Автор книги: Александр Смулянский
Жанр: Философия, Наука и Образование
Возрастные ограничения: 16+
сообщить о неприемлемом содержимом
Это означает, что практики, сопряженные с извлечением удовольствия, – это вовсе не то, что существует исключительно локально и факультативно, выступая для субъекта невинной возможностью отвлечься от насущных тягот и одновременно придавая его бытию эстетическую ноту. Речь, напротив, идет о практиках глубоко чреватых, необратимо переопределяющих историческую участь как тех, кто к ним прибегает, так и тех, кто как будто не замечает их появления.
Так или иначе, многочисленные приметы в области, которую Фуко называет областью дискурсивных событий, показывают, что женские (любовные) союзы приблизительно с начала прошлого столетия оказались прописаны через пертурбацию мужского литературного образа, а также через определенную серию происшествий как в последнем, так и в проистекающих из обращения с ним практик, на основе которых смогли образоваться женские союзы. Это не означает вторичности или зависимости этих союзов, поскольку они остаются совершенно самостоятельными и ни к каким процессам в описанных ранее мужских союзах несводимыми. В то же время данная дискурсивная генеалогия частично объясняет сильное напряжение, испытываемое в женских активистских сообществах по поводу «мужского вопроса». Некоторые наблюдатели находят это напряжение и в особенности его выражение чрезмерным и даже несносным, отказываясь по этой причине сочувствовать феминизму, но невозможно не заметить, что это же напряжение, напротив, оказывается недостаточно отчетливо представленным в том числе в самой феминистской мысли. С отрицанием мужского превосходства как такового отрицается также и влиятельность события литературного изобретения «презентационного мужского» в соответствующих практиках женского удовольствия, сделавших возможным общение женщин, а также задействование последствий этого изобретения женщинами в той области, где имеет место нечто более специфическое, нежели борьба за женские права. С одной стороны, вопрос практик удовольствия и осуществляемого на их основе devenir не полностью с вопросом этой борьбы несовместим. В то же время между тем и другим нет прямой связи – речь о событиях, принадлежащих к разным и несонаправленным сериям происходящего.
Таким образом, необходимым становится объяснить, какая именно процедура породнения лежит в основе самого женского активизма как практики борьбы за значение женского, учитывая, что описанная процедура специфически женского союзничества, насколько бы она ни казалась на первый взгляд уместной и в том числе подходящей для женской политической активности, на деле, как мы видим, практически не является в этой активности задействованной и не служит ни для ее внутреннего укрепления, ни для усиления ее влиятельности. При этом даже если на территории женской борьбы в политическом описанная практика породнения не используется, это не значит, что данная борьба может полностью обойтись без соответствующей ей родственной прописи, ограничившись программным наполнением и вытекающей из него теоретической практикой.
Прибавочный смысл родства
Следовало бы начать с того, что сегодня нет такого вопроса в области политики, науки или искусства, который не был бы вторично поставлен – или же опровергнут – посредством его проведения через инстанцию женского вопроса. С недавних пор женский активизм перестал быть всего лишь одной из вариаций социально-критического взгляда, но превратился в контрольные весы, взвешивающие любое сделанное суждение и каждый раз инициирующие выяснение, каким образом это суждение сообщает о своей позиции в вопросе положения женщины и какое изменение в данное положение оно может привнести.
Многим эта новая ситуация кажется недоразумением и даже злоупотреблением возможностями свободной дискуссии, когда выясняется, что до известной степени нейтральная позиция может оказаться неудовлетворительной с точки зрения этого «оболочечного» вопроса. При этом если даже заняв наиболее скептическую позицию, рассматривать феминистскую повестку как своего рода рейдерский захват интеллектуальной сцены, то и в этом случае следовало бы для начала спросить, в силу чего подобный захват стал возможен. Ответ на этот вопрос может объяснить, почему речь в данном случае идет о ситуации, с которой в ближайшее время всем участникам интеллектуального поля необходимо будет считаться. В то же время – даже при самом высоком уровне лояльности к ней – описание причин ее возникновения и неизбежности ее нынешней беспрецедентной влиятельности, по всей видимости, не будет совпадать с воззрениями самих женских движений на собственный счет.
