками, кружками, кучками, пакетиками и просто так.
Мангушев наконец выбрался из толкучки и осмотрел себя: его при выходе толкнули на бидон с малиной, и пытаясь удержаться, он невольно коснулся грудью горлышка бидона и в районе сосков на бобочке он со страхом ожидал малиновых пятен. Он внимательно изучил тот район. Пятен не было. После того, как он установил это, ему сразу же захотелось пить. Возможно, жажда возникла от пережитого.
Он забыл на столе термос с чаем. Сейчас только вспомнил. Налил и оставил. Маленький такой термосок. На три подростковые клизмы. Когда он покупал его, он спросил у продавщицы про вместимость и та глянула нахально, как умеют глядеть продавщицы, отделенные от человечества прилавками и, после небольшой бесстыжей паузы, которая в подобных делах обязательно присутствует, ответила, глядя прямо в очи: «На три подростковые клизмы». Ему тогда стало ужасно неловко. Он промямлил что-то невразумительно и купил этот термосок недомерок, который собирался уже не покупать. А сейчас он его оставил.
Рядом стояли автоматы газводы.
Вместо стаканов в их нишах помещались металлические кружки, посаженные на цепь, как собачки. Воды в автоматах, видимо, не было, потому что юноша с лицом копьеносца неумолимо и гулко бил кулаком под дых автомату и в железном шкафу, словно в живом, что-то екало, крякало, раздавались хрипы, всхлипы, после каждого удара он подавался вперед, как-то проседая, втягивал воздух, чихал и плюхал юноше в кружку очередную порцию – в каждой плюхе граммов по пятнадцать.
Заглядывая в кружку, юноша улыбался и снова бил.
Мангушев пропихнул внутрь комок слюней, мысленно дал парню в ухо и мысленно выпил его воду.
Вода. Вода поблескивала в кислых лужах перед автоматом. Вынести ее блеска не было сил. «Обойдусь фруктами», – подумал Мангушев и обошелся.
Он отошел уже довольно далеко, но до слуха его все еще доносились удары, скрежет, чихи и всхлипы истязуемого – дойка продолжалась.
«Вода. Пусть в приволжских городах всегда будет вода. Пусть! – шел и читал Мангушев про себя что-то вроде газеты. – Пусть она будет на улицах и площадях, в фонтанах, в газированных автоматах, в домах. В центре и по краям. Пусть она будет. Пей сколько влезет, мойся сколько хочешь. За наличие воды я многое могу простить. Вошел в дом, повернул кран – вода! – и растрогался до слез».
Ему так складно про себя читалось, вы себе даже не представляете. Казалось, еще немного и он не вытерпит и совершенно растрогается именно оттого, что ему так складно про себя читается, и это действительно с ним почти произошло, если бы его не отвлекала все время дорога. Она заставляла его быть бдительным. Она все время шла вниз, очень спешила, неслась, кое-где обрывалась, спотыкалась, может быть даже лопалась, и в трещинах виднелись желтые, глинистые дорожные внутренности, а потом на крутом вираже она мягко осела и сползла к причалам.
Мангушев подошел к кассам: нужно было взять билет, сесть на катерок и отправиться на тот берег – на городской пляж. Над оконцем кассы висело ослепительно белое объявление, призывающее население, не дожидаясь задержки, анализировать мочу на содержание хронического гонадотропина для установления беременности на ранних сроках.
– Чего там? – услышал Мангушев. Рядом с ним стоял дед в рыбьих очках и вслед за Мангушевым, прищурясь, пытался прочесть – Чего пишут-то? Катера что ли отменяются седни? А?
– Да нет, это не по поводу катеров.
– А катера-то будут?
– Будут.
– Ну, слава Богу! Ато ведь ждешь его, а его, паршивца, нет! Ато ведь когда еще выберешься омовение совершить в матушке, – на всякий случай дед глянул еще раз в объявление.
Время еще было. Катерок ходил раз в полчаса, и Мангушев в ожидании катера привалился к перилам и уставился на реку.
