Текст книги "Ворота судьбы"
Автор книги: Александр Щербаков
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Плач по Черному Тому
Среди многочисленных прозвищ, на которые мне приходилось откликаться в детстве, пожалуй, самым безобидным было Черный Том. Более того, я втайне гордился им, ибо получил его от литературного героя, созданного с моим участием и сыгранного мною на школьной сцене.
Надо сказать, что из всех видов самодеятельности в нашей школе особой популярностью пользовалась драма. Все учителя, во главе с директором Иваном Ивановичем, были заядлыми артистами и ставили одну за другой пьесы Островского. Не отставали от них и мы. Правда, большие драматические полотна были нам не под силу, поэтому мы обычно разыгрывали отрывки из пьес или же сцены из повестей и романов всех времен и народов, а то и цельные рассказы, поэмы и басни, инсценируя их по своему разумению.
Случалось, что сочиняли пьески и сами. Во всяком случае, мне приходилось не однажды заниматься драмодельством, по просьбе товарищей. И я, может быть, единственный среди пишущей братии, кто начинал не со стихов и рассказов, а с одноактных стихотворных пьес.
Помнится, классе в пятом или шестом я написал пьесу об… американском негре. Судя по имени героя, доныне памятного мне, произведение мое появилось на свет не без влияний популярной тогда книги Бичер Стоу «Хижина дяди Тома». Однако это не было прямым заимствованием. Из газет и школьных уроков мы тогда очень много знали о невыносимом положении негров в Америке и сочувствовали им. Бесправие и нищета цветного населения, преследуемого куклусклановцами, гонимого акулами капитализма, были нам до боли близки. Это видно даже из начальных строк моей пьесы:
Черный Том из штата Оклахомы
Жил в халупе с крышей из соломы…
Я, признаться, не был уверен, что в далеком американском штате бедняки кроют крыши ржаной соломой, но я по личному опыту знал, что в наших местах они делают именно так. Притом в голодную пору ранней весны нередко раскрывают их и скармливают соломенную прель коровенке, чтобы поддержать ее до первых проталин.
Словом, при всей кажущейся отдаленности избранной темы, она была самой животрепещущей для сибирского села и недаром получила горячий отклик в сердцах зрителей. Аплодисменты до сих пор шелестят в моих ушах, точно крылья голубиной стаи, взлетевшей от выстрела из рогатки. Мне лишь осталось неизвестным, кому рукоплескали больше – драматургу или ведущему артисту, которых я счастливо совместил в своем лице в тот давний вечер.
Да, заглавную роль Тома пришлось играть мне. На репетициях, помнится, предлагались и другие кандидаты, может быть, более талантливые, но все они скромно отказывались от такой чести, как только узнавали, что играть надо не простого Тома, а Черного, для чего, как минимум, следует вымазать физиономию сажей или, положим, ваксой. В полном соответствии с реалистическим методом.
Что ж, искусство требует жертв. И я с готовностью пошел на эти жертвы. Другие могли уклониться под благовидным предлогом, но автору деваться некуда, ему надлежит нести свой крест до конца.
И вот накануне представления, едва я прибежал из школы, мои сестры Валя и Марфуша с терпеливым усердием стали делать из меня негра. Сперва они подыскали рваненький заграничный пиджачок в крупную клетку, трофейный, присланный отцом из Германии в конце войны, потом – короткие штаны-дудочки, из которых я давно вырос, и огромные солдатские ботинки с подковками. На голову мне надели старую отцовскую шляпу, зеленоватую и волнисто-морщинистую, точно коровья лепеха. Когда я облачился во все это и подошел к зеркалу, то увидел перед собою скорее смехотворного Буратино, чем печального Тома из американского штата.
– Охламон из Оклахомы, – сострил я, но сестры не оценили моего каламбура.
Им было не до шуток. Они всерьез увлеклись созданием обездоленного негра. При этом им приходилось больше полагаться на фантазию, чем на знания и опыт. Негры, как вы понимаете, в сибирских деревнях не водятся, во всяком случае, не водились в те еще дорыночные времена.
