Автор книги: Александр Смулянский
Жанр: Философия, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Конец маргинального, начало женского
Возвращаясь к современному феминизму, следует, таким образом, спросить: на чем держится связность образованной им политической общности, которая, невзирая на постоянное раскалывание и хорошо известную внутреннюю враждебность между своими движениями, тем не менее сумела создать единый мощный и влиятельный фон? Какая новая, иная родственность отвечает за постигший движение массовый успех?
Очевидно, что речь идет о позиции, в отношении реальности которой большая часть феминистских направлений становится все более солидарной, и это позиция, занятая фигурой того, кого называют «насильником». При этом в наиболее актуальных версиях феминистской программы, как правило, оттачивающихся посредством коллективных акций и широко распространившихся флешмобов, необходимо говорить не о насильнике как угрожающей культурной потенциальности, связанной с общим восприятием женского, пронизанном шовинизмом, но и не о конкретном нападающем, с которым связан индивидуальный и реплицируемый травматический опыт, а об особом месте в системе отношений, которое для отдельных женщин вполне может остаться пустующим. Не встретить насильника – не значит опровергнуть массовый женский опыт взаимодействия с насильником, но не потому, что этот опыт значим чисто статистически (на что обычно упирает еще не выработавшая соответствующие механизмы объяснения феминистская дидактика), а поскольку при нахождении субъекта на женской позиции соответствующая насильнику структурная ячейка, слот – заполненный или же нет – имеет место в любом случае.
В том числе поэтому в зоне откровенности, порожденной женским активизмом, речь так часто заходит о «первом насильнике», и фигура эта обладает такой же несводимостью ко всем прочим аналогичным ей последующим, как, например, первый мужчина по отношению к дальнейшим. Речь не о том, что насильник может быть в какой-то степени эквивалентен партнеру-мужчине, хотя к такого рода эквивалентности явно склоняются там, где женский сексуальный отказ оказывается под вопросом. В то же время, чтобы объяснить неустранимость этой новой позиции, необходимо сдержать как притязания «дикого психоанализа», всегда видящего в насилии отзвук желания жертвы, так и противолежащие ему бескомпромиссные представления феминистской идеологии, согласно которой насилие должно быть лишено какого-либо обоснования изнутри ситуации насилуемого. Последние требования, будучи на стороне буквально понимаемой социальной борьбы, упускают то, что сама по себе откровенность женщин в этом вопросе, которую феминизм приветствует, равно как и развязывание женской речи на этот счет, возможна только на основе легализации родства нового типа.
Это, несомненно, может выглядеть парадоксально, поскольку в нынешней критике общественной «культуры насилия» все обстоит ровным счетом наоборот – с точки зрения этой критики именно до тех пор, пока в насильнике остается нечто традиционно «родственное», будет ли он мужем, братом или отцом, насилие сохраняет возможность прибегнуть к своему отрицанию и стиранию. Напротив, логика приращения структур родства за счет ранее не имевших места в этих структурах элементов предполагает, что наличествующее или же отсутствующее со стороны насилующего традиционное родство в любом случае отменяется в пользу родства особого типа, где насилующий становится «новым родственником», отношения с которым, даже если акт был единичным, носят оригинальный и пожизненный характер. Именно скрыто произошедшее в культуре расширение структур родства, в том числе на отношения насилующего и жертвы насилия, приводит к тому, что насильник появляется как таковой, в противном случае он и далее оставался бы в зоне невозможности сделать о произошедшем заявление, умолчания, которое вызывает такое глубокое изумление у общественности («Почему она скрывала это так долго?»). Именно потому умалчивание постоянно должно рационализироваться представителями феминистских движений как проистекающее из психических внутригендерных причин – например, из специфического, испытываемого женским субъектом торможения в момент насилия и после. При этом подлинной дискурсивной причиной молчания на деле является или утопание позиции насилующего в прочих родственных отношениях и структурах, или же совершаемый женщиной психический отказ распознавать произошедшее в тех случаях, когда насильник оказывается незнакомцем и не принадлежит ни к одной традиционной родственности.
