Автор книги: Александр Солженицын
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 16 (всего у книги 63 страниц) [доступный отрывок для чтения: 20 страниц]
Уж как разгонишься – силы немеряные. Было начало первого ночи – я тут же, в одной из комнат, охрипшим голосом дал пресс-конференцию, набралось корреспондентов, уже слышали они меня, оттого был наскок. Поговорили. (Тут и о Набокове.)[161]161
См.: Informaciones. 1976. 22 Marzo. Р. 20–21; Пресс-конференция в Мадриде (20 марта 1976) // Публицистика. Т. 2. С. 460–468.
Последний вопрос-ответ пресс-конференции: «Кто испытал больше страданий – Достоевский или вы?» – «Советский Гулаг несравнимо страшней царской каторги. Но мера внутренних страданий человека не всегда соответствует внешне пережитому».
[Закрыть]
В воскресенье утром довольно рано мы с Витей Банкулом уезжали (в гостинице было отмечено его имя, не моё), подобрали по уговору отца и сына Ламсдорфов и поехали на Сарагосу, а дальше – к Барселоне. Сын, Владимир, был мой лучший в Испании переводчик; отец, Григорий, – участник испанской гражданской войны (из парижской русской эмиграции едва сюда пробившийся: к франкистам трудно было попасть, не то что к республиканцам), воевал как раз по этим местам, в Арагоне, и обещал мне всю дорогу рассказывать и показывать. Проехали мы Гвадалахару, то ущелье, где знаменито бежали итальянцы, – в разгаре его поглощающего рассказа вдруг полицейская машина стала нас обгонять и указывала свернуть на обочину. Что такое? мы как будто ни в чём не провинились.
Остановились. Из полицейской машины выскочил сержант, но подошёл не с шофёрской стороны, как к нарушителям, а с правой. И спросил, тут ли едет Солженицын. Однако сразу же и узнал меня по вчерашнему, я сидел на заднем сиденьи, – он выровнялся и с честью доложил, что Его Величество король Хуан-Карлос просит меня немедленно к нему во дворец.
Ламсдорф перевёл – и мы молчали. Звучная была минута. Так разогнались ехать! На полном ходу, из огня гражданской войны, вызывал меня на сорок лет позже король – благодарить? Или что-то ещё спросить, мнения, совета? (Вероятно, ещё ночью обзвонили гостиницы, но нигде не обнаружен: не записан! Застава же схватила по швейцарскому номеру.) Звучная была минута – и казалась длинной. Ни полицейский сержант, ни наши русские испанцы не сомневались, что мы поворачиваем. Но я ощутил мучительный перебив разгона – не только в нашем рассчитанном движении, где почти не было отложных часов, но излома и самого замысла: король – не был в замысле, я высказал вчера всё, что хотел, меня видел и слышал народ, и кипело гневом лево-образованное общество. А ехать представляться королю? Да, почётно, – но после моего вчерашнего выступления такая встреча только повредит начинающему королю в глазах его образованщины. И что ж я могу ему посоветовать, кроме сказанного этой ночью? – тормозить и тормозить развал Испании. Так и сам же догадается. Да и левым будет легче всё смазать: я уже буду не независимый свидетель Восточного мира, но креатура короля, ими оспариваемого.
И я понял, что должен делать. Открыл блокнот и стал писать по-русски, медленно и диктуя вслух, а молодой Ламсдорф в другом блокноте писал сразу по-испански, повторяя тоже вслух, – а сержант стоял навытяжку и недоуменно слушал.
…Я высоко ценю приглашение Вашего Величества… Я и принял решение приехать в Вашу страну осенью прошлого года, когда Испанию травили. Я надеюсь, что моё вчерашнее выступление поможет стойким людям Испании против натиска безответственных сил. …Однако встреча с Вашим Величеством сейчас ослабила бы общественный эффект от вчерашнего… Я желаю Вам мужества против натиска левых сил Испании и Европы, чтоб он не нарушил плавного хода Ваших реформ. Храни Бог Испанию!..
Сержант неодобрительно берёт написанную бумагу, он всё равно не понимает, кто и как может отказаться от приглашения короля. Он просит нас ждать и идёт передавать эту бумагу по рации. Мои спутники тоже удивлены. Да и я не совсем уверен, что правильно решил. При встрече можно бы ещё и королю прямо передать из нашего русского опыта и наши предупреждения, отчётливей. Но – какая кривогласка пойдёт, как зарычат левые, как всё исказят.
Сидим в молчании.
