Электронная библиотека » Александр Васькин » » онлайн чтение - страница 5


  • Текст добавлен: 29 июня 2018, 14:40


Автор книги: Александр Васькин


Жанр: Путеводители, Справочники


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 5 (всего у книги 29 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Последние годы были тяжелыми для нее. Сына она пережила, с дочерью рассорилась, внуков не признавала. Ее бережливость к старости перешла в скупость, ставшую притчей во языцех. Любила, например, обедать в гостях, чтобы сэкономить. Кожуру от лимона никогда не выбрасывала, надеясь найти ей дальнейшее применение. Она также собирала видавшие виды гвардейские эполеты и рассучивала их на золотые нити, которые затем пускала на починку платьев. В своем доме княгиня пригрела двух совершенно чужих женщин – сестер-ирландок Марту и Кэтрин Вильмот и горячо их полюбила, особенно Марту. К ней она относилась даже лучше, чем к родной дочери, осыпав ее драгоценностями и деньгами, что породило определенного рода толки и в Москве, и при дворе. Марта Вильмот приехала в Россию в 1803 году и поселилась на Большой Никитской. Позднее к ней присоединилась сестра, с которой Дашкова соперничала за право ухаживать за Мартой. По всему дому можно было встретить портреты ирландки – на табакерке, в спальне и даже в натуральную величину в гостиной. Сестры Вильмот позднее вспоминали уютную домашнюю обстановку – обитую сафьяном мебель из красного дерева, английские ковры, музыкальные инструменты – клавесины, хорошую библиотеку исторической литературы с трудами Ломоносова, Щербатова, Вольтера, Карамзина. Стены дома украшали картины, в том числе и самой хозяйки. Дашкова обычно ходила по дому в красивом суконном халате, в котором отдавала приказания, читала, музицировала, рисовала. В общем, сестрам в Первопрестольной понравилось – они помогли написать княгине мемуары. Отъезд Марты Вильмот в 1808 году поверг Дашкову в уныние, через два года она скончалась, не успев, видимо, отказать свой дом любимой ирландке – так считали завистники.

Но мы-то знаем, кому отписала московское имущество Дашкова. По духовному завещанию 1807 года, «состоящий в Москве на Никитской улице в приходе Малого Вознесения крепостной мой дом, со всяким в оном строением и движимым имением, что в нем по смерти моей найдется… все остающиеся после меня векселя, заемные письма, закладные и всякие обязательства и наличные деньги отдаю ему же, племяннику моему графу Михаиле Семеновичу Воронцову». Впрочем, в завещании было и одно важное условие: племянник должен в течение четырех месяцев вступить в наследство, употребив его на раздачу долгов и денежных поощрений от княгини по написанному ею реестру, для чего Воронцову разрешалось даже продать дом. В случае же нарушения сего условия, как завещала княгиня, если «по смерти моей помянутого моего племянника здесь не случится и определенная мною по реестру денежная раздача остановится», то деньги должны раздавать уполномоченные ею люди – генерал-лейтенант Федор Киселев, граф Петр Санти и князь Александр Урусов. Им также дозволялось продать усадьбу на Большой Никитской, а потом уже отдать оставшиеся деньги Воронцову – если, конечно, что-то еще останется. Вот такие интересные обстоятельства, свидетельствующие о благодетельстве Дашковой.

Умерла княгиня в этом же доме в 1810 году, о чем извещал скромный некролог. Похоронили княгиню в Троицком, могила ее долго считалась утерянной, восстановлена уже в наше время.

Наследник княгини, ее племянник граф Михаил Семенович Воронцов (1782–1856), успел вступить в права и раздать всем что надлежало. Дом не пришлось продавать. Воронцов мог бы и сам за все заплатить – род его был богатейшим в России. Но на Большой Никитской он не жил, ему просто некогда было – во-первых, у него имелся свой дом в Немецкой слободе, во-вторых, граф был человеком военным и находился все в боях да походах. Герой Отечественной войны (при Бородине командовал 2-й сводно-гренадерской дивизией), командир русского оккупационного корпуса во Франции (1815–1818), губернатор Новороссии и Бессарабии (1823–1854), а также наместник Кавказа (1844), генерал-фельдмаршал и светлейший князь, Воронцов имел немало орденов и медалей, а также красавицу жену Елизавету Ксаверьевну, предмет мечтаний ссыльного Александра Пушкина в Одессе в 1823–1824 годах (и чего только не придумают одесситы – якобы у Воронцовой от Пушкина родилась дочь!).