Для того чтобы пролить на происходящее свет, необходимо обратиться к более давней ситуации, возникшей на базе феминистских возражений позициям структурализма. Известно, что феминистская философия постоянно образовывала к этим позициям двойное отношение – перенимая предложенную в них разметку (означающее против означаемого, символическое против несимволизируемого, фаллическое против избыточного и нелокализованного), она в то же время требовала одновременно и меньше и больше, нежели эта разметка предлагала. Не всегда интересуясь эффектами самого напряжения между членами оппозиций как таковыми (к чему структурализм по возможности пытался свою аудиторию приучить), академический феминизм настаивал на необходимости сконцентрироваться на миноритарном элементе. Означаемое вместо означающего, материя против формы или структуры, «нефаллическое иное» – ряд хорошо известных выборов, благодаря которым философский женский активизм настаивал на преимуществе собственного способа опираться на то, что к тому времени осталось от отвергнутого структурализмом онтологического подхода.
Вследствие этого в данной области образовался парадокс: невзирая на социальный прогрессизм и попытку усиления борьбы за новый свободный женский выбор, феминистской доктрине в этот момент был свойственен наивысший консерватизм в средствах философской реализации. Именно этому консерватизму, вмешивающемуся в том числе в смежную структуралистскую мысль, широкая общественность была обязана путаницей по поводу основных структуралистских понятий, поскольку неразборчиво чувствительный к разнонаправленным веяниям широкий читатель зачастую не мог определиться, нужно ли ему воспринимать то же лакановское «несимволизируемое» как частный, хотя и значимый случай, демонстрирующий ограниченность процедуры символизации (на чем настаивал сам Лакан), или же как наивысшую реализацию того, к чему феминистская философия, используя лакановские понятия, стремилась, требуя превозмогания символического как господствующего. Создаваемая усилиями этой философии альтернативная онтология, искавшая негативности по отношению к «влиятельным мужским» членам структурных оппозиций и в то же время добиваясь их превозмогания, оказывалась дважды расщепленной – как по отношению к присваиваемой и одновременно субверсируемой в ней структуралистской перспективе, так и внутри собственной программы.
Доктрина, чья собственная теоретическая практика находилась в подобном ослабленном и нечетком состоянии, не могла осуществить переломное вмешательство, на которое в тот момент рассчитывала, и данное обстоятельство следует самым серьезным образом принимать во внимание, поскольку многие сегодня, включая наследниц этой доктрины, полагают, будто нынешний успех феминизма объясняется тем, что когда-то, около пятидесяти лет назад, в нем были сделаны верные эпистемологические выборы, заложившие фундамент будущей влиятельности феминистской идеологии.
Напротив, следует показать, что, невзирая на несомненность этой нынешней влиятельности и, более того, на еще неполное понимание ее масштабов (включая также недооценку и со стороны представителей феминистских направлений, которые сами едва ли пока могут поверить в свой успех), ее причинами стали совершенно иные цепочки событий, лишь в малой степени обязанные соперничеству со структурализмом и, в более широком смысле, с академической философией. То, что сделало возможным нынешний успех женских движений, образовалось в других условиях и связано не столько с брошенным структурализму вызовом, сколько с исходящим от самого структурализма сбывшимся пророчеством, касающимся могущества принципа позиционности, – в частности, опять-таки позиционности, по предсказанию Фуко, порождающей как иные разновидности родства, так и новые установления, на которых они основывались. Пожинать плоды своего могущества женское движение смогло лишь благодаря политизации, произведенной на основе новой структурной единицы, которой суждено было стать поводом для производства современной феминистской программы.
Для определения этой новой структуры следует обратиться к Фрейду и, в частности, к ситуации, которую он сам застал в клиническом поле, где женщины в глазах врачей-психиатров представляли собой нечто неопределенное со стороны вопроса об их особом желании, как будто находясь одновременно в состоянии страдания и наслаждения. Каким бы традиционным и даже тривиальным обращение к категории этого «сугубо женского желания» ни было, здесь оно предстает в свете нового вопроса, поскольку, невзирая на скептицизм Фуко относительно интеллектуальной фетишизации психоанализа, Фрейд, похоже, действительно был первым, не просто заставшим предпосылки особого новородственного порождения, но и предоставившим доносящимся из глубин этого процесса сведений сцену, на которой прежде всего и наиболее активно высказались его первые анализантки, с тогдашней точки зрения страдавшие от соматизированной истерии.