Собственно говоря, большинство таскинцев видело в жизни единственного негра, заезжего циркача, который на нашей клубной сцене ложился голой спиной на битое стекло, вставал босыми ногами на угли, тлевшие в широком бельевом тазу; протыкал спицами ладони и ушные мочки, а в заключение программы помощник сельского кузнеца Максим Кокуров молотом разбивал на его груди кирпичи с одного удара. Это был настоящий негр, широконосый и кудрявый, но все же он был нашим, советским негром, и одежда его была советской, даже почти комиссарской – он носил каракулевую шапку и кожаное пальто под широким ремнем. Творить же американского угнетаемого негра приходилось, повторяю, в основном по наитию.
Внимательно осмотрев меня со всех сторон, сестры остались довольны маскарадным одеянием и перешли к перевоплощению моей, так сказать, плоти. Известно, что все негры в мире черноволосы и кудрявы. К счастью, я тоже имел достаточно темные волосы, и не понадобилось перекрашивать их. Однако Бог не дал мне кудрей. И хотя мои запущенные вихры создавали известное впечатление общей кудлатости, однако принять их за настоящие кудри, а тем более – негритянские, можно было лишь при определенной доле фантазии. Но сестры были, как и я, социалистическими реалистками и добивались полного соответствия образа окружающей действительности.
Поскольку никаких там фенов и прочего электрооборудования нынешних модниц тогда еще не было, а применить попильотки не представлялось возможным из-за недостатка времени, оставалось прибегнуть лишь к плойке. Для непосвященных поясню, что это были такие длинногубые щипцы, одна губа которых представляла собой желобок, а другая – входивший в нее круглый стержень. Плойку нагревали, зажимали в ней пучок волос – и в считанные минуты между желобком и стержнем рождались кудри, мелкие и упругие, чисто негритянские.
При всей незатейливости своего механизма, плойка была большой редкостью на селе. Накануне праздников она обычно передавалась из дома в дом, обслуживая целый околоток. На нее занимали очередь. А самые нетерпеливые и модные деревенские девки чаще всего, не гоняясь за плойками, пользовались обыкновенным гвоздем-двухсоткой, так же накаляя его и накручивая на него свои локоны, подобные древесным стружкам из-под фуганка. Но у нас, слава Богу, плойка водилась, поскольку в доме были две девки на выданье, и мне не грозил пещерный гвоздевой метод кудрезавивания.
Усадив меня поближе к русской печке и нагрев в загнете длинногубую плойку, сестры быстро и ловко обработали мою голову, превратив щетинистые лохмы в пружинистые кольца. Правда, раз или два они прихватывали волосы перекаленной плойкой слишком низко, так что я взвывал от боли и слышал запах горелого копыта, но терпел и прощал им эти оплошности, ибо, повторяю, тогда уже понимал, что искусства без жертв не бывает. Зато кудри мои вышли на славу. Когда мне поднесли зеркало, я не без удовлетворения отметил, что стал немного похожим на юного Пушкина. Стоило ли такую красоту покрывать старой зеленой шляпой? Да и сестры посоветовали мне выходить на сцену простоволосым.
Теперь оставалось, чтобы уже окончательно уподобиться негритянскому сверстнику из Оклахомы, вымазать лицо чем-либо черным. Здесь возникли некоторые прения. Марфуша, работавшая прицепщицей в тракторном отряде, предлагала, не мудрствуя лукаво, насмолить физиономию дегтем или нигролом, который довольно легко смывается керосином. Валя же, конторская счетоводка, особа, так сказать, более цивилизованная, настаивала на смеси вазелина с сажей, цвет которой более-де соответствует натуральному и которая вообще не нуждается в смывании – достаточно протереть лицо тряпкой. В конце концов сошлись на саже с вазелином и уже нанесли пробные мазки на лбу и щеках, но тут запротестовал я, вдруг живо представив, как пойду чумазый через всю деревню. Люди меня могут принять за рехнувшегося, а собаки наверняка разорвут штанины, даром что они узкие и короткие. В итоге решено было заготовить смесь дома и принести ее в школу, с тем чтобы загримироваться перед самым выходом на сцену, как это делают настоящие артисты.