С Воронцовым у Пушкина сложились менее теплые отношения, с подачи графа поэту пришлось бороться с саранчой. 9 декабря 1824 года из Михайловского Пушкин напишет приятелю: «Вот уже 4 месяца, как нахожусь я в глухой деревне – скучно, да нечего делать; здесь нет ни моря, ни неба полудня, ни италианской оперы. Но зато нет – ни саранчи, ни милордов Уоронцовых». Милордом поэт обозвал Воронцова в эпиграмме, намекнув на его англофильство и небескорыстность:

 
Полумилорд, полукупец,
Полумудрец, полуневежда,
Полуподлец, но есть надежда,
Что будет полным наконец.
 

А Воронцова перед его отъездом из Одессы 31 июля 1824 года подарила Пушкину перстень – большое витое золотое кольцо с крупным восьмиугольным сердоликом красноватого оттенка. С тех пор суеверный Пушкин им очень дорожил, приписывая перстню свойства талисмана («Храни меня, мой талисман»).

В Москве граф Воронцов бывал редко, он и умер-то в Одессе в 1856 году, Новороссия при нем расцвела, не зря в народе родилась поговорка: «До Бога высоко, до царя далеко, а Воронцов умер». В благодарность ему в 1863 году в Одессе установили памятник (второй после Дюка). Памятник уцелел, а вот прах Воронцова осквернили в 1936 году во время сноса городского кафедрального собора, выкинув мощи из могилы на улицу. В 2005 году в восстановленном соборе произошло торжественное перезахоронение останков супругов Воронцовых.

Усадьба на Большой Никитской значительно умножила семейный капитал Воронцовых, принося доход от аренды помещений. В 1812 году дом пережил пожар, был восстановлен (жаль, что Дашковой уже не было в живых – она бы непременно приняла участие в строительстве). Среди арендаторов были люди, имеющие прямое отношение к музыке, – вот когда уже определилась судьба этого квартала! В 1820—1830-е годы не было более популярного музыканта в России, чем Джон Фильд, тот самый, что собирал на свои концерты в Благородном собрании тысячи слушателей, в том числе и императорскую семью. Ирландский пианист-виртуоз приехал в Россию в 1804 году, да так и остался. Много концертировал, имел учеников (А. Дюбюк, А. Верстовский, А. Гурилев и др.). Михаил Глинка писал о нем: «Хотя мне и не посчастливилось слышать его игру слишком часто, я отчетливо помню его энергичное и в то же время утонченное и четкое исполнение. Мне казалось, что он даже не нажимал на клавиши, его пальцы просто падали на них подобно каплям дождя, скользили как жемчужины по вельвету. Ни я и никто из истинных почитателей музыкального искусства не может согласиться с Листом, который однажды сказал, что Филд играл вяло. Нет. Игра

Филда всегда была смелой, беспорядочной и разнообразной, он никогда не уродовал искусство подобно шарлатану, как это зачастую делают очень популярные пианисты». Пианист жил на Большой Никитской в 1820-х годах.

В главном доме усадьбы в конце 1820-х годов разместилось Училище для благородных девиц известного московского педагога Дарьи Данкварт.