Следует сказать, что сам Фрейд, очевидно, никогда не рассматривал поступающие от пациенток сведения как сообщающие о некой оригинальной, исторически новой ситуации. С его точки зрения, речь шла скорее о невскрытых ранее обстоятельствах, носивших в своем роде внеисторичный характер – до той, разумеется, степени, до какой можно было считать «внеисторичным» устройство типичной современной семьи. Именно в этом нерешенном моменте коренится постигшее Фрейда колебание по поводу одного из самых знаменитых оставленных им вопросов относительно того, что именно могли означать обрушившиеся на него потоком рассказы анализанток о ранних отношениях со своими отцами, носившими характер, выходящий за пределы предполагаемой подобными отношениями сексуальной дистанции с родителем.
Ответить на вопрос о реальности этих отношений «да» или «нет» для Фрейда уже тогда не представлялось возможным, но эта невозможность требует оговорок, поскольку в ее случае вероятны различные варианты отказа от определенности. Так, психоанализ в итоге избирает невозможность, подобающую его теории, постановив считать эти рассказы неправдивыми с точки зрения фактуальности, но значимыми с позиции реальности невротического симптома. В определенный момент это решение всех устроило, хотя оно и вызывает до сих пор вспышки феминистской конспирологии, предполагающей, что Фрейд просто-напросто не отреагировал должным образом на явные сигналы отцовского сексуального злоупотребления дочерями, заболевшими истерией исключительно вследствие этого злоупотребления.
На самом деле, вслушиваясь в сообщения истерических пациенток, Фрейд обдумывает их в определенном свете, поскольку сама скандальность подразумеваемого здесь вывода позволяет шагнуть несколько дальше, чем он ведет сам по себе в чистом виде. С одной стороны, речь об инцесте, то есть о двойной подмене – отцовского отношения любовным и любовного отношения отцовским. В то же время здесь было что-то еще – в противном случае (здесь Фрейд имел смелость опасным образом выступить за самые дальние пределы общественной морали) такого рода отношения, даже сколь угодно противоестественные, к неврозу не приводили бы. Это дополнительное обстоятельство заново реконструируется Фрейдом в тот момент изучения невротического развития, когда он замечает, что истерический субъект – независимо от того, насколько успешно складываются его отношения с противоположным полом, – вступает в отношения скорее с метафорой мужчины, нежели с партнером как таковым.
Напротив, мужской субъект – и это является причиной его меньшей подверженности истерическому неврозу – обладает возможностью иметь дело с женщиной метонимическим образом в смысле смещающегося вписывания женского объекта в те типы отношений, где о ее присутствии как будто бы нет и речи, но где, не совершив этого вписывания, оформить и легализовать отношения не удается. Даже в тех девиантных случаях, когда объект носит полностью запретный (в случае ребенка) или частично неодобряемый (в случае, например, отношений гомосексуальных) общественный характер, мужскому субъекту приходится нарекать этот объект «женским», тем самым оправдывая и защищая свой выбор («она уже не ребенок – ведет себя как взрослая женщина» или «это не совсем мужчина, он держится как лицо другого пола»). Напротив, женский субъект помещает на предположительное место мужчины множество различных объектов, и это вовсе не связано с одомашненными психологическими представлениями, согласно которым женщина, к примеру, видит в мужчине оберегающего отца. Метафоричность предполагает не ближайшее сходство, обслуживающее принцип удовольствия, а то, что Фрейд называет Verdichtung, сжатие под прессом определенного означающего.