Собственно говоря, никакой такой сцены в нашей школе не было. А был просто довольно широкий и длинный коридор, который перед представлением на две трети заставлялся скамейками и стульями для зрителей, остальная же часть без всяких подмостков превращалась в импровизированную сцену для выступающих. Не было и кулис. Артисты появлялись прямо из дверей седьмого «б» класса, расположенных позади сцены, в торце коридора. Чтобы всем было видно, на первые ряды садили ребятню из младших классов, а старшеклассники и родители располагались в средних и задних рядах. Если какой-то артист был слишком малоросл либо по ходу действия присаживался или ложился на пол, то сидевшие в задних рядах вставали с мест и даже поднимались с ногами на скамейки, чтобы лучше разглядеть из-за голов происходящее на сцене.
И вот, наконец, наступил вечер того памятного дня. Все было готово к представлению. Прибыв в школу в нормальной одежде, я быстро переоделся в «костюм» – облачился в кургузый клетчатый пиджачок – дыра на дыре, натянул узкие штанцы-дудочки и солдатские бахилы. Кудри мои стояли высокой копной. Лицо лоснилось от сажи, смешанной с вазелином, на черном фоне жемчужной белизной блестели зубы и посверкивали в сумеречном свете ламп вдохновенные глаза.
В полной боевой готовности прохаживались по седьмому «б» классу и мои помощники – Ванча Теплых, Витька Пугачев, Вылка Григорьев, Валька Гужавина, Ирка Глушкова… Ребята были в своих обычных залатанных рубашках и пиджачишках, но в высоких шляпах-цилиндрах и с хлыстами в руках; девчонки – в белых ситцевых платьях, если и не в новых, то в свежевыстиранных, аккуратно подштопанных, и тоже в шляпах, но не в цилиндрах, а в широкополых, блинчатых, сделанных из жесткой бумаги и раскрашенных в яркие цвета.
Все они должны были изображать американских богачей, праздную публику, чтобы резче подчеркнуть социальный контраст между надменными белыми эксплуататорами и бесправным Черным Томом, загнанным в угол жестокими плантаторами и куклусклановцами. Моя постановка, собственно, была неким моноспектаклем, театром одного актера. Лишь я произносил сквозной монолог и слова от автора, сопровождая их определенными действиями, остальные же были статистами, по сути имели немые роли, если не считать нескольких жалких реплик, часто ограниченных междометиями. Ходом пьесы им предписывалось появляться только в некоторых местах моего монолога и прохаживаться по сцене парами и поодиночке, разыгрывая зевающих сытых бездельников. В основном – молча. На репетициях у них все выходило довольно правдоподобно, за исключением разве того, что общепризнанный школьный комик Ванча Теплых иногда пересаливал. Представляя спесивого буржуа, он так задирал нос, при этом брезгливо оттопыривая нижнюю губу, что даже сами артисты прыскали в ладони, теряя важность и чопорность. Однако мои трагические нотки и испепеляющие взгляды скоро возвращали моих товарищей к сути драмы.
Насчет публики мы не волновались. О готовящемся представлении знала вся школа и ждала его с нетерпением. Я уже говорил, что постановки пьес были любимым зрелищем моих земляков. Не подвели нас зрители и в этот раз. Народ всех полов и возрастов стал собираться еще за полчаса до спектакля, а когда я перед самым началом, отдав последние указания труппе, заглянул в замочную скважину, то увидел, что зал был не просто полон, но буквально забит до отказа, и хотя на сцене еще никого не было, в задних рядах уже многие стояли, как и в проходах. Насладиться созерцанием зрительских масс, превзошедших все ожидания, мне помешал неизменный конферансье Петька Юркин, старшеклассник, который вдруг распахнул дверь передо мной – и я невольно предстал перед публикой в неприглядной позе. По залу прокатился смех, и все захлопали, требуя нашего выхода.