Вид с Большой Никитской улицы


Пушкин, обозвав графа Воронцова полукупцом, оказался не совсем прав. Михаил Воронцов был настоящим купцом – он не только служил, но и успевал заниматься виноделием, обладая крупнейшими в Российской империи виноградными плантациями, находившимися в Крыму. Прибыль от продажи шла ему в карман. Но где хранить бесценные коллекции бутылок с вином? Правильно, в Москве, где любителей вина хоть отбавляй. Вот и обустроил он в подвале своего особняка на Большой Никитской обширное винохранилище, использовавшееся по прямому назначению и наследниками винодела. К началу 1870-х годов воронцовские плантации уже перешли под опеку Удельного ведомства, управлявшего царским имуществом. Оно также арендовало и подвалы.

И вот в 1871 году в роскошном особняке на Большой Никитской, аккурат над подвалами поселилось первое в Москве высшее музыкальное учебное заведение, во главе с его отцом-основателем Николаем Григорьевичем Рубинштейном (1835–1881). К тому времени он уже пять лет был директором консерватории, учрежденной 24 декабря 1865 года по Высочайшему соизволению императора Александра II и по ходатайству великой княгини Елены Павловны, августейшей покровительницы Русского музыкального общества, к которому с 1868 года прибавилось прилагательное «Императорское».

Консерватория выросла из музыкальных классов Русского музыкального общества, открытых в Москве в 1860 году и призванных развивать музыкальное образование, вкус к классической музыке и выявлять отечественные таланты. Московское отделение общества возглавлял Николай Рубинштейн, а Петербургское – его брат Антон. Важнейшую помощь в создании консерватории оказал музыковед и меценат, князь Николай Петрович Трубецкой, выступивший ее соучредителем. Первые занятия начались 1 сентября 1866 года – эту дату и принято считать ее днем рождения. Но тогда консерватория размещалась в другом месте – в доме баронессы Черкасовой на Воздвиженке (ныне на месте сквера у станции метро «Арбатская»). Рубинштейн поселился рядом, на нижнем этаже во флигеле, соседом его был Чайковский, он жил наверху. Это было очень удобно – они могли сразу пройти из своих комнат в помещение консерватории.

Примечательно, что еще до открытия консерватории на Воздвиженке Рубинштейн и Чайковский также соседствовали – в квартире в доме Воейковой (на пересечении с Моховой улицей, где сейчас находится Российская государственная библиотека). Когда в январе 1866 года Петр Ильич приехал в Москву, он сразу же пришел к Рубинштейну на Моховую. С Чайковским они жили в соседних комнатах, их разделяла перегородка. Как пишет Нина Берберова, «Рубинштейн уверял, что Петр Ильич мешает ему спать скрипом своего пера.

Под утро Чайковский… слышал, как Николай Григорьевич, вернувшись из Английского клуба, раздевается. Перед тем, как лечь, иногда до утра, он играет – готовится к концертам. Тогда в доме спать становится невозможно, и Чайковский в халате, со свечой садится к столу и пишет».

В 1867 году Москву посетил французский композитор Гектор Берлиоз, московские музыканты устроили в его честь в доме на Воздвиженке торжественный обед.

Первое здание консерватории простояло до 1941 года, когда было разрушено немецким фугасом, кстати, тогда в нем жил выдающийся русский философ Алексей Лосев, чудом оставшийся в живых – он ночевал в ту ночь на даче, а вот его ценная библиотека сгорела. За всю жизнь он трижды (!) восстанавливал свое книжное собрание.

Консерватория переехала на Большую Никитскую по причине того, что хозяйка дома на Воздвиженке, видя, что число студентов с каждым годом увеличивается, задумала повысить арендную плату, предвкушая большие барыши со столь, как ей казалось, выгодного бизнеса. И тогда первый директор консерватории Николай Рубинштейн нашел другое здание, гораздо большее по площади. Ему было едва за тридцать, когда он возглавил это серьезное дело, а прожил он всего сорок пять лет, уйдя в расцвете сил, что говорит о непомерной тяжести, свалившейся на его плечи. По образованию Рубинштейн был юристом (диплом Московского университета), а по призванию – педагогом и музыкантом. Семья его – крещеные евреи из Бессарабии (что и дало им возможность покинуть черту оседлости) – обосновалась в Москве за несколько лет до его рождения. Музыкальным азам его обучила мать, примером в этом отношении стал для него старший брат Антон. Уже в три года он впервые сел за фортепьяно, а в пять лет записал первые ноты.