«Река. Волга. Широкая – в ритме раздольной песни грезилось ему. – До трех-пяти километров. Могучая и застывшая. Как гладка ее стеклянная поверхность. Словно и не движется она никуда вовсе, словно и не торопится, но все это только видимость, рожденная соотнесением, – красиво думалось ему – ее величины и скорости течения, в самом деле она быстрая, столько в ней всего – Волга ведь в сущности все еще девушка – тут он растрогался, – но в глубине в ней множество неожиданных подспудных течений и возникают они ни с того, ни с сего – попробуй переплыви ее», – и далее пошло-поехало что-то совершенно невразумительное.
– Волга, Волга, – в тихом неторопливом восторге шептал Мангушев, – Волга – хозяйка и живет она с приживалками и терпит она своих приживалок – все эти деревья, берега, дома, отмели – только до времени, только до случая, захочет – разбросает всех, а на излучине, с холма, когда река во все стороны, когда великий простор открывается вдруг, когда повернулся и – река, река со всех сторон и ты над ней, и обрыв, расстрелянный ласточками, – он уже мысленно взирал на все с высоты птичьего полета – и восторг, словно порыв ветра, и хочется бросится вниз, а на горизонте, должно быть, встают синие горы. Какие просторы! Всепоглощающие. Просторы, знаете ли, бескрайние!.
Мангушеву почудилось, что он слышит внутри себя баритон из какой-нибудь радиоповести, до того внутри его все это было строго и стройно, а потом все это стихло и он подумал, что все-таки бескрайние просторы всегда располагали к хамству, и в тот же миг получил этому подтверждение.
– Гандоны плывут! – раздалось у уха, и Мангушев, обернувшись, увидел типично славное, если так можно выразиться, специфически мужицкое лицо.
Нет! Наш человек обречен на общение. Можно бежать хоть до горизонта, несмотря на просторы, но тебя все равно найдут, настигнут и будут общаться. Уединение невозможно.
– Что?
– «Что-что!» Гандоны, говорю, плывут!
В воде под перилами, покачиваясь, ободками вверх, меланхолично и расслабленно опадая своей протяженной частью, пошевеливаясь, словно пожевывая добычу, этакими медузами, плыли два резиновых изделия, которые на Руси часто называют по имени их создателя.
– Всю реку скоро засерят! – продолжал тем временем новый собеседник Мангушева. – Ну, поебся ты, ну и выбрось это дело в бачок. Зачем же в реку? Правильно я говорю?
Мангушев кивнул.
– Ну! Это я однажды вышел! Утром! Я тогда на дебаркадере работал. Ну! И по всей реке! Ну, поебся! Ну, зачем же в реку?!..
Мангушев не успел представить себе утро-тишь-слюдяную воду, а по ней до горизонта, ободками вверх, опадая своей протяженной частью… От столь умиляющих видений его спас зов подходящего катерка. Нужно было торопиться, и он подхватил свои вещи, и его славный собеседник тоже подхватил, и устремились они на катерок.
Народу набралось очень много. Несмотря на понедельник, все шли и шли и набивались стоймя, и Мангушев с беспокойством оглядывался по сторонам: ему не хотелось встретить знакомых, а то придется пойти с ними и конец всей затее.
Знакомых, слава Богу, не было, и все уже стояли плотно, и вязкий телесный запах столбом поднимался откуда-то с пола.
Мангушеву как-то трудно было сразу сообразить, отчего это запах поднимается столбом, как-то было не до того, его прижали, кто-то кричал: «Да не напирай, твою мать!» – кто-то поднял высоко над собой, как ребенка, трехлитровую банку с пивом, и кто-то рядом, увидев пиво, принялся рассуждать, что пиво теперь – дерьмо, одна вода, вот взял он недавно вот так же три литра – и одна вода; справа беседовали о политике, дыша ему в ухо, в прижатом состоянии, говорили, что на таких просторах такая огромная держава не может не гнить.
– Это ж диплодок! У него ж пятнадцать хвостов! Он пока повернется! А головка-то маленькая, необразованная и без мозгов! – и еще прибавляли: – Эти пятнадцать республик, мать их, как пятнадцать котов, а попробуй, удержи в руках пятнадцать котов.