Первым вышел на сцену Петька Юркин и зычным голосом объявил, что начинается спектакль «Черный Том из штата Оклахома» и что в главной роли выступает автор. Услышав свое имя, прогремевшее в зале, я почувствовал что-то вроде озноба, невольно напрягся, победно оглядел свою дружину и на деревянных ногах выдвинулся из седьмого «б» к подножию зрительской горы, возвышавшейся от пола чуть не до потолка коридора. Я боялся, что комизм моего положения перед замочной скважиной задаст публике неверный тон, и мне трудно будет настроить ее на восприятие драматической истории, но зал при моем появлении разом затих, не то в порыве сочувствия моему бедному герою, не то просто в шоке от моего невообразимого вида – от рваного пиджака и солдатских башмаков, а главное – от шапки кудрей и черной, как голенище, физиономии. Я поспешил воспользоваться этим безмолвием и бросил в толпу начальные строки о хижине, крытой соломой… Публика с жадностью заглотила эту наживку. И тогда я уже более уверенно запел во все легкие, выливая одну за другой дорогие мне строфы, жестикулируя и гримасничая, изображая в лицах диалогические куски.
Выход на сцену моих помощников был встречен как естественный акт, актеры держались молодцом, даже Ванча кривлялся вполне в меру и его по-лошадиному оттопыренная губа воспринималась без тени иронии. А девчонки в своих длинных платьях и городских широкополых шляпах были просто великолепными. Те немногие реплики, которыми мне позволил поделиться с ними авторский эгоизм, все они произносили с достоинством и артистическим блеском.
В глазах зрителей я видел неподдельное сопереживание. Некоторые, все больше жалея отверженного Тома и все больше ненавидя проклятых капиталистов, трясли головами, жмурились, сжимали зубы и даже кулаки.
А когда я дошел до самого трагического места в монопьесе и, сделав шаг к старинной деревянной ступе, изображавшей оклахомскую мусорницу, запустил руку в ее горловину с жалобными словами:
«Я вечный раб плантаций и покосов,
Но мой обед обычный – горсть отбросов;
Питаюсь я, впряженный в воз вола,
Объедками с господского стола…» —
то девчонки и мальчишки младших классов, сидевшие в первых рядах, захлюпали носами и потянули рукава к глазам, выставляя вперед дырявые локотки своих жалких курточек и рубашонок.
Им, счастливым сталинским внучатам, жившим в самой богатой и справедливой стране, было до слез жаль бедолагу Черного Тома, который денно и нощно гнет спину на жирных господ, а сам не имеет даже куска хлеба и приличной одежонки. А тетка Анна Животова, школьная уборщица, тоже сидевшая в первом ряду с краешку, просто заплакала навзрыд, покачиваясь из стороны в сторону и уткнув лицо в стянутый с головы платок. Ей, солдатской вдове, обремененной кучей ребятишек и получавшей сто рублей жалованья были особенно понятны все муки и горести притесняемого негра.
Признаться, и у меня засвербило в носу и взгляд заволокло туманной пеленой, однако я усилием воли сдержал подступившие слезы, боясь, чтобы они не растворили сажу, от которой и без того пощипывало в уголках глаз. Срывающимся голосом я все же довел до конца свой монолог, поклонился благодарным зрителям и почти бегом покинул сцену, юркнув в приоткрытую дверь седьмого «б» класса.