Именно выделение новой соответствующей позиции родства стало причиной всемирного успеха феминистского активизма, сумевшего вывести эту позицию на свет. Соответствующая этой позиции родственная единица выступила залогом верифицируемости женского положения независимо от того, насколько достоверным каждый раз травматический опыт этого положения являлся и имел ли он вообще место.
Введение этой родственной единицы в политическую борьбу привело к тому, что координаты магистрального и миноритарного в свете этого нового приобретения оказались полностью переопределены. Так, нынешний женский активизм нередко выражает недовольство тем, что наследующая сюрреализму структуралистская критика мажоритарности не выделяла женщин в особую миноритарную категорию. Здесь происходит ошибочное наложение более поздней критической схемы на предшествующую: структуралистские заявления не учитывали женское не потому, что высокомерно и слепо не принимали его во внимание, а по причине того, что любая миноритарность прочитывалась структуралистами скорее как экспериментальная маргинальность, предпринятый субъектом оригинальный рискованный опыт, нежели как стигма, заданная врожденными, социальными или иными обстоятельствами происхождения. По этой причине женщины могли попасть в категорию миноритарного лишь косвенными путями – например, как выдающиеся девиантные личности своего времени или же как субъекты, добившиеся значительного и шокирующего для общества успеха. После того как к концу века феминистское давление на социально-политическую критику приобрело более-менее выраженный характер, на некоторое время воцарилось промежуточное положение, в котором женщины были включены в перечень миноритарностей наряду с другими элементами (сексуальными меньшинствами, расовыми вариативностями, психическими стигматизированностями и т. п.).
Сегодня и эта эпоха окончательно завершилась, поскольку нахождение патогномоничного, соответствующего положению женщин структурного родственного элемента выступает гарантией против любого смешения носительниц этого положения с носителями угнетенности иных типов. Выступив из числа прочих негативных «привилегированностей», это положение получило значительное продвижение в политическом плане, и причина лежит не только, как принято считать, в обнаружении уникальности женской борьбы, обязанной особенностям сугубо женского притеснения в экономическом, семейном и политическом регистрах (в особенности если учесть, как слабо и неохотно уяснение этих особенностей в сфере широкой общественности происходит), сколько отчетливой обреченности женщин на новое родство нежелательного типа. Выделение женского положения в нечто особое стало возможным исключительно благодаря наличию выделенного шокирующего родственного элемента, наглядно показывающего, на какой именно союз женщина может быть обречена независимо от ее семейного или социального положения. Данный элемент теперь отвечает если не за все превратности женской судьбы непосредственно, то, по крайней мере, по использованному Альтюссером выражению Энгельса, несет за них ответственность «в конечном счете», т. е. выступает их сверхдетерминантой.
Уже по этой причине не стоит ожидать, что сложившееся благодаря усилению феминистской повестки положение в ближайшее время изменится и ситуация вернется к прежним координатам, продемонстрировав исправление того, что элитная интеллектуальная верхушка воспринимает как «перекос», присвоение женской повесткой всего, что ранее составляло ближайшую зону интеллектуальной трансгрессии для привилегированных носителей научного знания или деятелей большого искусства.
В то же время, с другой стороны, существуют ограничения, касающиеся самого женского движения, которые в перспективе могут понизить выдерживаемый ими сейчас темп наращивания актуальности. Ограничительность эта содержит по меньшей мере два пункта, рекурсивно вложенных друг в друга. Во-первых, она состоит в ставке практически исключительно на одну-единственную позицию травматической родственности, которая при этом не вписана в другие основные специфически женские процедуры породнения и союзничества. Это отличает нынешний феминизм от состояния женских движений в период позднего структурализма, где для них была скорее характерна подспудная ставка на процедуру, подразумевающую множество потенциальных альтернативно-родственных позиций. Куда как менее успешная с точки зрения осваиваемой политической мощи, эта ушедшая эпоха тем не менее располагалась ближе к производственной мощи самих практик devenir, включая характерные женские вариации devenir, обеспечивающие изменения в женском положении и статусе. Нынешняя логика характеризуется прежде всего расчетом на изменение общественного отношения к явлению женской субъектности независимо от протекающих в ней процессов devenir.