Николай Рубинштейн


Родители хотели видеть своих сыновей Моцартами – их поднимали с постели в шесть часов утра и зимой, и летом, сажали за инструмент. По сути, детства у Антона и Николая не было. Мать повезла их в Европу, где они выступали с концертами. На глазах у крупнейших композиторов выступали слезы, когда они видели перед собой бренчавших по клавишам детишек, сумевших растопить сердца Листа, Шопена, Мендельсона. За границей Николай и начал получать музыкальное образование, завершил этот процесс он уже в Москве с А.И. Виллуаном. Было ему 14 лет, когда он сам начал давать частные уроки. И все же Рубинштейна часто и заслуженно называют гениальным самоучкой (даже дирижировать он научился благодаря зеркалу). О его уникальных способностях говорит такой факт: он мог месяцами не подходить к инструменту, а затем за несколько часов до концерта разучить произведение, исполнив его после непрекращающихся оваций на бис. Пианистическая техника у него была врожденная. Как заметила Надежда фон Мекк, «играл Николай Григорьевич по обыкновению так, что, наконец, теряешь сознание, играет ли это один человек двумя руками, или все силы небесные составили с ним оркестр. Эта титаническая сила, это могущество все понять и передать бесподобно имеет себе равных только в таком же Рубинштейне».

В уставе Русского музыкального общества оговаривалось, что «поступать в училище могут лица обоего пола всех сословий не моложе 14 лет, умеющие читать и писать и знающие первые четыре правила арифметики; сверх того требуется знание нот». Полный курс обучения был рассчитан на шесть лет, обучали игре на фортепиано и прочих инструментах, входящих в состав оркестра, а также теории композиции, инструментовке, истории музыки, эстетике и декламации. Но на деле в консерваторию поначалу принимали всех подряд – лишь бы ноты знали да деньги платили (сто рублей в год), ибо на содержание преподавателей и аренду дома средства требовались немалые (несмотря на казенную субсидию). Рубинштейн к тому же считал, что «лучше принять на испытание десять с сомнительными способностями, чем упустить одного талантливого, не сумевшего показать себя в пробе». И потому среди учеников встречались и такие, кто не способен был даже повторить голосом ноту, сыгранную преподавателем на фортепиано. С другой стороны, где было взять столько способных абитуриентов – ведь в России просто не было до сей поры и среднего музыкального образования, с которым можно было бы поступить в консерваторию. Как говорил Аркадий Райкин: «А что ребенку делать, ежели у него слуха нет, а деньги есть!» Хорошо, что вообще находились люди (с отдавленными медведем ушами), готовые платить за учебу на фортепьяно и хоровое пение.

Рубинштейн любил повторять строки из басни Крылова: «Навозну кучу разрывая, петух нашел жемчужное зерно». Так и случилось, естественный отбор позволял отыскивать таланты, которые принимали в консерваторию, ломая правила и стереотипы. Взять хотя бы Сергея Танеева, поступившего в консерваторию в девять лет. Вундеркинд и виртуоз, любимый ученик Чайковского (в буквальном смысле), он закончил учебу с золотой медалью, а впоследствии возглавлял консерваторию в 1885–1889 годах. Чтобы поддержать наиболее одаренных детей, им платили стипендию. Пианистка Анна Островская вспоминала, как ее, одиннадцатилетнюю девочку, привели в 1879 году к Рубинштейну, музыкой доселе она мало занималась – ее небогатая и малокультурная семья не могла позволить себе такой роскоши. Лишь случайная встреча с преподавателем консерватории П.Т. Коневым привела ее в дом на Большой Никитской: «Я пошла на “суд” к Н.Г. Рубинштейну. Николай Григорьевич, внешне всегда суровый, один сидел у себя в кабинете. Экзаменовал строго и как бы холодно. Заставлял называть звуки и повторять наигранные мелодии. Потом, не изменяя сурового выражения лица, погладил по голове и проговорил: “Ну хорошо, иди учись!”. Я была принята в консерваторию на стипендию Н.Ф. фон Мекк».