Не буду рассказывать о том, каким обвалом аплодисментов наградили меня и моих товарищей, сколько раз вызывали нас на сцену, как горячо пожимали мне руку и хлопали по плечу, когда я, уже стерев грим, вышел на школьное крылечко… Думаю, и без того каждому ясно, что триумф был полный. Не стану пересказывать и всего содержания своей давней пьесы. Честно признаться, я уже плохо помню ее, и приводимые выше строки – почти все, что застряло в моей памяти. Однако образ Черного Тома, оплаканный моими односельчанами, еще долго был памятен мне и вызывал у меня искреннее сочувствие. Да и, пожалуй, не только у меня. И не только в прошлые дни…
Наверное, недаром существует в мире понятие – «русская жалость». Что поделаешь, так уж устроены мы, дети много пострадавшего и много претерпевшего народа, что всегда близко к сердцу принимаем горечи и беды всех других людей, действительные или мнимые. А может, и не только мы. И где-то, в какой-нибудь далекой Оклахоме, сердобольный мальчишка, черный или белый, сочиняет сейчас свою первую в жизни пьесу, полную сочувствия к сибирскому пареньку Ваньке Животову. И может, оклахомская публика встретит ее если и не слезами сочувствия, то хотя бы аплодисментами.
Санин-Сусанин
Это уж потом, к концу века, заговорили об отчуждении крестьянина от земли, об утрате им чувства хозяина, а в пору нашего послевоенного детства мы таких разговоров не слышали. И хозяйское чувство к артельной земле было у нас отнюдь не ущербным. Не знаю, возможно, в нас еще жили гены старокрестьянской общины, вытравленные у следующих поколений, но все мы, по крайней мере, знали свои пашни и покосы, свои лога и леса, утиные озера и клюквенные болота. Знали до считанных шагов, где проходила грань, отделявшая наши угодья от соседских, и ревниво оберегали общее достояние. Не раз выгоняли настырных ребятишек, жителей окрестных сел, из наших боров и березников, богатых брусникой и смородиной, груздями и рыжиками, предварительно вытряхнув их котелки и корзинки. Случались и потасовки, в которых неизменно одерживали верх хозяева земли, потому как дома и стены помогают. А один из нас, мой приятель Ванька Санин, за твердость и находчивость в защите общественного достояния даже получил поощрительное прозвище, которым, наверное, гордится по сию пору, как почетным титулом.
Дело было так. У Ваньки умерла мать, портниха тетя Саня, и они остались вдвоем с отцом Куприяном Костылёвым, человеком безалаберным, несамостоятельным, по общей оценке. Осиротевшее хозяйство стало разваливаться на глазах, и добрые люди посоветовали Куприяну жениться. Скорый на решения, он не замедлил последовать совету, однако, к удивлению земляков, новую жену нашел не в своем Таскино и даже не в соседних селах, а привез, наняв такси за немыслимые деньги, аж из города Абакана. Настоящую горожанку, молодящуюся вдову Аделаиду Акимовну, довольно округлую, толстоногую на тонюсеньких каблучках и в яркой шляпе с пластмассовой розой.
Как и где они «снюхались», кто натокал его на эту «Коломбину», осталось секретом для таскинцев, но Куприян, похоже, в выборе не ошибся. Акимовна (так ее стали называть в селе, опуская заковыристое имя и одновременно подчеркивая уважительное отношение) быстро вошла во все детали крестьянского двора и дома, даже научилась доить корову, носить на коромысле воду, почти не култыхая ведрами, и выпекать в русской печи круглые буханки. Люди сразу заметили, какими обихоженными, обмытыми-обстиранными стали Куприян и Ванька, как засияли чистотой стекла и наличники окон, и поняли, что в дом вошла настоящая хозяйка. Всяческие пересуды насчет «Коломбины» вскоре прекратились. Неудельный Куприян зажил, как у Христа за пазухой, – сыт, пьян и нос в табаке.
Правда, не совсем удобным вышло то, что у Акимовны оказалось слишком много родни, но тут уж деваться некуда, ибо сказано: женишься не только на жене, но и на ее родне. Хлынули в сельский дом городские сестры, братья, племянники с детьми и внуками – подышать чистым воздухом, попить парного молочка. Напасть да и только! Однако Куприян вскоре примирился с ними, особенно с братовьями и племянниками, которые пили не только парное молоко. И при том хозяина не обносили.
