Текст книги "Мангушев и молния"
Автор книги: Александр Покровский
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 7 страниц)
Мангушев передернул плечами от этого умственного мультфильма, просмотр которого он сам себе только что устроил, ему даже показалось, что он снова в школе, в специальном классе, где частенько устраивались демонстрации подобных ужасов. Ему даже почудился бодрый женский голос диктора: «Кишечник человека состоит из…» – он еще раз передернул плечами и сказал про себя: «Жизнь кишечно-полостная», а потом ему вспомнилось, что этот эпитет относится к каким-то животным и по лицу его прошла некоторая мимическая волна, как будто он хотел отогнать спланировавшую на него муху.
К этому моменту соседи в основном уже покончили с едой. Правда, некоторое время они все еще ковырялись в импровизированной скатерти – что-то еще там такое добывали, выщипывали бессознательно и так же бессознательно отправляли в рот – но в основном было ясно, что покончили.
После еды они улеглись, и папа оказался в глупой ситуации. Светлая мать и просохшая Леночка задремали, а он принялся рассказывать, даже не глядя в их сторону, какой-то фильм с идиотическими подробностями.
Рассказывал он долго и основательно, делая паузы, возвращаясь, уточняя, перемежая события своими «так, значить», «вот значить», а мать и дочь тихо спали несмотря ни на что, а он все говорил и говорил, и Мангушеву вспомнилась одна история, когда-то повергшая в ужас всех его театральных коллег: главбух вот так же на пляже целых два часа рассказывал что-то своей уснувшей поразительно толстой жене, говорил и говорил, ходил купаться и говорил, не замечая, что она уже два часа как скончалась от апоплексического удара.
Папа закончил и лег, а Мангушев вспомнил, что он сегодня еще не дышал по системе йогов, и направился подышать в тень.
Он совершил «очищающее дыхание» и «дыхание, взбадривающее нервные центры», и «полное дыхание», находясь при этом в позе «счастья» и следя при этом за тем, как движется диафрагма, как воздух тонюсенькой свистящей струечкой вливаясь в легкие, царапает носоглотку, как надувается средняя часть груди, а затем и верхняя ее часть, а потом – выдох с силой через рот, словно собираешься свистеть, и первым втягивается живот, а затем грудь, движением вниз выдавливая воздух из легких, словно прессом.
Дыхание постепенно примирило его с окружающей средой, и как только это произошло, пронзительная боль выгнула его дугой и он, вывернувшись, саданул себя по плечу, ловко прихлопнув слепня, крепкого как десантный вертолет.
В полном соответствии со своими представлениями о гармонии, Мангушев осмотрел убитого, подивился его стальному брюшку и положил у муравейника.
Муравьи сначала не трогали слепня. Они собрались на какое-то собрание, посовещались, что-то постановили, а уж потом облепили покойного и поволокли.
Именно в этот момент Мангушев осознал, что давно хочет пить, и он бросил в рот горсть ягод крыжовника, и в язык, и в небо вцепилась липкая кислятина, которая с удивительной легкостью своротила рот на сторону и отпустила, скривив. Зато сразу же расхотелось пить, но захотелось есть, и он съел яблоко, которое после крыжовника показалось ему яростно сладким, а абрикос, последовавший за яблоком, – просто медовым.
Теперь, когда он бережно не смешивал белки с углеводами, почти не солил, предпочитал сырое печеному, печеное вареному, а вареное жареному, он заново как бы со стороны ощущал вкус пищи, и потом ведь для полного насыщения ее требовалось столь мало, что время, в основном, уходило на то, чтоб подольше подержать ее во рту и ощутить все стадии ее нежного растворения. И вот измельченный, высосанный фрукт, незаметно скользнув по пищеводу, попадал в желудок, а тот принимал его, ставшего безликой пищей, как родного в объятия, и начинал тихо-тихо им заниматься, добиваясь в конце концов полного обезличивания.
Мангушев удовлетворенно кивнул, понимая в себе самом теперь куда больше, чем прежде.
Он теперь только и делал, что принимал отовсюду сигналы.
Все сигналы, посланные желудком, были Мангушевым получены вовремя, были в нужные сроки обработаны и уложены в уютные ячейки подсознания,
Теперь самое время окунуться, и он окунулся, и в его окунании не было ничего примечательного: плыл он саженками и вертел при этом головой, как это и полагается при подобном народном стиле плавания.
Выйдя из воды, он остановился и бросил взгляд в сторону соседей.