Второе слабое место заключается в еще более ярком непризнании феминизмом практически во всех его нынешних влиятельных проявлениях самой по себе скрыто возобновляемой в нем опоры на логику родственности. У подобного непризнания есть причины, вытекающие из исторической идеологии активизма: практически все левоориентированные движения начинают с того, что стремятся привлечь политический аргумент для воссоздания новых форм близости – как правило, через общественные практики, обещающие усиление или возобновление режима солидарности. Но в данном случае расклад оказывается обратным: само политическое, в том числе в виде последствий как для судьбы движения, так и для судеб их субъектов, оказывается вторичным по отношению к процедуре образования новой родственности.
Последнее вовсе не означает преобладания «индивидуального» над «общим», в чем та же левополитическая оптика тривиально упрекает любые отклонения от своего социального ригоризма. Речь идет о логике последовательности в задействовании практик, говорящей не о разнице в приоритетности членов этой последовательности, а о неустранимости последовательности как таковой.
Так, именно изменившаяся в данном случае последовательность позволяет объяснить некоторые примечательные эксцессы в области политик знания, которые без ее учета обречены выглядеть образцами западания, низвержения знания как такового. Например, распространившееся ныне воскрешение аргумента биологического оправдания гомосексуальности или трансгендерности, к которому нередко прибегают не только пресса, но и сами правозащитные движения, выглядит впечатляющим отступлением по сравнению с осторожным структуралистским уклонением от решения вопроса о единственном источнике происхождения практики. Тем не менее аргумент этот снова возникает именно в силу утраты возможности полноценно опираться на групповую солидарность т. н. меньшинства как такового – компрометации самих инструментов непосредственного объединения на основе некоего «общего интереса», подобного классовому. Там, где данную компрометацию ощущают, но не обладают другим объяснительным средством, позволяющим обойтись без ссылки на этот «интерес», систематически будут возникать разнообразные теоретические уступки и понижения стандартов аргументации.
Именно на этом, легко запустевающем при первом же разочаровании месте осмысления обнаруживается необходимость совершенного Фуко вмешательства в наезженные траектории критической мысли, оперирующей интересами сообществ, функционирующих на основе классовых или подобных классовым конфликтам.
Вмешательство это поначалу было предпринято Фуко в области исторического анализа причин французской революции, для толкования которой Фуко задействовал особый элемент, логика срабатывания которого отдаленно была близка логикам родственности – элемента расы[9]9
Фуко М. «Нужно защищать общество». Курс лекций, прочитанных в Коллеж де Франс в 1975–1976 учебном году. СПб., 2005.
[Закрыть]. Обнаружив за так называемым классовым анализом события революции наличие расы, Фуко не просто произвел техническую замену в обозначении причинности конфликта. Допущение «расы» призвано было произвести масштабную поломку в большинстве расчетов, ставок и надежд, возлагаемых философско-историческим взглядом на сам тип событийности, сопряженной с существованием и действенностью классов или исторически аналогичных им групп.
Точно такую же поломку может привнести постановка категории родства на место, занимаемое представлениями политического активизма, единство мысли которого удерживается логикой, ставящей во главу угла принцип идентичности и связанной с ней угнетенности, – логикой, являющейся классовой даже в том случае, если понятие класса в ней не задействовано, поскольку как вытекающие из нее исторические расчеты, так и способ локализации реальных врагов и теоретических оппонентов всегда будут находиться в области, заданной дидактикой, основанной на классовом аргументе. Если происходящее решается в терминах процедур образования родства, это значит, что взгляд на его представителей как на образующих «группы», которые способны, например, выразить себя в логике т. н. движений (movements), может оказаться неточным и в конечном счете тупиковым. Придерживающийся этого взгляда активизм, с одной стороны, обречен не дождаться тех прорывов и свершений, которые субъекты интересующей их зоны предположительно должны произвести, а с другой – упустить целый ряд реальных происшествий, имеющих место в ходе трансформаций характерных для этой зоны практик.