С психоаналитической точки зрения это позволяет объяснить описанный Фрейдом, но оставшийся для него абсолютно загадочным совершаемый истеричкой переход от поддержки отцовского желания к разнообразному и сложно устроенному влечению к женским субъектам, которое идет наперерез распоряжениям и власти отца как такового. Сказать, что в случае поиска женщин истерическая больная идентифицируется с самим желающим отцом, было далеко не достаточно, и натяжку этого объяснения изучавшие психоанализ представительницы женских движений увидели очень скоро. По этой причине долгое время в постколониальной рецепции отношения истерической больной с женщинами было принято политически противопоставлять той особой связи, которую Фрейд обнаружил в преимущественном взаимодействии истерички с отцовским представителем. С некоторого момента феминизм, обращаясь к фрейдовским клиническим случаям, начал искать в этом противопоставлении источник освежающей эмансипации. Определение истерического субъекта как радикально способного установить новый тип любовной связи с субъектом своей же собственной, т. е. женской, сексуации позволяло рассчитывать на выход, отрывающийся перед женским бытием как таковым – бытием, постоянно наталкивающимся на преграду в лице мужского патернализма.
Не опровергая этой программы, в то же время следует указать на иной, упускаемый здесь смысл, который позволяет увидеть здесь более обширный и имеющий место в настоящем (а не чаемый, как это происходит в феминизме, еще только в будущем) процесс, связанный с подспудным переустановлением семейных структур. Вместо того чтобы, оставаясь на традиционной точке зрения на эти структуры, в которых место отца является константой, по этой причине приветствовать бросаемый ему истеризованной женщиной вызов непокорности, следовало бы сказать, что истерический субъект как раз отличается тем, что он изначально имеет дело не с «отцом», как вследствие популярно воспринятого психоанализа принято считать, а с субъектом или даже субъектами родства какого-то другого типа, по всей видимости не представленного в традиционных родственных структурах. Их особое положение в области желания, а также связанное с ними страдание – в том числе обнаруженное Фрейдом как «невротическое» – находятся именно в этой области.
Не об этом ли свидетельствует в том числе активно проявляемое тогдашними отцами беспокойство по поводу своих дочерей, связанное с ощущением какого-то сопутствующего их поведению и душевной жизни глубокого непорядка, – беспокойство, которое до возникновения массовой буржуазной семьи, по всей видимости, не имело места? Именно оно массово побуждало отцов требовать для дочерей особого воспитания, а в ряде случаев исправления и лечения – ситуация, которую еще во времена своего обучения психиатрии застал сам Фрейд и которая распространилась также на его собственную практику работы с известными истерическими пациентками. Любопытно, что Фуко отмечает присущее тому же самому периоду аналогичное беспокойство, адресованное взрослеющим детям мужского пола, но ограниченное исключительно проявляемой ими склонностью к мастурбации[7]7
Фуко М. Воля к истине: по ту сторону знания, власти и сексуальности. М., 1996; Фуко М. Ненормальные. Курс лекций, прочитанный в Коллеж де Франс в 1974–1975 учебном году. СПб., 2004.
[Закрыть].
Очевидно, что параллельная тревога, возникающая в семьях по поводу дочерей, была гораздо менее определенной в том, что касалось ее предмета, и никогда не формулировалась прямо, и тем не менее недооценить ее значение нельзя. Именно она позволяет объяснить в том числе проявляемую к тогдашнему женскому субъекту непререкаемую отцовскую строгость, носившую характер не столько дисциплинирующей жестокости, как в случае детей мужского пола, сколько в виде проявляемого отцами плохо скрываемого отвращения в случае любого непорядка, связанного с функционированием влечений дочери. Фрейд неоднократно регистрировал это отвращение со отцовской стороны, адресованное подозреваемой гомосексуальности дочери, хотя в обоих известных случаях (Доры и т. н. гомосексуальной пациентки) гомосексуальность может быть поставлена под сомнение не потому, что девушки оказались скрыто гетеросексуальными (на что рассчитывал и сам Фрейд), сколько по причине явного прохождения их состояния через описанную процедуру породнения, предполагавшего не столько однозначно лесбийский выбор, сколько поиск союзничества с другой женщиной поверх и в том числе помимо сексуального вопроса. Если гомосексуальная пациентка, с наслаждением изображавшая средневекового пажа своей пассии, традиционно причастилась практике этого союзничества через литературу, Дора совершила то же самое через живопись.