Не то чтобыему хотелось внимания с их стороны. О нет! Но он хотел к себе интереса. Ненавязчивого такого интереса. Ведь хочется же, чтоб окружающие испытывали бы к тебе ненавязчивый интерес, но очень близко при этом не приближались. И интерес чтоб был не оскорбляющий, без насмешки.
«И не подобострастный», – через некоторое время добавил он.
Соседи все еще спали: дебиловатый папа, мама и дочь.
Дочь была прекрасна, восхитительна была дочь. И совсем она не белобрысая, а русая. Тонкие черты, носик прямой, хороший; пышные, словно припудренные ресницы, а в фигуре – тонкость и одновременно мягкость, и ноги, не нахальные, а тоже округлые и мягкие, и ступни, очень аккуратные, маленькие ступни – Мангушев внезапно обнаружил, что в родном городе он уже соскучился по маленьким, хорошо выточенным не растоптанным ступням – и нога в подъеме была тоже нежной, но не вялой, а так хорошо сохраняющей форму, что ступня не должна была распластаться при ходьбе, не должна была; большой палец не мясистый, но и не худой, не костистый, не длинный, хороший палец, и ноготь на нем был самой идеальной формы.
«Форма ногтя на большом пальце сильно зависит от строения всего пальца, всей стопы, и всегда выдает в женщине породу», – думал Анатолий.
Он вдруг обнаружил, что он думает над тем, что видит, и что с ним это происходит так красиво и внятно как бы впервые: раньше он только бессловесно наблюдал, нечленораздельно бурчал, читал про себя газету или видел фильм, а теперь он смог об этом сказать стройно и, следовательно, красиво хотя бы и самому себе.
Он вдруг понял, что из водоворота слов, царившего вокруг, с некоторых пор он может выбрать самые нежные и влажные, и он выбирает их и соединяет, и, соединившись – гармонично зазвучав, – как он сказал сам себе, они становятся мыслью.
Вот эта мысль начинает жить уже какой-то своей, особенной жизнью, и вот она стремится покинуть его, она упирается, извивается, становится то упругой, то осязаемой, то бестелесной, ускользающей, потому что он ей-то уже не нужен, а ему нужна она. И сколько сил следует положить на то, чтобы удержать за хвост эту улепетывающую особу, и сколько при этом происходит вмешательств со стороны, каких-то побочных событий, впечатлений, явлений, которые не дают ее сосредоточенно удерживать.
Словно все содружество мыслей противостоит тебе, словно оно только и ждет, когда можно будет выдернуть новорожденную, пусть скользкую и очень подвижную, но все же беспомощную, еще синюю от натуги, у тебя из рук и утащить ее, присовокупив к своей компании, и сколько телесной радости испытываешь тогда, когда удержал, когда смог додумать ее до конца, и она оформилась окончательно, и она уже узнает своего родителя, – он уже сбивался на воспоминания, – она твоя! Твоя!
«Это счастье», – сказал он мухе, которая ползала по подстилке.
«У дочери водоноса, – медленно и осторожно продолжал думать Анатолий на все ту же тему женской стопы, чуть ли не вслух, чуть ли не по слогам, бережно, чтоб только не вспугнуть, чтоб только не расплескать то, о чем он говорит, чуть ли не изменившимся от всех этих открытий блеющим может быть внутренним голосом, – в стопе у дочери водоноса в силу наследственности было бы много мяса, и ноготь был бы толстым, многослойным, ядовито выпирающим и она обязательно делала бы педикюр и красила бы его в яркое, или еще – ноготь на большом пальце сильно стригут и он проваливается, продавливается, обрастая вокруг плотной кожей и одновременно такой же кожей обрастает сознание, – уже очень быстро бормотал он, – а здесь с ногтем все в порядке, просто отлично все с ногтем, и скос от большого пальца до мизинца просто великолепен, и следующий за большим, указательный палец на ноге не вылезает вперед, не обгоняет все остальные пальцы. Приятно держать такую стопу в руках!» Уффф!..
Мангушев еще долго смотрел на изумительные ступни, а потом ему пришло в голову, что если мысль о чем-то убийственно точна, – то, называя это что-то только ему одному присущим именем, перечисляя только ему присущие признаки, мы тем самым как бы оформляем изъятие этого чего-то из окружающего мира, и что существовать в этом мире может только еще не названное нами, то есть и им, Мангушевым.
Он ошалело взглянул на девушку. Ему совсем не хотелось оформлять ее изъятие.
«Бред какой-то», – выдохнул он и сразу успокоился.
Мысли у него как-то сразу кончились, и установилась послемысленная пустота, и он испытал от этого огромное облегчение и с огромным облегчением он взглянул на лежащую Леночку.