Минут через пятнадцать сержант возвращается торжественно:
– Его Величество желает вам счастливого пути! Никто вас больше безпокоить не будет.
Поехали. Целый день через Арагон, ещё суше и безплодней, чем Кастилия, – и сколько же и как бились за эту голую землю. По пути обедали в сельской таверне, все простые, кто сидели за воскресными столами, узнали меня, приветствовали и соглашались, и подавальщица Роза-Лаура, совершенная мадонна, тоже. Вечером мы уже в Каталонии. Утром в Барселоне только осматриваем бриг Колумба (мне – как раз, перед отъездом в Америку) – и покидаем Испанию под брань и гнев социалистических и либеральных газет.
Снова Франция. Перпиньян. Виноделы бастуют – и замазали чёрной краской все дорожные указатели – отличное проявление свободы! Впрочем, на одном указателе («кирпиче», а поле чистое) начерчено: Parti Communiste = Goulag. Это – уже в Арле.
О, сколько римской старины. А вот и Авиньон, папский дворец времён их пленения, девять папских портретов – да что-то холодны, жестоки. А вокруг дворца кипят туристы и попрошайничают хиппи. В Оранже – сохранившийся римский театр, полусохранная таинственная сцена, 36 крутых каменных зрительских рядов и 20-метровой высоты стена. Да, эту Францию никогда не пересмотришь…
Верного спутника моего, сердечного друга Виктора Сергеевича, обнимаю на прощанье.
__________
В Цюрихе – последнее оформление американских документов на переезд всей семьи (наших всех поразило, что надо пальцы отпечатывать). Мне ехать вперёд – наконец смотреть купленный участок и дать Алёше Виноградову добро на стройку, а самому – в Гувер заниматься. А семья поедет, когда будет где жить.
А ведь в Цюрихе – уже два года мы, не шутка. Как уже отяготились, обросли хозяйством, бытом, архивом переписки, библиотекой, – и теперь что оставлять, что паковать, всю домашнюю жизнь перенести, – и всё опять на Алю.
Мои последние сборы – и 2 апреля снова скрытный отлёт. Надеюсь, в этот раз прошлогодняя осечка и моё возвращение не повторятся, с Алей прощаюсь на несколько месяцев, с Европой – очень надолго. Такая неисчерпаемая, такая укоренённая, такая многоликая, такая любимая – и столь впавшая в слабость!
В Нью-Йорке меня встречает Алёша и сразу везёт в Вермонт, на новокупленное место. Мы оба с ним волнуемся – так ли выбрано? Случай недопустимый: место долгой, а может быть, и доконечной своей жизни выбрать не самому, купить за глаза. Но в наших долгих совместных поисках предыдущего года Алёша понял, чего я ищу, и выбрал действительно отлично: в пустынном месте, вполне закрытое от дороги, со здоровым вольным лесом, с двумя проточными прудами, дом есть, только летний и мал, перестраивать и утеплять, есть и подсобных два малых домика. Только слишком гористо, недостаёт полян и плоскости. Ну что ж, чего-то же русского должно не хватать. Мы насчитываем на участке пять горных ручьёв – вот и название будет Пять Ручьёв. (По-английски тоже было: Twinbrook – ручьи-близнецы.) Алёша, хотя и начинающий архитектор, но думает о священничестве, поступил в Свято-Владимирскую семинарию. Это перегружает его занятия, обязательства. Да стройка и без того затянется надолго.
А я – что ж? Мне самый теперь раз ехать в Гувер и засаживаться там в библиотеку.
Всё по-прежнему недружелюбен к самолётам, всё цепляясь за иллюзию сердечно-привычного железнодорожного сообщения, я таки удумываю ехать поездом – тут и дни, так необходимые для душевной перестройки, тут и окно в незнакомую страну. Увы, хуже, чем в Канаде: прямого трансконтинентального поезда нет, но есть два состыкованных: Бостон – Чикаго и Чикаго – Сан-Франциско, между ними два часа для пересадки. Хорошо. Нет, гораздо хуже: прошло то время, когда мы кляли опоздания русских поездов и восхищались западной точностью. Уже на станцию, где я сажусь, поезд, едва выехав из Бостона, опаздывает на полчаса. Румэт – такой же, но грязней, чем в Канаде, и ещё с маленькой поправкой: воздушное охлаждение не работает. В наших старых поездах его сроду не было, так и чёрт с ним, можно же окна открыть. Но здесь, в замкнутом румэте без вентиляции, – душная мышеловка. Мутные стёкла, тащимся промышленными районами близ Эри, Кливленда, и я вижу, что опоздание уже более двух часов и только увеличивается. И всё путешествие становится изматыванием нервов: что же теперь делать? Теперь попадаю – в Чикаго – висеть сутки? На вокзале не удивлены, не огорчены – ну, что ж? (У них – каждый день опаздывает, а расписания не меняют.) Приходится неуклюже капитулировать: с вокзала час ехать на аэродром, там худым языком объясняться о рейсах и ещё не попасть на самый плохой – зигзагообразный и с посадками по пути.