Тут же рядом удовлетворенно поминалась вчерашняя драка:
– Это Вовчик-то! Да где ему: два мосла и кружка крови!
И Мангушев подумал: «Как все-таки мне чуждо все социальное».
А потом все утихли и стояли с неподвижными лицами, складки на лицах ослабли, повисли, словно драпировка в театре, да так и застыли, замерли, и Мангушеву из-за этой неподвижности вдруг почудилось, что все эти люди неожиданно стали похожи на мягких кукол в кукольной мастерской, где они висят плотными рядами.
«Такие куклы со звуком. Дерни за ниточку и отзовутся в нужной тональности», – сказал он чуть ли не вслух, а потом подумал, что, скорее всего, звук у них обитает где-то в глубине и дергать ни за что не нужно, надо только нажать на грудную клетку, и пальцы мягко провалятся, уйдут в ее податливую глубину и там обязательно натолкнутся на гуттаперчевый выступ, виновный в этом горестном всхлипывании.
Наш Мангушев, пребывая на палубе катерка в зажатом состоянии, не осознавая всего до конца, видимо все же испытывал самую натуральную тоску по живым человеческим эмоциям; выражаясь высоким слогом, он тяготел к оттенкам, так сказать, души, перенесенным на лица, ведь именно эти, скажем так, оттенки говорят о жизни сознания, о менталитете говорят – вспомнил он это новое словцо – и именно они делают лицо человеческим.
Мангушев недолго испытывал нежную тоску по живым эмоциям – всего несколько секунд – нет, нет, нет, никакого лица с эмоциями он вдруг ни с того ни с сего не увидел, нет, исключено, просто причалили, а потом его прижали так, что он сказал французское слово «терибль», случайно застрявшее со школы и означавшее «кошмар», а потом выбирались на пирс по хлипким сходням и он, в миг забывший свои страдания по поводу поиска признаков человечности, выбирался тоже и волновался уже по совершенно иному поводу: как бы не заняли его укромное место там далеко на конце песчаной косы, ведь он уже мысленно так его обжил.
Но вот он уже на причале и вот он уже на берегу, и скинул он уже свои светлые полукеды и стянул носки, и отправился по плотному мокрому песку у самой воды, чтобы добраться до того самого места. Дорога была не близкой, и все волнения из-за монотонности передвижения оставили его на какое-то время, и он снова стал наблюдать, и, наблюдая, он еще раз получил возможность убедиться в несовершенстве человеческих фигур.
«Мужское уродство в отличие от женского еще как-то можно пережить – грезилось ему – на фоне того, что сам ты строен».
В подтверждение этого две женщины шли, словно вставшие вертикально гусеницы-многорядки – так много на них было тряских складок, и потом они как-то все были очень плохо сделаны, как-то с детства нехорошо.
Как нехороши были покатые плечи, как нехороши были отцветшие, иначе говоря – свободно свисающие этаким трикотажем груди, проще говоря – квашня квашней: ведь могут же груди быть плотными, лоснящимися на солнце, словно резиновые пупсы, при взгляде на которые ему почему-то вспоминалось лежбище котиков, обмахивающихся ластами-веерами. Он вчера смотрел «В мире животных» о Курилах.
А потом в уме у Мангушева неизвестно отчего возникла сковорода с уложенными в нее пофыркивающими котлетками, которые хозяйка забыла обвалять в сухарях, и он ясно услышал клокотанье и аплодисменты кипящего масла. Ум Мангушева теперь был полон сравнений.
«У этих женщин, – размышлял он, прекратив внезапно думать об их грудях и тут же незамедлительно принявшись мыслить об их лопатках, – из-под кожи так вечно торчат лопатки, что кажется достаточно только одного толчка или неловкого движения, чтоб они проткнули кожу насквозь».
Стоит ли говорить, что от Мангушева не укрылось и то, что кожу готовы проткнуть только острые лопатки, а не те – тяжелые совки, которые порой слишком грозно, но удивительно бесшумно елозят по рыхлому простору спины.