Точно так же очевидно, что именно отвращения сегодня обречены удостоиться – и при случае удостаиваются – вышеупомянутые литературные fanfictions, вторичные литературные сочинения юных девушек, не только потому, что они опираются на псевдогомосексуальную мужскую тематику, но и в силу самого характера письма, содержащего множество сентиментальных или забавных деталей, кодовых для самой писательницы и ее подруг, но для взрослых мужчин, в том числе гомосексуальных, нередко кажущихся нарочитыми, неправдоподобными или просто дурновкусными.
В любом случае, независимо от объяснения, испытываемое отвращение, по всей видимости, является гневной и бессильной отцовской реакций на тот факт, что женщина – и в особенности молодая девушка – в своем фантазме оказывается породнена с какими-то иными, не представленными в традиционных отношениях родства позициями. Именно это позволяет женскому субъекту совершать операции, остающиеся невозможными для носителя мужской сексуации, чья идентичность во многом зиждется на том, что уже имеющиеся позиции и типы родства он воспринимает, а после и воспроизводит в своей семье буквально, то есть женится, ждет (или нет) от жены ребенка, мирится (или нет) с существованием ее родителей и т. п. Для женского субъекта, напротив, вопрос родства является гораздо более запутанным, и достаточно малейшего толчка, колебания, чтобы эта запутанность взорвалась целым рядом последствий.
Именно на это в определенный момент обращает внимание Джудит Батлер, посвятившая женским политикам родства отдельный текст, в котором она не находит для их разъяснения никакого другого выхода, как только обратиться к исторически наиболее известному и концентрированному случаю перепроизводства и запутанности родственных позиций – к казусу дочери Эдипа, Антигоны[8]8
Butler J. Antigone’s Claim: Kinship Between Life and Death. Columbia University Press, 2002.
[Закрыть].
Батлер начинает с того, что традиционная оптика политической мысли о женском – независимо, является она феминистской или же нет, – обычно отправляется от того, что родство, изначально воспринимаемое абстрактно связывающим, на деле способно осуществить развязывание, неучтенное пространство внутрисемейных попустительств по отношению к символическому закону в тех случаях, когда последний принимает воплощение в государственных институтах. Женщина делает в своей семье со своими собственными любовными объектами – мужем, ребенком – что-то еще, что для закона является не вполне прозрачным и потому всегда подозрительным, поскольку последствия этой дополнительной работы женского желания проконтролировать он не в силах. Тем не менее это развязывание, как справедливо замечает Батлер, всегда имеет предел и в своем окружном движении заново так или иначе подходит к поддержке государственного закона, по отношению к которому семейный закон то и дело выступает младшей копией, своего рода подспорьем государственности на местах.
Тем самым, вводя понятие родства, которое не образует отношения семейственности, а скорее их интерполирует, вносит в них иную и опасную для них символическую запись, Батлер целит в неуместный, скандальный потенциал родственности, выражающийся в забегании впереди самого закона с чрезмерно буквальным его исполнением в другом, не предназначенном для этого месте. Поскольку в случае Антигоны родство явно наличествует в гораздо большей степени, чем надо бы – учитывая, что все обычные связи в случае ее отца-брата Эдипа и в ее собственном случае дублируются и перекрываются другими типами таких же обычных, но при этом несовместимых с первыми связей, – родство приобретает глумливый, субверсивный смысл. Если прибегать к снижающему обозначению, в случае Эдипа перед нами не семья, а что-то такое, что более поздняя, уже европейская народная молва называет «той еще семей кой»; не просто famiyl, а one heck of a famiyl, члены которой могут оказаться в неожиданных и почти тошнотворных для окружающих позах структурного сближения. Наличествующая здесь мрачная ирония становится уничтожающей для самого принципа родства как такового, выводя его за пределы взаимно-поддерживающей эквивалентности между родственными связями и принципом государственности. Последний получает здесь недопустимое для него самого, но вытекающее из его абсолютных требований подкрепление, показывающее, что родство в иных случаях может быть настолько неусвояемо плотным, что сам государственный закон, во всех прочих случаях его известную плотность приветствующий, невольно испытывает неудобство. Последнее и выражается в поведении Креонта, осведомленного о запутанных перипетиях родства во вверенном ему остатке ранее благородного семейства, но не понимающего, что ему в свете этого надлежит делать и потому допускающего ошибку за ошибкой.