По этой причине неудивительно, что из поля зрения классических для конца XX века активистских подходов выпали и продолжают выпадать ключевые обстоятельства происходящего в области devenir. Так, например, либеральный феминистский активизм живо интересуется набирающими обороты гендер– и квир-трансформациями, но принимает на веру их статистическую нелицеприятность, полагая совершаемые в них выборы обусловленными свободным следованием субъекта за собственными предпочтениями. Тем самым его теория не обнаруживает неравновесности результатов этих трансформаций, в которых урожденные мужчины, независимо от гендера и ориентации, или следуют за мужской процедурой образования родственных союзов, или остаются в одиночестве, тогда как урожденные женские субъекты, массово осваивающие соответствующую им практику породнения, также проходят через испытание воображаемым мужским образом, в котором находят первичный повод для реализации желания объединяться с другими урожденными женщинами. В ряде случаев опора на этот повод достигает такой степени, что начинает сказываться на их собственной субъективной гендерной идентичности, в той или иной степени способной изменяться в «мужском» направлении, заданном этим образом (при том, что практики союзничества подобных субъектов, независимо от их конечной идентичности, все равно остаются женскими по характеру процедуры).
Именно по этой причине в результатах гендерной трансгрессии, практикам которой в равной степени привержены субъекты обоих урожденных полов, возникает часто наблюдаемая неравновесность, в результате которой все стороны в итоге, хотя и по разным причинам, оказываются более отзывчивы к признакам «мужественности». Приписывая практически любой критике, направленной против понятия гендера или последствий его введения, статус «гендерной паники»[10]10
Предложенная теоретиками gender studies предположительное наличие особой формы тревоги у лиц, консервативно настроенных в вопросах вариативности пола и ориентации и сталкивающихся сегодня с расшатыванием их представлений со стороны гендерной теории, а также квир-движения.
[Закрыть], сочувствующий квир-программе либеральный феминизм упускает из виду усилия самых разных оппонентов указать на бросающиеся в глаза результаты этой трансгендерной неравновесности, хотя о ней все чаще говорят, например, наследующие структурному анализу Лакана психоаналитики. Для последних вопрос пола решается через терминологию не «гендера», а «сексуации», что нередко позволяет им, не солидаризируясь с традиционной биологической точкой зрения на различие и границу полов, в то же время удержать в поле зрения процессы, ускользающие от приверженцев гендерного стиля решения вопроса или же намеренно отставляемые ими в сторону в интересах сохранения основной гипотезы.
Что касается основного и ближайшего противника либерального феминизма – феминизма радикального – то последний, напротив, не упускает неравновесность результатов гендерных трансформаций из виду и даже проявляет к ней особую чувствительность. В то же время, настаивая на ее злокачественном характере и толкуя ее в терминах предвзятости к женскому и предпочтения мужского как такового («преимущество фаллоса»), радфем не принимает во внимание, что история общеисторического женского угнетения и последовавшего высвобождения в значительной степени опосредована сегодня конкретной историей новоевропейских литературных практик, а со второй половины XX века также историей разнообразных fandoms – неполитических объединений, обязанных своим единством приключенческой литературной и кинопродукции и ставших мощными аккумуляторами и производителями новых типов удовольствия, в которые оказалось вписано множество женских судеб.
Смешивая эти два различных плана, полагая их различие несущественным или всего лишь маскирующим истину как будто одной-единственной и неизменной в своем существе борьбы, радфем продолжает экстраполировать на отношения полов классовую логику и упускает ту оригинальную практику, которая стоит за женскими способами породнения и основана не на буквальном предпочтении мужской идентичности, а на использовании первоначальной прописки в «мужском-со-штрихом». Нередко критикуя урожденных женщин за то, что они ищут других женщин, прибегая к имитационной мужественности в виде снискания формальных признаков мужского обличья и статуса (включая в ряде случаев трансгендерный переход), радфем упускают, что в подавляющем большинстве инициаторши самых разнообразных, далеко не обязательно гомосексуальных женских союзов, напротив, опираются как раз на презентационную мужественность, то есть, не изменяя своим сексуационным психическим признакам, прибегают к культурной процедуре, позволяющей им поддержать свое желание с использованием олитературенной метонимии мужского образа.