Труднее переживал этот наплыв чужих людей Ванька Санин. Парнишка он был замкнутый, чувствительный, рос единственным ребенком в семье. Саня-покойница любила его «изо всей мочи». И теперь, видя эту нахальную ораву ребятни, шныряющую по чужому двору, огороду, чердакам и сеновалам, эту жующую, пьющую, орущую толпу новоявленных теток и дядек, Ванька испытывал сложное чувство неприязни к ним, вины перед памятью матери и смутной тоски, смешанной с горечью отчуждения и одиночества. Он сторонился гостей, на их назойливые вопросы отвечал нехотя и односложно, с трудом сдерживая раздражение, и при удобном случае старался убежать из дома, сославшись на какие-нибудь школьные дела.
Акимовна видела и понимала, что происходит в душе подростка. Она была чуткой мачехой и, стараясь завоевать расположение пасынка, проявляла редкое терпение. Со временем Ванька сам заметил, что все чаще отзывается на ее ласку и доброе слово, и уже вслед отцу стал было смиряться с этим ордынским нашествием на их дом, даже раз или два, по просьбе мачехи, сводил гостивших ребятишек на пруд, купался с ними и ладил им удочки на карасей. Но все же однажды, когда дело коснулось не только его личных переживаний, но были затронуты общественные интересы, он не смог перешагнуть через то ревнивое охранительное чувство к близкому и дорогому миру, к отчей земле, которое сродни патриотическому. По крайней мере, так его понимали наши селяне.
Как-то, на исходе жарких петровок, ясным утром воскресного дня, к дому Костылевых подвернул широколобый «ЗИЛ», кузов которого был до отказа набит весело галдящим народом. Люди сидели на подвесных скамьях рядами, как бобышки на конторских счетах, и едва машина притормозила, посыпались вместе с корзинками, заплечными торбами и гремящими ведрами на землю, хлынули во двор, стали с преувеличенной радостью обнимать и целовать Акимовну, выбежавшую навстречу, тискать руки Куприяну, тоже вышедшему из дому к гостям. Лишь Ванька Санин не участвовал в этом шумном братании города с деревней. Он стоял в стороне, у собачьей конуры, и старался успокоить Полкана, который метался на короткой цепи и отчаянно лаял, возбужденный толпой незнакомых людей. Из-за его заливистого лая Ванька почти не слышал, о чем говорили незваные гости, окружившие Акимовну и Куприяна, но все же из отдельных выкриков он понял, наконец, что это прибыл из Абакана «коллектив гортоповской конторы», в котором когда-то работала Акимовна. Прибыл с намерением «отдохнуть на природе», «подышать чистым воздухом», а заодно и набрать клубники, благо – ею, говорят, богаты здешние косогоры и залежи. Кто-то предложил перекусить перед выездом на ягодный промысел, и гости, горласто поддержав предложение, повели под руки Акимовну и Куприяна в дом.
Ванька остался у конуры. Присев на корточки, он поглаживал Полкана по ощетиненному загривку, и чем больше успокаивалась после бессмысленной атаки дворняга, тем острее подымалось в Ванькиной душе чувство протеста против налетевших саранчой горожан и их алчных желаний попастись на чужих ягодниках, пожать там, где не сеяли.
– Ваня, сынок, иди в избу, с тобой поговорить хотят, – позвала сладколасковым голосом Акимовна, выйдя на крылечко.
Ванька никак не откликнулся, только склонил голову и стал еще усердней наглаживать остывающего Полкана.
– Не дичись, люди все свои, твоего совета просят, – пропела Акимовна, явно переложив сахару в переливчатый зов.
Ваньке стало противно от ее елейного голоса. Он едва сдержался, чтобы не ответить грубостью, и промычал что-то невнятное:
– Полкана держу… Потом…
Акимовна ни с чем вернулась в избу.
Но вскоре текучая толпа, еще более возбужденная и шумная, вывалила во двор и направилась к Ваньке, наперебой расхваливая его собаку. Полкан не стал больше рвать глотку, он только молча огрызнулся и юркнул в конуру. Ванька прикрыл лаз деревянным ушатом, стоявшим у хлева.