Есть кое-что, о чем Батлер не говорит напрямую, хотя менее тонкий, чем ее собственный, и одновременно более нетерпеливый анализ указал бы на это в первую очередь – а именно на то, что тень, бросаемая запутанным, наслоившимся друг на друга своими структурами родством, гуще всего падает именно на дочерей Эдипа. Именно они пожинают всю горечь своего положения отпрысков скандального соития их родителей, тогда как сыновья, Этеокл и Полиник, сохраняют, насколько это возможно, большую часть своего достоинства и не утрачивают права бороться за власть. На это обстоятельство прозрачно намекает Исмена в прологе «Антигоны», в различных формулировках отговаривая сестру от слишком резких шагов против Креонта и давая понять, что им обеим особо следовало бы в сложившейся ситуации десять раз подумать, прежде чем выражать свое недовольство. Момент этот замаскирован в тексте под широко известную хвалу мужчинам в виде приводимой Исменой краткой, но выразительной характеристики миссии мужчин в качестве «вершителей», в противоположность покорной женской доле, и прежде чем усмотреть здесь наличие сексизма, с одной стороны, понятного исторически, следует увидеть также прямое влияние определенной семейной истории, превратившей своих участников в потенциальных ответчиков за допущенное нарушение правил сочетанности родственных единиц.
С одной стороны, за это нарушение действительно фактически должны ответить именно женские отпрыски, что как будто восстанавливает шовинистский порядок женской виновности «в любом случае». С другой – этот же порядок подсвечивается другими обстоятельствами, выводящими на первый план именно женскую версию ответа теперь уже независимо от правил, этим порядком заданным. На первый план выходит не столько участь зависимой и пораженной в правах субъектности, неожиданно восставшей против своего угнетающего благодетеля, сколько то обстоятельство, что Антигона отвечает на сложившееся положение вещей непредсказуемым образом и что эта непредсказуемость прямо проистекает из символической неопределенности объекта, ради которого она свои усилия предпринимает. Прежде чем считать поступок Антигоны нарушением актуального закона, удерживающего символическую состоятельность государственной мощи, на чем играли классические интерпретаторы Софокла, или даже всех возможных законов, к чему склонилось видение драматургов, прошедшее через сюрреализм, следует присмотреться к необходимости действий Антигоны, связанной не столько со страстными побуждениями, вызванными выступающей против законов родственной приверженностью, сколько со структурной закономерностью, прямо побуждающей Антигону дать ответ, подобающий тому неординарному положению, в котором она благодаря другому возлюбленному ею брату, в качестве брата так никогда и не выступившего – то есть Эдипу – оказалась.
Это позволяет преодолеть связанную со случаем Антигоны основную трудность, на которую наталкиваются большинство существующих толкований, где положение Антигоны, невзирая на ниспосылаемую комментаторами хвалу ее инициативности, остается пассивным в более специфическом смысле. Всякий раз, когда его стремятся усилить, подчеркнув ее вклад в происходящее вопреки затмевающей воле Креонта, всегда остается возможность заключить, что сама Антигона не привнесла в семейную историю ничего нового, кроме желания по мере сил достойно завершить ее в качестве плода порочной связи, отмеченного общей с братом-предателем скандальностью происхождения (такова, собственно, точка зрения самого Креонта, и она, в принципе, далеко не обязательно носит несправедливый и уничижительный смысл, по поводу которого обычно сокрушаются).
На этом так или иначе вынужденно стоят даже те авторы, для которых Антигона трансгрессивна со стороны ее немыслимого, нарушающего все установления поступка, но не со стороны ее желания, которое вынужденно воспринимается как вполне естественное и потому законное в некотором высшем смысле. По этой причине даже не встает вопроса о том, что именно Антигона желает похоронить в лице павшего брата.