Аналогичная проблема возникла и с профессорами: образование должно было вестись на русском языке, а где взять столько отечественных специалистов? Сам-то Рубинштейн учился в Берлине. Если с пианистами еще как-то обошлось – ими стали Александр Дюбюк и Иосиф Венявский, то в класс вокала пришлось приглашать все сплошь заграничных преподавателей – например, итальянца Джакомо Гальвани, яркого последователя школы bel canto. Белой вороной выглядела среди них Александра Александрова-Кочетова из Большого театра. Духовиков набрали оттуда же. Теорию преподавали Чайковский, только что окончивший Петербургскую консерваторию, и Николай Кашкин. Неудивительно, что между собой профессора общались на трех языках (русском, французском и итальянском), а на крайний случай можно было объяснить свою мысль и жестами. Иностранцам и платили больше – скрипачи Фердинанд Лауб и Людвиг Минкус получали по 5500 рублей в год, Гальвани – 3800 рублей. Даже директор платил себе зарплату меньше, всего 5000 рублей в год, из которых он умудрялся тратить деньги и на бедных студентов, подкармливать их, ссужать червонцами. Один из студентов вспоминал: «Стоило только при встрече вопросительно посмотреть на Н. Г., он тотчас догадывался, в чем дело, останавливался и спрашивал: “Ну что, должно быть, денег нет?” И вслед за вопросом, точно приготовленная, вынималась из кармана бумажка…» А во время ученических вечеров в круглом фойе Большого зала выставляли столы, ломящиеся от булочек, – все для студентов, которые могли есть сколько угодно, главное, чтобы чаем запивали.

Рубинштейн в пользу малоимущих учеников принимал пожертвования и вещами, сам мог купить своим любимцам новые галоши взамен пришедших в негодность. Николай Григорьевич за свой счет обставил мебелью комнаты в бесплатном консерваторском общежитии на верхнем этаже дома на Большой Никитской, чтобы в них могли жить небогатые студенты. Там поселились представители сильной половины человечества, студентки обитали в общежитии на Спиридоновке. Интересно, что такая забота о студентах вполне соответствовала первоначальному смыслу слова «консерватория» (от латинского conservare, т. е. сохранять) – в Италии в XVI веке называли городские приюты для сирот, где их учили разным ремеслам и церковному пению. Впоследствии ремесел стало меньше, а музыки все больше, и консерватории превратились в своего рода музыкальные школы. А первая консерватория на правах высшего учебного заведения открылась в Неаполе, в России же подобное училище появилось в 1787 году в Кременчуге.

А ведь Рубинштейн помимо руководства еще и преподавал, выступал с концертами. Не жалел себя Николай Григорьевич, был един в трех-четырех лицах. Особенно это стало ясно после его преждевременной кончины, когда все его обязанности разделили между несколькими людьми, в совокупности получавшими аж 20 000 рублей! Не жалел директор и своих соотечественников, ряд которых трудились задаром, за счет них, собственно, и достигалась экономия в зарплате.

И все же важнее всего для Николая Григорьевича были не иностранцы-профессора, а студенты: «Ни я, ни мои товарищи не обращались и не будут обращаться с вами, как с чужими, имеющими за известную плату право на получение известного числа уроков. Вы с нами составляли и составляете одну музыкальную семью, и пока я буду в консерватории, я постараюсь поддержать именно эти отношения между нами, учащими, и вами, учащимися… С другой стороны, ни я, ни другие наши профессора не считали и не считают вас своими подчиненными, а смотрели и смотрят на вас, как на своих младших товарищей и будущих сотрудников в общем деле», – писал Рубинштейн в открытом письме к студентам в 1870 году.