Какое-то время он еще существовал безо всяких фантазий, а потом что-то незаметно вернулось к нему и ему почему-то представилось, что эта чудная – да-да, чудная Леночка вышла замуж и проснулась раньше мужа на подушке, а утренний свет рапирами проникает сквозь задернутые шторы, рождая резкую полосу света и тени, и тень ложится на лицо спящему, и это лицо кажется неживым, до того кажется, что молодая неопытная супруга начинает прислушиваться, дышит ли он, но он вполне дышит, и она вдруг понимает, что этот человек ей как бы на всю жизнь, и ее, наверное, охватывает легкое недоумение, беспокойство, а под глазами у него могут быть даже синие круги, и утренняя щетина непременно выступит, а она малодушно даже и не подозревала, что щетина может так сильно выступить и теперь вот должна любить в нем даже эту щетину, а еще и то, как он шумно встает по утрам, и то, что он слегка кривоног – у него, как оказалось, тощие икры, да и вообще их почти нет, словно у кузнечика – и мелкие, обтянутые лопатки, и гряда позвонков, и много веснушек и родинок, и островки родимых пятен, и от этого кожа кажется нечистой, и, умываясь, он плещется словно животное – трубит, сморкается, и запах от него исходит, и к этому запаху еще нужно привыкнуть, потому что пахнет не симпатично.
Мангушев все еще стоял и смотрел на спящую Леночку, и легкая, ни к чему и ни к кому не обращенная зависть овладела вдруг его сердцем, зависть, живущая где-то глубоко мокрым мышонком и при необходимости вспархивающая наглым воробушком.
А потом он вспомнил свой первый эротический опыт и Надюшу Т., много старше его, и то, как он, преодолевая что-то в себе, целовал ее медицинских размеров каменеющий сосок, а она так при этом отчего-то смеялась и гладила его по голове.
Может быть от всех этих, в некотором смысле, тоскливых дум, у него снова заныла спина и шея – опоясывающая боль зарождалась где-то у поясницы и, постепенно завоевывая все новые и новые пространства, поднималась вверх – и он принялся разминать ладонями шею, а потом согласился на это тонущее чувство, решив, что все из-за холодной воды, и нужно как следует погреться – полежать на солнышке.
Он стал опускаться на подстилку так, как опускаются только люди с больной спиной: держа туловище прямо, приседая на корточки, напряженно всматриваясь вперед, в какую-то пустую точку, словно прислушиваясь и ожидая от своего собственного тела подвоха.
Солнце занялось им немедленно; стало тепло и уютно, боль, тупея, растворилась и все мысли до единой птичками в форточку вылетели из головы, а солнце уже пощипывало плечи и насмешливо проводило по лопаткам горячей губкой, отпускало на время и опять проводило, и его разморило окончательно, и в голове сделалось мягко, будто мозг безболезненно заменили на хлопок, в котором среди волокон лишь изредка можно натолкнуться на колючую семечку – желание, и желание это элементарнейшее, например, не открывая глаз, наощупь, найти бобочку и напялить ее на темечко и, распластавшись снова, утонуть-утонуть в солнечной вате, и под веками уже забегали-забегали золотистые искорки, их подхватил слабый поток и неизвестно куда понес, и неизвестно откуда взялась та старушка, с курсистским прошлым и когтистыми лапками, – она все хватала ими воздух, все хватала и что-то беззвучно говорила, и глаза у нее без век, и он все силился услышать, понять, что она говорит, все силился вспомнить при каких обстоятельствах он ее видел, а говорила она, судя по артикуляции, что-то знакомое до зубного нытья, но не вспомнить никак; а волосы ее – седые стриженые космы растрепаны и страшно становится, и не старушка это уже вовсе, а птица, а вокруг него все рожи, рожи, хихикающие, обступающие, берущие в кольцо, теснящие, а он уже задыхается в их окружении, широко открывает рот и никак не может вдохнуть: воздух как бы останавливается перед входом в горло и не идет туда, и у него начинается натуральное удушье, он хватается за горло, а вокруг все эти рожи, и наконец вместо рож – одни раки – красные, пустые, высосанные и он тоже среди них красный пустой рак, а в теле у него пальцы – белые, крупные, жирные – туго копаются в нем, выскребают, и вот уже все выскребли, и тут его начинают надевать на руку, как перчатку, протискивая, уплотняя каждый палец, и его голова какое-то время болтается беспомощно, и глаза его видят как все вокруг качается из стороны в сторону, ускользая от фокуса, и указательный палец той руки находит как бы вход в шею, и вот этот палец уже у входа в череп и его проталкивают внутрь, и вот он уже в самой голове, и он в ней отвратительно ворочается, устраивается, заполняя все самые мелкие, самые ничтожные, но такие дорогие ему, Анатолию Мангушеву, пустоты. И его уже явно тошнит, и он уже окончательно надет на все пальцы и уже несколько раз пробуют, хорошо ли, достаточно ли туго он надет – и, наконец, разводят средний, большой и указательный, и он, помимо своей воли, кивает головой и хлопает руками.