Таким образом, радикальный феминизм, выигрывая по сравнению с либеральной ветвью в проницательности и способности признавать реальность, в то же время проигрывает политически, будучи не в состоянии ослабить влиятельность отрицаемой им части женской истории, которая благо даря все более распространяющимся практикам образования родства постоянно осваивается новыми приверженками.
Пока ангажированный интеллектуал и самодеятельный активист – бок о бок или как получится – продолжают сегодня бороться за признание прав групп «меньшинств», включая право на юридическое традиционное родство в имитационной форме и вытекающие из него привилегии, происходящее в этих опекаемых общностях непрестанное devenir уже считывается как создающее прецеденты изменений другого рода, не предусмотренных традиционным активизмом и, более того, нередко в нем отрицаемых. Возникающая здесь взаимная слепота активистов и защищаемых ими субъектов – носителей разнообразных процедур породнения, интересы которых представляют или пытаются представить, не ограничивается различием в «оптике», подходе или уровне осмысления. Напротив, за ней стоит взаимная и практически полная невозможность достичь воссоздания какой бы то ни было общей истории.
2
Лакан
В отношении учрежденного Лаканом структурного психоанализа принято считать, что между ним и приступающим к его изучению субъектом в гораздо большей степени, нежели в случае других структуралистских теорий, стоит преграда разработанного Лаканом своеобразного аппарата, и что начинать его постижение следует через объяснение явлений, создающих базу, которая, в свою очередь, образуется через определение терминов, мимо которых изучающий эту область знания пройти не имеет права. Этот способ вхождения распространен, поскольку имеет преимущества в случае желающих освоиться в структурном психоанализе, в том числе с практическими целями, как в области, заступающей на территорию клиники, так называемого лечения. В то же время во всех прочих случаях это вовсе не то, с чего следует начинать, поскольку такое начало обрекает на бесплодную тревогу и азарт относительно скорейшего освоения лакановской терминологии, которая сама по себе не приближает к пониманию ситуации, где ее использование для Лакана оказалось необходимым, и тем самым лишает лакановскую мысль ее подлинно структуралистского свойства – выступить преградой для другой мысли, которой структурный психоанализ бросает вызов, перед тем как что-то объяснить в собственной области.
В изучении систем, подобных лакановским, всегда есть вероятность двойного промаха, поскольку, с одной стороны, их часто стремятся освоить через наполняющие их понятия как таковые, сделать представленный в ней аппарат частью собственного способа мыслить без скидок на дополнительную цель, а также вынуждающие обстоятельства, в силу которых исследователь в тот или иной момент свои соображения представил в качестве перформативного предъявления выполненной исследовательской работы как таковой, то есть представил для того, чтобы в дальнейшем десятки раз внести в них правку без объявления и задним числом. С другой стороны, существует влиятельнейшее движение критической мысли, требующее, чтобы во внимание прежде всего принимались условия появления знания в условиях неравенства и соответствующей компенсирующей настройки вашей оптики. Так, например, если вы вдруг создали и опубликовали «Новую теорию субъективности» и при этом принадлежите к среднему классу, чьи доходы недавно упали в силу непопулярных реформ, натренированный в марксистских штудиях критик прежде всего заметит именно это и подвергнет все выдвинутые вами положения изучению под соответствующим углом. Подобной критики Лакана также существует сколько угодно.
Мы будем двигаться иным способом, который в изучении лакановского вклада пока еще не был представлен и который призван направить в сторону изучения обстоятельств, редкость освещения которых контрастирует с их очевидной неустранимостью. Более того, необходимо сразу предупредить, что в этих обстоятельствах функционировали все освещаемые в настоящем курсе мыслители и что это помещает их в особую ситуацию, где изучение их наследия может принести новое представление, остающееся недоступным для тех традиционных способов, которыми это наследие изучают в стандартных университетских курсах.