– Парень, а парень! – обратился к нему красномордый толстяк, явный любитель «перекусить» с утра. – Ты здешний, места знаешь, показал бы нам, дал бы, так сказать, направление… – А потом, жирно икнув, добавил: – Садись-ка в кабину!
– Да еще рано по ягоды, там слепушки одни, – пробурчал Ванька.
Он не сразу осознал всю мерзость предложения, с которым обращаются к нему, а когда понял, у него перехватило дыхание. Вон оно что! Мало обшарить ягодники в чужих угодьях, так еще подайте лучшие места. И это он, Ванька Санин, должен, как последний христопродавец, повести городских бездельников заповедными тропами на самые рясные клубничные поляны и по-лакейски пригласить к грабежу артельных богатств… Да за кого они его принимают?
– Ничего, что впрозелень, через ягодку поберут, слаще клубничка покажется, – стараясь сгладить неловкость, прощебетала Акимовна с неуместной игривостью. – Люди уж несут ведрами. Сама видела. Бабка Звяжиха говорит: «На сушку пойдеть».
– Не знаю я никаких ягод, – уперся Ванька.
– Ну, чо кочевряжишься: знаю – не знаю, – встрял Куприян. – Отведи вон за Татарскую гору, к избушке седьмой бригады, там ягодных косогоров этих – до самого русла Тубы.
– К Тубе, к Тубе, – подхватили его слова две молодые женщины в одинаковых косынках горошком. – Какая ж клубничка без купанья? Ха-ха-ха! Мы едем, едем, едем в далекие края, – запели они, пританцовывая перед Ванькой, а потом взяли его «под самоварчик» и почти волоком потащили к машине.
Они попытались затолкнуть его в кабину, где кроме шофера сидела худая, как вешалка, старуха. Она тоже было простерла к нему руки, чтобы усадить рядом, но Ванька, коснувшись ее острых деревянных колен, с ужасом отпрянул и завопил:
– Не-ет, я на крыле!
– Ну, на крыле, так на крыле, – сказал сквозь зубы шофер, которому, видно, надоела уже вся эта кутерьма. – Только держись крепче, парень. По коням!
Ягодники быстро полезли в кузов, подталкивая под зады друг друга, смеясь и улюлюкая. Кабина захлопнулась. Ванька встал на подножку со стороны бабки Вешалки, одной рукой ухватился за окно (стекло было опущено), другой – за борт. Шофер включил скорость, машина тронулась и взяла направление к Татарской горе. Ванька старался не глядеть по сторонам, чтобы не встретиться взглядом с кем-нибудь из прохожих. Ему было совестно, что он не устоял, поддался на уговоры и согласился на постыдную роль проводника этих праздных, бесцеремонных людей во владениях своих односельчан, вечных тружеников, которым в страдную пору не до клубники.
Пассажиры наперебой кричали и пели, обрывая одну песню и начиная другую, с показным страхом ухали на рытвинах и ухабах. Старая Вешалка о чем-то все спрашивала Ваньку, выбрасывая в окно палки костлявых рук, но он молчал, делая вид, что не слышит. Лишь иногда коротко выкрикивал шоферу с едва скрываемой неприязнью: «Давай направо!», «Левее, левее!», «Прямо держи!» Пока поднимались на Татарскую гору, он все казнил себя за малодушие, ища выхода из нелепого положения, а потом у него созрел тайный план, который показался ему спасительным. План был не без коварства и содержал долю риска, но все же принятое решение успокоило Ваньку, сняло раздражение и словно бы придало сил. Он выпрямил грудь, окинул хозяйским глазом открывшиеся поля, перелески, косогоры и дал команду шоферу:
– Налево! И – в те вон лога, видишь?
Шофер кивнул и послушно взял влево, съехав с торной дороги на чуть приметный в траве тележный след. Пассажиры примолкли и тоже стали оглядывать открывшиеся просторы.
– А вон река блестит, – захлопала в ладоши одна из женщин в горошковом платке.