В то же время по этой стезе пошли не все классические комментаторы. В частности, Гегель в посвященном родственным отношениям рассуждении очень тонко дает понять, что в отношениях сестры и брата, в особенности со стороны сестры, есть что-то сверхнепристойное, то есть нечто такое, что непристойно именно в свете немыслимой чистоты этих отношений, их стремления к идеалу равновесия, который сам по себе не может не быть подозрительным в свете вписанного в них стремления Абсолютного духа, ответственного за всякое смещающее движение вообще. Сестра любит брата не так, как любят, например, мужчину, но не потому, что как мужчина брат ей заказан, а поскольку в брате обнаруживается лукавое аннулирование традиционной родственности под видом ее идеального воплощения. Любое традиционное родство всегда ангажировано определенными страстями, кроме братско-сестринского, но секрет в том, что эти страсти являются патогномоничными для традиционного родства как такового, то есть из него неизымаемы.
Это означает, что брат и отношения с ним для сестры скрыто оказываются потенциальным явлением какого-то иного порядка. Точка зрения Гегеля, таким образом, оказалась ближе всего к предвосхищению осуществленного Антигоной производства символического новаторства, чем представления других авторов, так или иначе к случаю Антигоны обращавшихся.
Именно в силу того, что для Антигоны Эдип, в том числе со стороны кровной, является не отцом и не братом, а чем-то еще, в отношении Полиника она также предпринимает нечто такое, что, по всей видимости, ни для кого из носителей иных, уже известных и традиционных родственных позиций предпринято быть не могло. Показательно, что напрямую в пьесе об этом не сказано, более того, Софокл устами Антигоны настаивает, что все совершенное ей сделано исключительно для того, кто для нее выступал именно «братом», и, значит, во имя ее сестринского отношения в чистом виде, и это умолчание, несомненно, является как данью необходимой пристойности художественного изложения, так и жестом снисхождения к героине. В то же время, восхваляя и превознося поступок Антигоны, показательным образом никто при этом не рискует утверждать, что та же Исмена оказалась худшей сестрой. Особенность поступка Антигоны состоит не в том, что она слишком буквально восприняла символическое отношение к брату-изменнику (тогда как Исмена, напротив, слишком серьезно отнеслась к власти главы государства и торжеству права военного времени), а в том, что в ее случае имеет место особое отношение к новообразовавшейся родственной единице. Если язык мифа описывает эту единицу как мутацию и тератологическое склеивание уже известных родственных позиций, структуралистский подход сподвигает к тому, чтобы считать всякое ненормативное отношение родства не поломкой уже имеющихся структур, а родством другой конструкции.
Это означает известную некорректность распространившегося благодаря французской феминистской философии представления, согласно которому открытие женщиной своего партнера проходит вне инстанции символического закона, якобы всегда и изначально прописанного по мужской части и оставляющего женскому субъекту радикально иные пути, основанные на отказе от использования символического регулятора как такового. Скорее, напротив, «проблема» женского, в том числе в мужских глазах, заключается в том, что женский субъект заходит в области символического производства существенно дальше, нежели это может быть предписано самим установившимся нормативом интенсивности этого производства, предполагающим опору на уже известные позиции, содержащиеся в традиционной родственной прописи. Женский субъект не просто склонен сгущать область породнения – например видеть в отце брата с несостоявшейся судьбой – но также оказывается в отношениях с неучтенными и новыми единицами, приписать которые к уже имеющимся структурам не представляется возможным.
Правило это, по всей видимости, обладает универсальностью, последствия которой выступили на передний план вместе с описанной выше литературной процедурой расщепления мужского, окончательно ратифицировавшего эту женскую способность. То, что совершает женский субъект, восхищаясь занимающим ее воображение героем книги или кинофильма, никогда не бывает верифицировано с точки зрения предположительных символических позиций, которые эти фигуры занимают или могли бы занять. Питая нежную страсть к выдуманному персонажу – обычно презентационного, а не демонстрационного «мужского» пола – девушка вовсе не фантазирует о своем любовном будущем, как традиционно предполагает психология, а уже имеет отношения в настоящем, и партнер этих отношений каждый раз нуждается в определении не столько с точки зрения его пола, сколько с точки зрения характера представляемой им родственной позиции.