Наверное, не стоит об этом и думать, потому что он немедленно отыскал среди идущих впереди такую вот спину и такие лопатки, отыскал и взгляд его соскользнул с них вниз к пояснице расслабленно и невесомо, будто по лунному ландшафту, мягко перепрыгивая с одного холмика на другой, не замечая жара этой прогулки, блуждая меж мышц, которые так приятно походили на лунные горизонты.
Но вот он поймал себя на том, что взор его раскованно добрался до того места, которое хотелось назвать талией, но то была не талия, а поясница, и он разочарованно соскользнул с нее к курдюкам ягодиц.
И как только это произошло, он немедленно отметил, что очень многое зависит именно оттого, что под ними укрыто, то есть от устройства того, что именуется тазом. И все там как-то не так, как-то вывернуто, и тогда от этой неправильной вывернутости даже далекие колени, точнее их тыльная сторона, видная ему, так как женщина шла впереди, работают вовсе не слажено и может ли она, эта женщина, вдруг ни с того ни с сего побежать?
В отношении женщин он еще много о чем мог бы мог мыслить. Например, о том, что в бедрах, прежде всего, угадывается сахарная головка берцовой кости. Мог бы, но не стал этого делать. Ему помешали. Вернее, ему помешало то, что он вдруг заметил, что при ходьбе туловище человека перемещается так, будто ему не хватает какой-то маленькой, но очень нужной косточки, участие которой в этом процессе сделало бы ходьбу плавной и упругой, оберегая организм от встряхивания на каждом шагу.
Он это заметил, и это его отвлекло. Это навело его на размышления о движении вообще. Он почему-то вспомнил, что оно – движение – есть важнейший способ существования материи и еще какую-то муть вроде того, что движение – есть изменение и более того – взаимодействие.
А потом в уме его словно бы оборвалось что-то, с каким-то почти физически ощущаемым треском, и там получился развал, и по произведенному разрушению это, скорее всего, напоминало выдергивание пленки из фотоаппарата, когда из-за неаккуратности либо торопливости она рвется сразу же в нескольких местах.
Возможно, это и было взаимодействие того с этим или этого с тем, кто знает? А вот замелькали какие-то отрывки, например, проявилось слово «вселенная», но тоже как-то не до конца, а только первые два слога, после чего все стихло.
Его какое-то время не оставляло впечатление внезапно стихшего звука, скорее всего не звука, а чего-то иного, мешающего, неосознанного и потому не имеющего точного названия.
Спроси его в те мгновения, что это было и он, наверное, сказал бы, что все это напоминает эхо, расходящееся концентрическими окружностями.
Словом, в уме его все стихло, и он снова почувствовал себя идущим в сопящем человеческом потоке.
Через какое-то время поток поредел: люди сворачивали к кустам и устраивались в тени, и только самые упорные шли и шли. Среди них был и Мангушев, и его очень радовало, что так много людей уже устроилось, а до его места еще далеко.
Вскоре все осели, за исключением его и семьи из трех человек: немолодые мама, папа и юная дочь. Эти трое бодро вышагивали.
Какое-то время ему казалось, что вот-вот и они остановятся, но они все шли и шли, и он даже притормаживал, держался сзади, чтоб не спровоцировать их на бросок вперед. Но чем дальше, тем все больше он испытывал волнение и, в конце концов, он их перегнал в надежде, что займет то место первым, а они, увидев, что оно занято, пойдут дальше. В то, что они остановятся раньше него, он уже не верил.