О чутком отношении директора к студентам до сих пор ходят легенды. Однажды в консерватории появилось такое объявление: «Во избежание постоянных простуживаний, вследствие чего пропускаются уроки, прошу учениц-певиц не приходить на занятия в открытых туфлях. Н. Рубинштейн». За другого студента он сам написал сочинение по произведениям Островского – лишь бы не отчислили! Получил, правда, тройку. С Рубинштейна брали пример его многие коллеги, заботясь о своих питомцах как о родных детях. Были случаи, когда иногородним студентам профессора давали и стол, и кров в своих квартирах, кормили их обедами. Атмосфера была дружеская, семейная, так повелось с тех пор, когда на квартире Рубинштейна возникли музыкальные классы. Это сложилось в традицию. Например, ученики Николая Зверева жили на его полном пансионе, их в шутку прозвали зверятами, среди них был и Сергей Рахманинов.

Студенты отвечали Рубинштейну взаимностью, каждый год б декабря отмечая день его рождения ученическим спектаклем или другим «музыкальным приношением», которые готовились втайне от виновника торжества.

Будучи студентам отцом родным, Николай Григорьевич мог порою спросить строго и требовательно, но до физических наказаний – порки розгами, как в его детстве – все же не доходило. Пианистка Александра Зограф-Дулова, бабушка известной арфистки Веры Дуловой, как-то раз на себе испытала все тонкости противоречивой натуры директора, отчитавшего ее за слабую игру: «Я разинула рот и пробормотала: “У меня ничего так не выйдет, Николай Григорьевич”. На это он, грозно сверкнув глазами, вскричал: “Что-о-о? Не выйдет? Не смеет не выйти! Сейчас повторить и сыграть, как я показал!” – Я нерешительно села за рояль и, к собственному удивлению, повторив вариации, придала им колорит и оттенки, подмеченные мною в исполнении Николая Григорьевича, который с улыбкой сказал: “Ну вот и все, что надо! Умница – моя дурочка!” (так звал он меня, когда хотел похвалить)». Неудачи студентов Николай Григорьевич воспринимал как свои, переживал, волнуясь перед их выступлениями. Как-то после концерта с участием Зограф-Дуловой его пришлось откачивать лекарствами – Рубинштейн упал в глубокий обморок.

Но терпение Рубинштейна было не безграничным. Среди учениц попадались и такие, кто мог довести его до белого каления тупостью, одну из таких он выгнал из кабинета: «Ступайте вон! Вон!!!» – и поплатился. Студентка оказалась дочерью действительного статского советника, бывшего чиновника особых поручений при Главном управлении цензуры Петра Щебальского, видимо посчитавшего, что раз он платит деньги, то и заказывает музыку. Дело дошло до суда, приговорившего Рубинштейна в марте 1870 года к штрафу за оскорбление генеральской дочери (по табели о рангах действительный статский советник соответствовал чину генерал-майора) в 25 рублей. Москва забурлила, повсюду обсуждался возникший прецедент. Консерваторцы горой стояли за своего директора, которому доброхоты и газетчики припомнили и его происхождение, и низкий чин губернского секретаря (до 1857 года он служил в канцелярии московского генерал-губернатора). Можно себе представить душевное состояние Рубинштейна, и хотя после вмешательства Сената приговор отменили, он решил оставить свое детище: «Я так близко принял к сердцу последнюю постигшую меня неприятность не из личного самолюбия, а из чувства глубокого уважения и любви к искусству, к нашему учреждению и ко всем вам. Вот почему я объявил Дирекции мое намерение оставить консерваторию и Русское музыкальное общество». Но все же его уговорили остаться.