В Пало-Альто я останавливаюсь у Елены Анатольевны Пашиной. Муж её, Николай Сергеич, вот недавно горячо бравшийся мне помогать, редкий образованный представитель Второй эмиграции, нашей самой закадычной, и с живым советским опытом, и русской по сердцу, – умер только что, в феврале; так и обрываются наши жизни на чужбине, хотя каждый теплит надежду, что вернётся. Е. А., сохранно-русская душой, в завет умершему мужу чудесно и тихо мне помогает: возит из своей Гуверской библиотеки домой всё, что нужно, – и книги, и целые газетные подшивки. И это даёт мне возможность первые три недели из восьми вообще не открываться, что я приехал: а то руководство Гувера тоже сразу потянет на банкеты, на речи, на встречи.
Начинается упоительный двухмесячный лёт по материалам Февральской революции. Разверзаются мои глаза, как и что это было такое.
Да в Союзе – разве допустили бы меня вот так во всю ширь и глубь окунуться в Февраль?..
Э-э-э, да и слава Богу, что мне всё не удавалось начать «Март Семнадцатого». Промахнулся бы.
Глава 4
В Пяти Ручьях
Хотя уже сорок лет я готовился писать о революции в России, вот в 1976 наступало сорок лет от первого замысла книги, – я только теперь, в Гувере, – в большом объёме, в неожидаемой шири – получил, перещупывал, заглатывал материал. Только теперь обильно его узнавал – и, по мере как узнавал, происходил умственный поворот, какого я не ждал.
Помню, профессор Кобозев[162]162
Профессору Н. И. Кобозеву Солженицын посвятил отдельный очерк, см.: Бодался телёнок с дубом (Невидимки. 2) // Собр. соч. Т. 28.
[Закрыть] часто и настойчиво меня спрашивал: а как вы всё-таки точно относитесь к Февральской революции? что вы о ней думаете? Была ли она полезна для России? была ли неизбежна? и неизбежно ли из неё вытекала Октябрьская? – Я всегда отмахивался: во-первых, потому, что я ведь шёл к Октябрьской, всё определившей, а что́ там проходная Февральская? Во-вторых, неизбежность и полезность Февральской общеизвестны. В-третьих: если бы художник мог всё заранее сформулировать – не надо бы и романа писать. А всё откроется само лишь по ходу написания.
И действительно, начало открываться само – и вот только когда! Натуральными обломками предфевральских и февральских дней – мненьями подлинными и мненьями, придуманными для публики, лозунгами, лжами, быстро организовавшейся газетной трескотнёй с её клеймами, несвязанностью столичных событий со страною, ничтожностью, слепотой или обречённой безпомощностью ведущих вождей революции – я был теперь закидан выше головы, как хламом, и выбарахтывался из этого хлама с образумлением и отчаянием.
Без нарастающего, громоздящегося живого материала тех лет – разве мог бы я до этого сам доуметь?!
Я был сотрясён. Не то чтобы до сих пор я был ревностный приверженец Февральской революции или поклонник идей её – но всё же сорок лет я тащил на себе всеобще принятое представление, что в Феврале Россия достигла свободы, желанной поколениями, и вся справедливо ликовала, и нежно колыхала эту свободу, однако, увы, увы – всего восемь месяцев, из-за одних лишь злодеев-большевиков, которые всю свободу потопили в крови и повернули страну к гибели.