Подступиться к тому срезу, где это представление формируется, можно, указав на крайнюю чувствительность, проявляемую Лаканом к реакциям своей аудитории, включая как те, которые он получал напрямую, так и те, с которыми он сталкивался косвенным путями, включая также и те, о которых ему доносили, – без профессиональных сплетен в такой деликатной области, как психоанализ, дело никогда не обходится. Под «аудиторией» я имею в виду не только его семинарскую ауди торию, которая никогда однородно верной ему не была, но и аудиторию в широком смысле слова – тех, кого мы обозначаем термином «широкая публика».
Под чувствительностью к реакциям здесь подразумеваются вовсе не проявления честолюбивой уязвимости, которые могут обнаружиться в блестящем лекторе, рассчитывающем на успех в среде, где он высказывается. Напротив, речь идет о потребности исследователя наблюдать, что именно его «благодарная публика» делает с сообщаемым ей знанием. Вслед за Фрейдом, впервые заметившим насколько происходящее здесь может быть симптоматично, Лакан чутко улавливает исходящие с разных сторон отклики на собственное учение, обнаруживая, что аудитория не просто склонна воспринимать сказанное определенным способом, но и сама то и дело именно в ходе попыток усвоения становится для сказанного его собственной опережающей иллюстрацией, тем самым организуя разнообразные недоразумения там, где она обещала оказаться самым авангардным и подготовленным эшелоном слушателей. Эти недоразумения были настолько симптоматичны, что практически все наиболее принципиальное из сформулированного Лаканом было предъявлено им самим в опоре на материал, поставляемый особенностями обращения публики со знанием, которое ей самой казалось предложенным Лаканом в уже готовом, законченном виде. На деле, рассматривая исходящую из этой области реакцию, Лакан заново предпринимал новые концептуальные вмешательства, о которых сегодня ошибочно сообщают точно таким же образом, как если бы речь шла о сугубо имманентном развитии учения, продиктованном его «внутренней логикой». Так, упоминая о предпринятом Лаканом пересмотре понятий «большого Другого» или «Реального», практически никогда не сообщают, что причиной этого пересмотра стала поразительная готовность тогдашнего (равно как и нынешнего) интеллектуала усвоить первоначальные версии этих понятий и начать ими пользоваться настолько восторженно и неуемно, что это вызвало у самого Лакана тревогу и заставило его сменить первоначальную теоретическую дислокацию.
Другими словами, то, на что наше освещение будет нацелено, представляет собой попытку остановить воспроизводство лишенных контекста и цели общих пересказов, которым постоянно подвергается лакановское учение, как будто бы специально для этой цели интеллектуалами облюбованное, – невозможно зайти в тематический паблик, чтобы там не красовалась тщательно оформленная цитата из «Семинаров», почти всегда на поверку понимаемая превратно. Вместо этого необходимо возвести все вытекающее из этого учения на тот уровень, на который сам Лакан прежде всего позаботился его поместить, – в место, где его производство исходит из той же проблематической точки, к которой само это учение силится подойти и которая постоянно смещается под действием как тех сил, что вызвали лакановское высказывание к жизни, так и тех, что были самим этим высказыванием в созданную им ситуацию привнесены. Точно такую же сверхдетерминирующую операцию в дальнейшем мы будем проделывать со всеми появляющимися в нашем курсе фигурами, настаивая на том, что подобный сдвиг в освоении их теоретических вкладов является минимальной необходимостью для их понимания, начиная по меньшей мере с Кьеркегора и Ницше как фигур, уже в полной мере ощущающих давление встречного движения публики, но при этом все еще осмысляющих его в терминах метафизического противопоставления мыслителя и толпы и потому не отдающих себе отчета, что речь идет о воспроизводстве посредством их собственного высказывания той же самой коллизии, на осмысление которой они нацеливались.