Он проснулся в испарине.
Роскошное солнце палило нещадно; в природе установилась мощная, дивная духота, духота, по которой тоскуешь, которую вожделеешь подслеповатыми, без мороза промозглыми, а с морозом пробирающими до костей зимними днями; духота, к которой с гниющей осени стремишься каждой своей душевной подвижкой-заслонкой, фиброй, жаброй, и которой бежишь, едва только она устанавливается.
У него уже горела кожа. Он лежал какое-то время соображая – приснилось ли ему все это, или вся эта гадость все же происходила с ним наяву?
Наконец, он решил, что все это ему почудилось, привиделось, после этой констатации он переполз вместе с подстилкой в хилую тень, под какие-то неясные кусты и устроился там, и какое-то время лежал не шевелясь, в полудреме.
После этого, на самом деле, быстрого, мгновенного сна и всего этого привидевшегося ему кошмара осталось какое-то послевкусие, грудное томление, и какая-то неясная тоска незаметно овладела им, она настойчиво крепла, теснила, бередила душу; что-то непонятное все же зарождалось в окружающем воздухе, что-то было в нем, что поддерживало, подпитывало эту непроходящую томительную тяжесть: и в какой-то момент захотелось какого-то утешения, но ничто не утешало.
Томление то накатывало на него, то отпускало, то снова накатывало, наваливалось до того, что в одночасье можно было решиться на что-то, может быть даже на что угодно, или совершить нечто такое, что в другое время ни за что бы и никогда… оно гнало его куда-то, настойчиво заставляя идти, бежать или что-то делать. И он решил уйти и ушел дальше на косу – там совсем не было людей – и там он снял, наконец, свои прелые плавки – наверное это от них все и стыло, они так холодили чресла. «Чресла», – повторил он про себя это слово – и стало тепло и в том раздетом месте, и тоска куда-то подевалась, и возникло какое-то удивительное чувство самодостаточности, какое-то восхитительное ощущение полной, абсолютной свободы: исчезли все неприятности, все страхи, все беды, все заботы, и стало казаться, что день этот никогда не закончится, как никогда не закончится и эта радость неперепоясанного тела.
– О! – негромко сказал он сам себе.
У воды духота не чувствовалась; слабый ветерок омывал кожу, и речной воздух, свежестью своей обязанный разложению различных растительных и животных останков, вынесенных на берег волнами-коротышками, щекотал ноздри, а по небу плыли плотные флотилии облаков, кудлатых и сочных, с потемневшим, созревшим нижним краем, с верхушками-парусами – молодыми, нахально надутыми, самонадеянно белыми.
Приятно в такое время лежа разглядывать какой-нибудь свой одинокий волосок на тыльной стороне ладони, радуясь тому, что и у корня он уже позолочен солнцем; приятно в такое время сидя или стоя удивляться целесообразности всех своих сочленений и чувствовать себя созвучным природе и думать о том, что в подобных условиях голый человек не способен на подлость, что он для нее не предназначен, а предназначен он для радостного приятия (красивое все-таки слово) этого чистого, голубого, очень тонкого, очень хрупкого субтильного мира, смотрящего на него с ласковой застенчивой улыбкой прощающего и слабость, и глупость, и суетность; приятно ощущать себя на необитаемом острове и бродить, бродить в исследовательском зуде, изучая недалекие закоулки.
Так можно обнаружить, например, неизвестно как и откуда выросшую здесь тыкву, и не тыкву как тыкву, а тыкву как растение, разбросавшую свои жесткие, шершавые листья и плети, украшенную подвядшими желтыми цветами-граммофончиками.
Мангушев заглянул в пыльную глубь цветка – там солнечные лучи гасли в бусинках чего-то липкого.