Рубинштейна по праву называли хозяином музыкальной Москвы, не было в Первопрестольной извозчика, не знавшего его адрес. Достаточно было сказать: «К Николаю Григорьевичу!» – и сразу было ясно, куда везти. Пианист Александр

Гольденвейзер вспоминал: «Я еще застал в Москве обаяние, почти что культ имени Николая Рубинштейна». Он был чрезвычайно популярен и как музыкант. На его выступлениях яблоку негде было упасть. Так случилось и на знаменитом концерте в 1876 году, когда отмечалось десятилетие его директорства в консерватории: «Когда Николай Григорьевич закончил последний номер первого отделения… двинулась целая процессия капельдинеров с корзинами цветов и лавровым венком. Впереди всех шел капельдинер, неся огромный серебряный поднос, на котором лежала целая гора разорванных бумажек. Публика с любопытством вытягивала шеи, желая рассмотреть странное подношение. Но когда все узнали, что на подносе лежали векселя, скупленные и уничтоженные почитателями таланта, – овация превратилась в настоящее чествование. Все отлично знали, что деньги, взятые под эти векселя, употреблены на музыкальное просвещение». На все шел директор, в долги залезал – лишь бы консерватория жила и работала. Но не всем это нравилось, идеолог «Могучей кучки» Стасов обвинял Рубинштейна в развращении студентов, в переносном, конечно, смысле – дескать, не так и не тому учил молодежь.

Что только не писали про Рубинштейна современники: «замечательно простой» человек (Лев Толстой); «неистовый труженик, человек широкого ума, понимавший потребности времени, – жизнелюбец; добрейшая душа и вспыльчивый властелин, осторожный дипломат, бессребреник и азартный игрок», «идеальный по своей строгой требовательности администратор» (Александр Островский). А Надежда фон Мекк отмечала: «Сыграть блестящим образом свой концерт, после чего задать широкую выпивку, наутро принимать дамские и всякие визиты и ухаживания – это его стихия, он в ней как рыба в воде, и поэтому он весел, не стареется нисколько и не спускается с апогея своего таланта, изящен, увлекателен, блестящ донельзя». К этому добавлялась огромная энергия, с которой он бросался на любое дело, отражавшаяся даже в его облике: «Коренастый блондин, среднего роста, с кудрявой (но подстриженной и гладко причесанной) головой, задумчивым взглядом и лицом, выражавшим непоколебимую энергию, – писал Модест Чайковский[13]13
  Чайковский, Модест Ильич (1850–1916) – русский драматург, оперный либреттист, театральный критик, младший брат П.И. Чайковского.


[Закрыть]
и подчеркивал: – Что шло вразрез с его ленивой манерой произносить слова и приемами избалованного лентяя-барчука». А еще его образ дополняла неизменная любимая сигара – Николай Григорьевич курил непрестанно.

Рубинштейн не был аскетом, радости жизни были ему далеко не чужды: «Ничего нового в моем житье-бытье, здоров, много работаю, но не забываю также игру в карты, вино и женщин, ибо в ином случае был бы (по Лютеру) дураком», – признавался он матери за месяц до своей преждевременной кончины. Днем он умудрялся даже спать на ходу, ибо ночами было не до сна – их он проводил в Английском клубе за карточным столом, в ресторанах, у цыган. А утром вновь как огурчик в консерватории, повторяющий студентам свой любимый девиз: «Что делаешь – делай!»

Профессор консерватории Герман Ларош писал о Рубинштейне: «По высоте нравственного идеала, по чистоте замыслов, по отвращению (не только теоретическому) от житейской грязи он стоял наряду с “лишними” людьми, то есть с людьми, составлявшими по их внутреннему содержанию лучший цвет России. Но в то же время это был человек “нелишний”, человек, сумевший осуществить свой идеал в действительной жизни, человек, нашедший в энергии своего характера силы для борьбы со внешними условиями, среди которых чахли и глохли натуры менее могучие. В этом соединении качеств, которые мы привыкли считать взаимоисключающимися и которых антагонизм составляет наследственное несчастье русской культуры, заключается, по-моему, истинное величие Рубинштейна».