А теперь я с ошеломлением и уже омерзением открывал, какой низостью, подлостью, лицемерием, рабским всеединством, подавлением инодумающих были отмечены, иссоставлены первые же, самые «великие» дни этой будто бы светоносной революции, и какими мутными газетными помоями это всё умывалось ежедневно. Неотвратимая потерянность России – зазияла уже в первые дни марта. Временное правительство оказалось ещё ничтожнее, чем его изображали большевики. А ещё же, что́ большевики смазывали: Временное правительство и силы-то не имело ни дня, всё оглядывалось за согласием Исполнительного Комитета – узкого, замкнутого, скрытого за галдящим многотысячным сборищем Совета, – Исполнительного Комитета, ни за что не отвечающего и толкающего всё к разрухе. В те дни не проявилось ни героев, ни великих поступков. С первых же дней всё зашаталось в хляби анархии, и чем дальше – тем раскачистей, тем гибельней, – и образованнейшие люди, до сих пор так непримиримые к произволу, теперь трусливо молчали или лгали. И всё это потом катилось восемь месяцев только вниз, вниз, в разложение и гибель, не состроилось в 1917 даже недели, которою страна могла бы гордиться. Большевикам – нельзя было не прийти: оно всё и катилось в чьи-нибудь этакие руки.
И как же, как же я этого не видел сорок лет? Как же поддался заманчиво розовому облаку февральского тумана? Как же не разглядел, что не в Октябре решалось, а уже в Феврале? А вот – поди разберись: в советской обстановке очень трудно было разглядеть истинный ход и смысл 1917 года, да особенно потому, что нельзя ж было поверить брани большевиков против февралистов: ну конечно же большевики врут…
Если бы в жизни я занят был только писанием своей книги, то это открытие, хоть теперь-то сделанное, за эти два месяца в Гувере, меня бы не обезкуражило: так – так та́к, вот и видно стало, изблизи. И если бы явление нашей Февральской революции никак бы не соотносилось с подобными же западными революциями, течениями и мировоззрениями. Но, пусть тысячекратно худшая, чем на Западе, неудачная, нелепая, – а всё же той она была природы, напоминала и французские 1830 и 1848. И в сегодняшнем СССР если возрождались какие-то свободолюбивые и несоциалистические течения, то и несли то же мировоззрение, и имели самые лучшие о Феврале воспоминания – или даже мечты повторить его в будущем. А я все эти годы, в самой резкой схватке с большевицким режимом и, кроме этого ненавистного врага, не замечая никого, ничего, – чьим же единодушием был широко поддержан и чьей же волной взнесен, если не этой же, такой же «февральской» публики – и у нас в Союзе, и на Западе? И это – естественно, мы были союзниками, поскольку я «признавал» Февральскую революцию позади – и что-то подобное мерещил впереди.
Но вот теперь я открыл, что этот путь реально был в российском прошлом – мало сказать, неблагополучен – непригляден, он нёс в себе в 1917 анархическое разложение всего российского тела. И что ж – я с этим заодно? (Да оно лезло и раньше изо всех щелей, я просто не осознал, помогла понять – Февральская революция.)
И эти минувшие два года на Западе – то шля поддерживающие или протестующие телеграммы, то речами и интервью гневно разя всё того же, того же советского Дракона, то помогая создать «Континент», сплачивая силы Восточной Европы, – я просто действовал от повышенной политической страсти или катился по той инерции, какая создалась в Союзе? Да находясь в угрожаемой, но оцепеневшей Европе – как же спокойно сидеть, не будить её, не тревожить, не занозить, чтобы очнулась?
Но вот что: в этом опале борьбы против коммунистического режима я, значит, как-то уклонился. Скосился. Как будто так.
И наоборот: в моих последних горьких излияниях о Западе – не прорывалась ли вперёд, сама, интуитивно, – струя того нового понимания, которое я сейчас обретаю над материалами Февраля? Как будто и так.
Но тогда, тогда – до чего же можно договориться? Не мог же я с самого начала не кинуться в жестокую схватку с душащим нас режимом? Получивши голос – не мог я им не воздать за всё, что они с Россией сделали. Как это? После «Ивана Денисовича» – подказёнивать? подлыгать? а самому пока – тихо прижиться к архивам, и открывать пласты истории, и многолетне молча писать? То есть, вынырнув из подполья, – ещё раз в него уйти? Да уже и не дали бы, виден стал.
И – с какого это «самого начала»? Моё начало было – не «Иван Денисович», но – сами тюрьмы и лагеря, но – судьба русских военнопленных. Разве с того начала я мог не поднять борьбы? и – не завершить её «Архипелагом»? Это уже была – втяга чувств.
Так значит, не начинать – было нельзя. Не накалиться Архипелагом – было невозможно. А начавши – нельзя было в отчаянной борьбе не взять в союзники и советскую образованщину, затем и западную, – и так незаметно для себя, потом и заметно, уклониться от глубинного пути России? И даже от частного своего интереса – повествователя Революции, растрачивая время и силы.