Цветок был громадным – внутри оказалось очень много места и вокруг толстого пестика разместились: шмель, оса и парочка мух. Все были совершенно пьяны и не обращали друг на друга ни малейшего внимания; оса, чуть пошевеливая замусоленными усиками, таскалась по дну цветка как неприкаянная тетка – выпивоха, что бродит в пивной от стола к столу, осматривая кружки, в поисках недопитого пива; шмель могучим грузчиком лежал, привалившись к стенке, весь перепачканный в пыльце и в липком сусле, временами он даже пытался было гудеть, но быстро затихал и бесцельно потирал лапками; мухи пребывали в ужасном отупении и все время мыли себе шеи. Мангушев поковырял в цветке травинкой, чем не произвел ни малейшего впечатления на компанию.
Тень благословенная легла на землю как раз в тот момент, когда Мангушев изучал цветок – это вышеупомянутый авангард флотилии облаков достиг и заслонил собой солнце. Тень пала и пробежала по песку, словно легкая дрожь по телу после сна, и Мангушев, запрокинув голову, принялся рассматривать облака, которые перехватывали друг у друга солнце.
Над горизонтом неожиданно появилось густотертое темно-синее пятно. Из пятна, урча, будто перекатывая камешки во рту, выдавилась огромнейшая брюхоногая многоплечая тучища и ужаснейшим образом поползла на город, видимый на другом берегу, ее отвисшее брюхо почти задевало крыши, и небо там вместе с землей превращалось в серо-синюю густую дрянь; дома тонули в ней один за другим, словно штриховались вертикальными линиями; ветер, сорвавшись с места, подхватил, взметнул цепляющийся за землю песок и погнал его фартуком перед собой.
Надвигалась гроза. Великий вой поднялся над пляжем: женщины и девушки выли, как показалось Мангушеву, словно морские сирены или, как ему вслед за этим показалось, тормозные колодки, мужчины им вторили; видно было, как люди – маленькие далекие точки метались по берегу, собирая детей и вещи, и убегали – кто на катер, кто в кусты, кто куда.
Мангушев тоже бросился собирать вещи, он понял, что убежать не удастся, поэтому он собрал все и отнес это все в кусты и накрыл там все это полиэтиленовым мешком и остался стоять рядом в слабой надежде, что все это быстро кончится.
В это мгновение тучи окончательно закрыли солнце, капли торопливо тронули песок, а потом треснули по нему, и потом уже дождь ударил о землю тысячей копыт, и, подхваченные ветром, острые струи понеслись-понеслись-помчались по земле не разбирая дороги, перемешивая всё и перемолачивая; они били, кололи, хлестали, впивались в лицо, в глаза, в плечи, в спину, в мозг и гнали, гнали, гнали в кусты – там что-то срочно и лихорадочно одевалось на голову – а потом из кустов – и по дороге все срывало – и длинные, летящие к земле бичи струй настигали везде и человек, пометавшись по берегу, бежал к воде и бухался в нее и сидел в ней, ставшей необычайно теплой, по шею, а вокруг кипело, кипело, кипело, и грохнуло в конце концов изо всех сил, будто по металлической трубе из поднебесий, со скрежетом задевая о стенки, полетел металлический шар, стремительный и тяжелый, и мгла косматая понеслась к земле и било, било, било еще и еще и ныла нижняя челюсть, и во рту, кроме слюны с водой, ощущался тоскливый металлический привкус.
Толстая молния, блеснув в зрачках, вошла в землю так близко от берега, что от удара Мангушев, давно пребывающий по горло в воде, оглох, а потом покалывали барабанные перепонки и где-то за грудиной, а тело в воде совсем замерзло, одеревенело и болело какой-то особенной, скручивающей болью, а вода кипела у рта и этому кипению не видно было конца, а боль в спине разрасталась многорукой актинией, шевелила дергающимися пальцами-щупальцами, немягкими, жесткими, быстрыми; она то охватывала корсетом ребра и давила, то смолкала, то вспыхивала снова в какой-то точке, не давала вздохнуть, заставляя мычать, тоненько выть и сплетаться в клубок, перекатываться, переваливаться в бурлящей мелкой воде с бока на бок, а волны мелкие, частые захлестывали и накрывали уже с головой, не позволяя схватить вовремя воздух, и он решил выскочить хоть на мгновенье, чтоб хоть на какой-то миг уйти от этой боли, и он вылетел на берег и в ту же секунду был исхлестан твердыми, как спицы, струями и задохнулся от водяной пыли и холода, и заметался, побежал назад к спасительной воде, но не добежал. Что-то заставило его вскинуть голову и посмотреть вверх, и он увидел, как на него медленно оседал увеличиваясь ослепительный шар, и он остался стоять, только в теле возникла необычайная ясность и легкость, будто его покинули так досаждавшие ему чьи-то пальцы – большой, средний и указа…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.