У них были счастливые лица солнцепоклонников, и он их уже ненавидел за это их потное счастье, за то, что они все идут и идут, ненавидел всю эту семью, всех вместе и каждого в отдельности: потного папу с трехведерным рюкзаком, сахарную маму, белую, матово блестящую на солнце и белобрысую дочку. А тут они еще прибавили темп и почти что его догнали, и дышали в спину – как ему чудилось – котлетным настоем, и ему пришлось прибавить тоже, а они увидели, что он прибавил и взвыли от азарта, и тоже нажали, и началась гонка, а потом была победа и хорошее спортивное счастье: укромного места – длинного тяжелого бревна, которое волны обработали до цвета и прочности бетона, он достиг первым, уселся на него, радостно задыхаясь, обернулся. Его преследователи тоже притормозили и заулыбались, а он им, скорее всего от усталости, в совершеннейшем счастьи, кивнул головой и они тоже кивнули, а потом вдруг он услышал к ужасу своему:
– Давайте устроимся здеся! – папа скинул рюкзак, и расположились они рядом, в десяти шагах.
«Черт с ними!» – подумал Мангушев, бросившись на песок Он решил полежать сначала здесь, отдохнуть, а потом уйти дальше на косу и там уже окончательно оголить себя.
Он искоса наблюдал за соседями.
Те устроились основательно, папа выудил из рюкзака специально вставляющиеся одна в другую стойки, свинтил их и натянул на них тент, мама занялась едой, а дочь, разоблачившись, бросилась к воде. Она зашла по пояс и долго стояла там одиноким телесным бакеном, а потом оглянулась и пропела:
– Мам, я окунусь.
– Леночка, только неглубоко, – отозвалась мать.
Мангушев перехватил ее взгляд. Заметил ее растерянность, лишние копошащиеся движения рук. Заметил, что рот у нее продолжает что-то безмолвно выговаривать. И еще ему подумалось, что дочь скорее всего поздний и единственный ребенок.
Это его растрогало, а потом, когда растроганность превратила его в некое подобие пряжи, способной впитать в себя все подряд, и уютно оставила его наконец, он тут же, несколько очерствев, раздраженно припомнил, что похожую сцену он уже где-то видел, в каком-то черно-белом фильме, и тогда она точно так же его умилила, и тетя, присутствовавшая при этом, так сказать, домашнем синема, такая привычная и незаметная, как шкаф, буфет или кровать, пребывавшая перед телевизором обычно в каком-то восковом столбняке, тоже, помнится, разволновалась, заворочалась, засопела, и только через какое-то все-таки существенное, как он отметил, время затихла, впала в прежний ступор, сидела, уставившись на экран чуть склонив голову набок, кося куда-то не туда глазом, будто задумчивая курица.
Мать заметила, что Мангушев посматривает в ее сторону, и улыбнулась, как ему показалось, застенчиво и жалко, и он уже отвел глаза, не захотел наблюдать чужую слабость, даже, знаете ли, болезненную страсть.
Мангушев тут же со вкусом несколько раз произнес про себя слово «страсть». В какой-то момент он даже собирался было помыслить на тему человеческих страстей, он принялся говорить про себя «Страсть, страсть, страсть», – чтоб, скорее всего, вызвать в себе зримые ассоциации, но из всей этой затеи ничего не вышло, потому что он вдруг решил, что слово «страсть» он произносит без первой буквы, и немедленно умственное бессилие овладело им, и он, оставив эти упражнения, вернулся к созерцанию мамы.
Мама уже жевала. Мангушев сначала ничего не мог понять, но через какое-то время до него дошло, что все эти сложности с мамиными переживаниями он скорее всего выдумал, потому что человек с переживаниями не смог бы так бодро есть котлеты, как ела их она, а вслед за ней и папа, и мокрая Леночка.
Они торопливо жевали и отпивали из термоса. Они улыбались котлетам, прежде чем торопливо их съесть, они хватали со скатерти то то, то это и запихивали все в рот, и рты у них, чавкая, открывались, закрывались, и Мангушев мог бы поклясться, что он действительно все это даже слышал.
А затем он представил себе, в каком радостном куролесьи работают сейчас их зубы и язык, как они измельчают пищу и впихивают ее, измельченную, в пищевод, в прочный мешок желудка в ужасающих количествах. А желудок, в каких-то очень зримых школьных анатомических формах, дергает за специальные пунктирные, как в журнале «Здоровье», ниточки, заставляет работать своих помощников: поджелудочную железу, печень, желчный пузырь.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.