Вот завязался узел: ни начала другого, ни конца другого – и никакого другого правильного пути. А оказался – на неправильном.
Знать, прошлого уже не распутать и не изменить. Оставалось – над зинувшей мерзостью Февраля – хоть на будущее попытаться исправиться, хоть теперь-то найти путь верный.
А верный путь всегда один: уйти в главную работу. Она и выведет сама. Уйти в работу – это и значит: искать для себя и для читателя, как из нашего прошлого понять наше будущее?
Но и как благоденственно совпало: поворот моего общего понимания произошёл хотя и не в связи, но одновременно с большим жизненным решением о переезде в американскую глушь – свободно обдуманным, не сиюминутно вынужденным, это редко в моей жизни бывало. А этот переезд заодно и ослаблял зависимость от суетливой среды, уменьшал поводы и остроту высказываться, от чего нельзя уйти в тесной Европе. Наговорил сколько мог – было бы хожено да лажено, а там хоть чёрт родись. Теперь переезд в Америку давал мне возможность не действовать, а наблюдать. Уйти в работу – это значит и сократить общественную активность, перестать истрачиваться в непрерывных телеграммах, речах, интервью. Подальше от кузни – меньше копоти. Приучиться ни на какие события не откликаться. (Аля не верила и спорила, что Америка, напротив, сгложет меня и затреплет по выступлениям.) Да глубь Времени уже не оставляет мне состязаться с современностью. Современность – оставить, пусть течёт как течёт, я и так уже для неё потрудился более, чем хватит с одной человеческой жизни. Общего хода мне всё равно не изменить, её научат только сами События. А я – мост, перенести память русского прошлого в русское будущее.
Но – но – от окружающего мира так сразу не унырнёшь. Вот и в Гувере, едва я открылся, что – здесь, стал ходить в их Башню, – уже накидывают на меня петли: выступать! Один раз – на гуверском почётном приёме. Ладно, вставляю в речь своё нынешнее: отчего западные исследователи недопонимают Россию, в чём сдвиг их суждений о России систематическая ошибка (мимоходом привёл как отрицательный пример книгу Ричарда Пайпса о старой России[163]163
Pipes R. Russia under the Old Regime. New York: Charles Scribner’s Sons, 1974.
[Закрыть] – и надолго приобрёл себе страстного и влиятельного врага); как безсознательно и сознательно искажают русскую историю, не видя в ней значительных следов яркой общественной самодеятельности; и как смешивают понятия «русский» и «советский»[164]164
Слово на приёме в Гуверовском институте (24 мая 1976) // Публицистика. Т. 1. С. 298–304; Solzhenitsyn speaks at the Hoover Institution (May–June 1976). Stanford: Hoover Institution, 1976.
[Закрыть]. – Другой раз – привозят мне вручать многочеканную американскую «Медаль Свободы», – опять требуется речь[165]165
Слово при получении премии Фонда Свободы (1 июня 1976) // Публицистика. Т. 1. С. 305–308. В позднейших изданиях опубликовано под названием «Измельчание Свободы».
Фонд Свободы (Freedoms Foundation at Valley Forge) – основанная в 1949 году американская беспартийная некоммерческая образовательная организация, проповедующая гражданскую ответственность как следствие Билля о правах. Представители Фонда Свободы приехали для церемонии награждения в Гуверовский институт, где летом 1976 года работал Солженицын.
[Закрыть]. Тут я, сам для себя ещё полуслепо, нащупываю западные искажения свободы – то, что я инстинктивно почуял в первые дни на Западе и сказал при «Золотом клише»[166]166
См. в наст. изд. коммент. 43 к гл. 1.
[Закрыть] (и что мне невдали предстоит развернуть в Гарвардской речи). Эти два выступления – уже вехи на новом моём пути. А слаще бы – совсем не выступать. (В русской эмигрантской колонии в Сан-Франциско справедливая обида: почему я у них не выступил? Ну как разорваться? Всегда этот выбор: или работать, или «оказывать внимание».)