В связи с этим я буду постепенно подводить к тому, что нет никакого другого теоретического способа подтвердить и проиллюстрировать все те новации, которые Лакан, равно как другие структуралисты, своим учением привнесли. Разумеется, можно искать создаваемые сообщением психоаналитического знания эффекты, например, в аналитическом кабинете, хотя там они требуют не столько подтверждения, сколько воссоздания их заново. В то же время уловить то место, где само учение Лакана из них произрастает и ставит их же под вопрос, можно, только поместив его на ту сцену, на которой оно было сотворено, – на сцену публичного циркулирования знания и его эффектов.
Подтвердить это можно множеством примеров: так, например, ставшее благодаря Лакану общим местом представление, что пресловутый субъект не является целокупным, поскольку существует скользящий по его структуре разрыв, как ни странно, имеет смысл иллюстрировать не частными примерами из психической или, напротив, политической жизни, а в опоре на саму встречу, которую слушатели стихийно организовали в ответ на требование Лакана этот разрыв осмыслить. Тем самым в лакановском распоряжении оказался наиболее короткий и незаслуженно непопулярный среди других исследователей способ увидеть, как именно данный разрыв срабатывает. Его эффекты налицо и в других случаях: так, современный Лакану интеллектуал получает в свое распоряжение понятие «большого Другого» и активно пользуется им, например, для критики власти, не замечая при этом допускаемый им характерный промах, заключающийся в том, что подобному использованию задает стандарт сама по себе инстанция большого Другого, действующего в уже освоенной интеллектуалом теоретической области, – инстанция, диктующая определенный идеал применения подозрения и критической мысли. Именно это вызывает к жизни характерное и банальное прочтение лакановской концепции в определенном ключе: в конспирологическом и протестном духе обличения всеобщей слежки и технического контроля в эпоху развращающего массового потребления – вывод, который можно сделать практически из любого современного философско-критического текста средней руки и для которого задействование оригинальной лакановской теории просто-напросто излишне.
Это, в свою очередь, приводит к тому, что лакановской мыслью пользуются, если так можно выразиться, не в полную силу – обстоятельство, которое поначалу Лакана изумляло, потом начало задевать и в итоге заставило его занять позицию крайней сдержанности в любых расчетах на собственную публику. Другими словами, разрыв проявляет себя раньше, чем сам интеллектуал способен его усмотреть, и имеет место уже там, где налицо смещение в первичном осмыслении задействованных Лаканом концептов. Проблематика этого смещения во всех ее последствиях также положена в основу нынешнего курса.
Какая от этого наблюдения польза? Прежде всего это обстоятельство позволяет объяснить быструю и поразившую воображение современников эволюцию лакановского учения, которая была обязана исключительно тому, что помимо структуры субъекта, взятого в психоаналитическом разрезе, Лакан осознает необходимость заниматься и другими вещами, в том числе состоянием инстанции знания, для которой производство знания сугубо психоаналитического является лишь одним из возможных входов. По этой причине Лакан постепенно начинает заниматься вещами, в область которых за ним пока никто из его последователей не двинулся и следовать за которыми действительно очень трудно. Дело не только в их сложности, поскольку ничего объективно сложного не бывает. Трудными вещи делает не осложненное устройство самого вопроса, а то, что желание субъекта работает постоянно и благодаря этому некоторые вещи данный субъект намерен держать в отдалении. Это и есть то, что психоанализ называет сопротивлением, на которое в свое время натолкнулся Фрейд, с изумлением обнаружив его вне кабинета – там, где никаких интерпретаций, которые могли бы это сопротивление вызвать, субъекту как будто не предлагается. Фрейд называет это встречное движение (включавшее как противников психоанализа, так и его горячих союзников) «сопротивлением психоанализу» как факту культуры, и поскольку в тот момент с распространением аналитического учения Фрейду необходимо было поторапливаться, он не нашел иного выхода, как списать это сопротивление на те же причины, с которыми аналитик сталкивается в индивидуальной клинической работе, – на нежелание даже наиболее приверженного анализу субъекта иметь дело с некоторыми общезначимыми частностями собственной истории.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?