– «К Тубе, к Тубе», – криво усмехнулся Ванька.
После долгих петляний по закраинам полей и березняков «ЗИЛ» уже без всякой дороги поднялся по елани на косогор, и с вершины его стали видны длинные и ровные, словно гигантские траншеи, лога, перемежеванные крутыми лысыми хребтами.
– Стоп, – поднял руку Ванька. – Вот вам ягодные места. Хоть прямо, хоть налево, хоть направо…
Машина остановилась. Ванька спрыгнул с подножки и торопливо пошел назад по колесному следу.
– Эй, парень, ты куда? Давай с нами, – закричал красномордый толстяк, поднявшись в кузове и потрясая опрокинутой корзиной, словно богатырским кулачищем. – Как мы без тебя? Заблудимся еще…
– Ничего, доберетесь. Здесь все рядом, – крикнул Ванька и поводил рукой по сторонам. – А у меня дела. Домой надо…
И он решительно зашагал в сторону деревни. В сердце его шевельнулось что-то вроде сочувствия к городским гостям. Ему представилось, как будут они, бедолаги, весь день под палящим солнцем кружить по пустынным логам, которые таскинцы называют Каменными, а еще – Волчьими. И в них, и в косогорах над ними действительно ничего не водится, кроме щебнистого камня, выступающего из-под скудной растительности, да еще волков, которые почему-то любят здесь устраивать свои логова и волчьи свадьбы. Люди сюда забредают лишь изредка, поздней осенью, когда на скатах косогоров вызревает шелковистый седоватый ковыль, идущий на изготовление щеток для побелки деревенских изб. Но и на эту поживу решается далеко не всякий, боясь дурной славы волчьих логов.
Ванька знал обо всем этом, и потому был момент, когда сердце его защемило жалостью к обманутым незадачливым ягодникам, особенно к тем смешливым женщинам в платочках горошком, но он тотчас вспомнил, с какой наглой уверенностью красномордый мужик предложил ему роль поводыря-шпиона, и поднявшаяся в душе неприязнь к городским шалопаям, охочим до чужих угодий, перехлестнула сочувствие.
И все же вечером, когда машина снова подрулила к воротам костылевского дома и пассажиры, уже без прежнего возбуждения, но довольно проворно и шумно покинув кузов, опять двинулись к Акимовне «перекусить на дорожку», Ванька с чувством вины убежал из дому и спрятался в огороде. Сквозь щель заплота он видел, как при прощании повторились утренние лобызания гостей с Акимовной, рукопожатия с отцом и похлопывания его по плечу. Только Полкан теперь не лез из кожи, захлебываясь лаем, а просто лежал у конуры и побрехивал изредка с явной ленцой и беззлобностью. Из обрывков разговора Ванька понял, что гости все же набрали немного ягод.
– В тех логах – шаром покати, но мы же народ битый, нас на кривой кобыле не объедешь, мы по полянам к Тубе, к Тубе и – набрели на небраную клубничку! – хрипловато кричал толстый мужик, прожаренный на солнце и еще более красномордый, чем утром.
Это известие принесло Ваньке некоторое удовлетворение. Во-первых, выходило, что городские паслись за таскинской гранью, на муринской земле, а во-вторых, они все-таки возвратились не с пустыми руками, и это смягчало невольные угрызения совести.
Когда гости уехали, Ванька вернулся в дом и сел за книжку. Акимовна ничего не сказала ему. А Куприян только покачал головой и обронил не то в поощрение, не то в осуждение:
– Ну, и Сусанин ты, мать твою за ногу…
Не знаю, с чьей легкой руки, может, с его же, Куприяна, рассказавшего кому-нибудь о проделке сына, но вскоре вся деревня стала называть Ваньку Санин-Сусанин. Притом – с явно сочувственным отношением к его «подвигу». С одобрением и мы, ребятишки, восприняли Ванькин находчивый поступок, а его прозвищу втайне завидовали. Как ни говори, оно несло на себе отсвет геройства, проявленного при защите родной земли.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?