Да ведь это же и для меня самого надо: слишком густой напор моей публицистики скоро перестанет и убеждать. Темп и громкость моего движения уже стали непомерны, надо вернуться в естественные размеры. Испытание славой, которым грозили мне и Ахматова, и Твардовский, – уверенно, по ощущению себя, вижу, что прошёл благополучно, – и вот сам, без затруднения, от неё ухожу. Какое освобождение души: чтоб о тебе перестали писать и говорить, перестали на каждом шагу про тебя узнавать – а пожить в обычной человеческой шкуре. Путь звонкий, но неизбежно короткий, сменить на путь беззвучный и глубокий. Это будет одновременно и долголетие, выигрыш по оси времени. И каждый день же заниматься родным языком – счастье писателя. Да русскую историю не только же знать Двадцатого века, по десятилетиям которого гнал меня бич. Да вот уже старики, последние свидетели революции, шлют воспоминания, надо собирать их, читать, спешить отвечать. И хоть следить за тем, что появляется литературное на родине, – ведь я же правда не политик, а писатель. Да вот уже сыновья у меня растут, от шести лет до трёх, пора для них время найти, как находят все нормальные люди.
Наш переезд в Вермонт, таким образом, обещал стать первым за жизнь мою шагом к образумлению, к умедлению, к простой норме.
Впрочем, ещё раньше, чем я отвернулся от западного общественного внимания, – стало отворачиваться оно от меня. Когда под Новый, 1976 год французский журнал «Пуэн», споря с растущим ветром враждебности ко мне, объявил меня «человеком минувшего года», – это был дерзкий вызов, и они так и печатали на обложке, как в две дюжины мазутных кистей уже замазывают, замазывают мне лицо, – я ещё не принял тогда этой картинки всерьёз.
Да сам-то я от первых западных шагов сделал всё, чтобы западная общественность и печатность от меня отвернулись: и проявил себя врагом социализма, и опубликовал «Письмо вождям» («измена демократии!»), и рычал на прессу. Ещё по инерции антикоммунизма не сразу рассы́палась мне поддержка (да – есть ли в западном обществе широкий антикоммунизм, ещё спросить? его и нет) – но и в эти самые месяцы, когда я совершал свой внутренний поворот, – даже рядом, в сонной Канаде, всегда в опоздании, ведущий комментатор телевидения поучал меня, что я берусь судить о мировом опыте с точки зрения опыта ограниченного – подсоветского и лагерного. О, конечно. Жизнь и смерть, неволя и голод, выращивание души вопреки пленению тела – как это ограниченно по сравнению с ярким миром политической партийности, вчерашнего курса на бирже, необъятной развлекательности и экзотического туризма.
В динамичных Штатах дело пошло резче. Недавний калифорнийский губернатор Рональд Рейган, соперник президента Форда на предстоящее выдвижение от республиканской партии, предлагал мне этой весной (1976), через Гувер же, встречу. Я – отклонил: и по общему своему уходу от политики, и особенно считал нетактичным для иностранца влиять на президентскую избирательную кампанию. Тем не менее летом на съезде республиканской партии рейгановская фракция настояла записать в избирательную программу партии: «Солженицын – великий пример человеческого мужества и нравственности», и партия обязуется «при принятии внешнеполитических решений никогда не упускать из виду его предупреждений». Форд, боясь потерять влияние в партии (уж и так его кляли год, что он меня не принял в Белом доме), уступил и согласился на эти тезисы. Киссинджер рвал и метал. А через два дня его помощник в Госдепартаменте Уинстон Лорд на семинаре молодых дипломатов назвал меня «почти фашистом» и предупредил, что я – угроза миру. Это – выплыло, попало в газеты, на трибуну сената («Солженицын стал главной мишенью сторонников разрядки – и в Кремле, и на седьмом этаже Госдепартамента»), – но скорей по раскалённости предвыборной кампании, а Лорд кабинетно выразил обо мне то, что станет скоро общим местом для американской прессы. Окружение кандидата от демократов, Картера, числило меня «слегка ненормальным русским мистиком, какие бывали в XIX веке»[167]167
См. в наст. изд. коммент. 11 к гл. 3.
[Закрыть].
Хотя я собирался, вот, поселиться в этой стране, но нападки такие скользили, не задевая меня: они не могли влиять на суть жизни, которую я теперь начинал. А вот остро воспринял я очередной укус ГБ: оно не забыло меня, как далеко я ни завергся. Моя публикация в «Тайме» в 1974, как они подделывали целую небывшую мою переписку с Ореховым, – оказывается, не отвадила их, – да и не распускать же им превосходно налаженный графологический отдел. Что какая-то «бомба» против меня готовится – до нас доносились, правда, слухи из Москвы раньше. А теперь, числя меня живущим в Швейцарии, КГБ и решило взорвать свою подделку именно в Швейцарии. И вот швейцарский журналист, Петер Холенштейн, пишет мне в Цюрих, что ему доставили документ большого интереса и он посылает мне копию: прежде чем его опубликовать, он, по добросовестности журналиста, хотел бы знать о нём моё мнение. (В позднейшей переписке он сообщил мне, что подбрасывалось целое собрание таких подделок, часть – «через верхушечного функционера ГДР». За публикацию под своим именем порочащего меня материала Холенштейну предложили высокую сумму, – он отказался. Он сразу «серьёзно усумнился в подлинности документа» – вот и послал мне. И ещё после того некий «восточно-германский профессор» неоднократно повторял предложение, но Холенштейн всё так же отклонял.)
Бумагу Аля переслала мне скорой почтой в Калифорнию. Ну разумеется, все враги собачьими зубами рвут, что́ я сам о себе открываю. Зудило их, как не использовать такую подсказку: рассказ мой в «Архипелаге», как вербовали меня в стукачи[168]168
…как вербовали меня в стукачи. – См. в «Архипелаге…»: Собр. соч. Т. 5. С. 287–295 (Ч. III, гл. 12: Стук-стук-стук).
[Закрыть]. То б ещё им искать на меня ухватку, а я сам подал. И вот состряпали первый письменный «донос», да не по мелочи, а сразу – на подготовку экибастузского мятежа в январе 1952. Но как же советской власти самой опубликовать в виде упрёка донос, поданный ей во службу? Самой нельзя. Подсунули этому швейцарскому корреспонденту с таким сюжетом: какой-то будто эмведешник, просматривая старые лагерные архивы, среди тысяч доносов обратил внимание (почему-то, никто ему не поручал) на донос не известного ему «Ветрова», давностью 22 года, извлёк его из папки (служебное преступление?) и передал – но не начальству, а каким-то вольным кругам, у кого лёгкое общение с иностранцами.
Почерк был неплохо подделан – применительно именно к лагерным моим годам. (У моей первой жены сохранились мои фронтовые и лагерные письма. В 1974, вслед за высылкой моей, она вышла замуж за Константина Семёнова, высокого чина Агентства Печати Новости (АПН); письма мои оказались все в распоряжении АПН, уже весной 1974 оно торговало ими на Западе, глянцевый итальянский журнал давал публикацию Решетовской: «Любовные письма Солженицына». Из одного американского издательства доброхот переслал мне все копии целиком. Каково получить с мирового базара – свою безразборную юную горячность…) Почерк-то подделан, хотя на самом видном месте, в подписи, графический ляпсус (что полагается по правилам чистописания, а у меня исчезло ещё со школьного времени). Были заметные передержки и в языке, но главное – в сюжете: «донос» на украинцев (добавочная цель – с украинцами поссорить), вот якобы встречи с ними сегодня, вчера, – а нас-то с украинцами разъединили в разные зоны за две недели до проставленной чекистами даты (20 января) – в рождественский сочельник, 6 января 1952, в нерабочее воскресенье, – разъединили высоченной глухой стеной, заранее построенной, – где же чекистам через 20 лет всё упомнить? (Хотя об этом и в «Архипелаге» написано, Часть V, гл. 11, но они по лени недоглядели[169]169
См.: Собр. соч. Т. 6. С. 224–225 (Ч. V, гл. 11: Цепи рвём на ощупь).
[Закрыть].) И какая ж резолюция начальства на «донос», что через 2 дня восстание?! – вместо молниеносного упреждающего удара, арестов, – «доложено в ГУЛаг МВД СССР», – в сам ГУЛаг, в Москву! далеконько! Ну можно ли нагородить столько профессиональных промахов?
Однако все эти наблюдения я оставил про запас, предполагая впереди публичный спор (не договорил всего до конца, чтоб их потом поймать), а сам немедленно в те же часы передал ксерокопию их фальшивки всем желающим телеграфным агентствам в Калифорнии, и к ней – заявление [18]. И то и другое было тогда же напечатано в «Лос-Анджелес таймс»[170]170
Solzhenitsyn Claims KGB Agents Forged Letter Defaming Him // Los Angeles Times. 1976. 24 May 1976. P. D7.
[Закрыть].
И – ждал. Что начнут настаивать, доказывать, другие подделки совать.
Нет. Так и смолчало ГБ, на спор не отважилось. Вместо бомбы вышла у них хлопушка. (Годом позже всё-таки ещё раз напечатали в Гамбурге, в каком-то социалистическом журнале, – но и там бомба не взялась.)
И вот так – уходи от политики…
По библиотеке, по архивам гуверским – просидел я два месяца, а можно было и ещё полгода сидеть. Но и мои обстоятельства уже подгоняли в Вермонт, к строящемуся дому, да подумал я, что уже и справлюсь, зарядился материалами. Ещё снабжали меня книгами в подарок и калифорнийские эмигранты. Запомнился чудесный старик в Бёрлингейме под Сан-Франциско, Николай П[авлович?] Рыбалко, вдовый, живший с сестрою. Старая мебель в домике, безнаследная тишина и домиранье, а сам хотя и дряхлый, но сохранял ещё донкихотский вид и рост, не вовсе седой, и таким запомнился, при вечерних настольных лампах, – как широким распахом рук предлагал мне забирать хоть всё с книжных полок подряд. От него достались мне переплетенные «Искры», иллюстрированное приложение к «Русскому слову»[171]171
«Русское слово» – общественно-политическая, экономическая и литературная (без предварительной цензуры) газета Российской империи, издавалась в Москве с 1895, в июле 1918 закрыта постановлением московского Военно-революционного комитета. «Искры» – воскресный иллюстрированный еженедельник, приложение к «Русскому слову», выходил с 1901 по 1917 год. Во время Русско-японской и Первой мировой войн журнал публиковал сводки с фронта, военные телеграммы, фоторепортажи, фото офицеров и простых солдат.
[Закрыть], за годы всей Первой войны, – прежде, ещё в Москве, я доставал только разрозненные, так необходимые фотографии для описания никогда не виданных мною людей. Теперь это всё было ещё раз вместе. Удивишься: такой томино, крупнее крупного церковного Евангелия, – значит, вывозили из России? Ещё один памятный дар от Первой эмиграции: пиши! пиши!
Одну только прогулку я позволил себе в Калифорнии: съездили с Е. А. Пашиной в Лунную долину, в домик Джека Лондона. Не ахти какой он классик, но всё наше советское поколение на нём воспиталось: в 1929 и 1930 давали, за его ли социалистичность, 48 его книжечек приложением ко «Всемирному следопыту», любимому детскому чтению. И так полное собрание Лондона было у меня в детстве в числе немногих, и как все свои книги я перечитывал по нескольку раз подряд – так и его. А душевные детские связи сохраняются навсегда. Во взрослом состоянии уже никогда его даже не проглядывал. Теперь в домик его запущенный (государством не охраняемый) вошёл с волнением, как будто сам я тут и жил в детстве.
В Гувере за два месяца уже набралось материалов, книг, писем несколько ящиков. Возвращаться на Восточное побережье задумано было на шевролете-грузовичке, нашей первой машине в Америке, – перещупать, почувствовать континент своими колёсами. К концу моей работы Аля и прилетела, ехать вдвоём.
Путешествовать по Советскому Союзу – лучше бы машины не придумать: всепроходима, высокая посадка, а в крытом кузове можно четверым-шестерым ночевать. В Союзе в этом и проблема: ночевать негде, дороги плохие, а съехать-то можно везде и в любой лесок. Здесь же это – дикость, тут с большой дороги просто не съедешь, и даже на обочине останавливаться не положено, а рядом с дорогой – всё кому-то лично принадлежит, ни в машине не поспишь, ни палатки не разобьёшь, появляются владельцы: уезжайте! Для ночёвок – всюду однообразные мотели, скукота. Чтоб увидеть интересные места континента, надо было бы составить очень уж долгий изломанный маршрут и проехать не 3000 миль, как мы. А мы повидали только западную пустыню, Йеллоустонский заповедник да Гранд-Каньон с его верхнего обрыва в закат (мирозданное зрелище! как Бог сотворял и может строить миры), да могуче прекрасную природу Огайо, – а шире и подробней с больших дорог не увидишь. Иные крупные города не объезжаются стороной – но ведут проезды прямо через них, по взнесенным эстакадам. Ехали и днём и ночью, сменяясь у руля, а другой спит на сиденьи (Аля только-только права получила, но катила лихо, а ночами несутся башни-грузовики и на ремонтируемых участках десятки миль сужений в фонарных рядах), – уж как мы целы остались, за по́лтора суток домчались от Колорадо до реки Гудзон. (А в Канзасе догнала и оштрафовала нас полиция – и потом из протокола заочного суда сразу вырвали местные корреспонденты, распечатали по всем газетам США и даже в журнале «Тайм», что Наталия Солженицына сильно превысила скорость[172]172
Time. 1976. 26 July. Р. 52.
[Закрыть].)
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?