Именно зданию на Большой Никитской и суждено было превратиться в тот причал, к которому на вечную стоянку привел свой консерваторский корабль его капитан. И студенты, и профессора полюбили свою новую обитель. Анна Рамазанова, дочь известного в свое время скульптора, вспоминала через много лет: «Мы не переставали посещать консерваторию, которая сделалась для нас тоже родною, так нам все в ней было мило. Теперь от нее остался один вход с колоннами, а при нас это был красивый типичный барский особнячок, внутри довольно роскошный, с мраморными стенами и лестницей, все белело и сияло при свете ярких люстр… Николай Григорьевич Рубинштейн, блондин, небольшого роста, расхаживает по залам [консерватории] с профессорами, подходит к ученикам, беседует. Он очень симпатичен и даже красив. Тут его сослуживцы, инспектор Альбрехт, теоретик Кашкин, пианист Пабст, Булдин, Самарин, актер известный Малого театра. Такие они все милые, простые. В залах простор. Во второй зале – эстрада, это концертный зал, а в третьей – сцена, места для публики, где мы смотрели великолепно поставленные пьесы Шаховского, Шиллера и оперы Даргомыжского в исполнении учеников. Драмой руководил знаменитый Самарин. Здесь мы знакомились с пьесами иностранных классиков, сценами из произведений Пушкина и т. д. А в концертный зал мы все шли за Николаем Григорьевичем и рассаживались на стульях в рядах. Раздавали всем ноты, сидели сопрано, альты, басы, тенора – группами. Н[иколай] Григорьевич] взмахнул палочкой, и мы – воплощенное внимание. Хор состоял из учеников и любителей, в числе которых были не только пожилые, но и старухи, очень полезные, бывшие певицы, поддержка нам в смысле ритма, счета, за голосами дело не станет. У Н[иколая] Григорьевича] была масса поклонниц, светских дам, его бывших учениц, пришедших теперь к нему в хор, чтобы чаще видеть его. Уже не молодые, они следили за ним и ходили по пятам его, как за Христом, положительно молились на него. Он не обращал на них никакого внимания. А мы считали этих дам помешанными, психопатками.

Н[иколай] Григорьевич] любил тишину и внимание, которые были необходимы при разучивании серьезных сочинений Бетховена, Мендельсона, Бородина и проч. Любил, чтобы его понимали сразу по малейшему мановению руки. Все любительницы ловили его мысли, а юные ученицы хихикали, переговаривались, и вот однажды, раздраженный их поведением, он так ударил палочкой по пюпитру, что она разлетелась пополам, а он, весь красный от бешенства, закричал: “Дуры! Идиотки! С такими дурами я не могу заниматься!” – и ушел из зала. Репетиция прекратилась, он уехал. В следующий вторник мы со страхом входили в зал. Что-то будет? Придет ли? В зале тихо, тихо перешептываются и робко оглядываются провинившиеся. И вот он пришел, как всегда поздоровался и взял новую палочку в руку, началась репетиция в такой тишине и внимании, как еще никогда. Разучивали мы хор в симфонии 9-й Бетховена. <…>

Когда он заболел и уехал за границу – его консерватория осиротела. Он был ее душою. Его в свинцовом гробу привезли в Москву, и городской голова, купец Алексеев[14]14
  Московский городской голова H.A. Алексеев приходился К.С. Станиславскому (чья настоящая фамилия Алексеев) двоюродным братом.


[Закрыть]
, по пути от вокзала по Тверской велел зажечь днем все фонари, сыновей своих нарядил в воинские старинные доспехи, и они ехали с зажженными факелами впереди процессии. Когда Алексееву-Станиславскому напоминали об этом случае, он отмахивался и говорил: “Не напоминайте мне этого позора!”…Когда пришла весть о смерти Николая Григорьевича, мы собрались все в консерватории и пели панихиду. Потом приехал его брат, композитор Антон Рубинштейн, и стал разучивать реквием с хором. Какой прекрасный и печальный пришел он к нам и встал на то место, где столько лет стоял его брат. Его черная шапка волос, высокая красивая фигура была величественнее, а движения спокойнее, чем у младшего Рубинштейна. Это был мрачный демон. Все мужчины носили траур на руке. Когда учили реквием, многие рыдали, особенно одна светская женщина, жена известного московского врача Скотта. Она принесла с собою вырезанную форму руки Н[иколая] Григорьевича], показывала всем желающим, и некоторые ее целовали в экстазе. Разучивали трудный реквием очень хорошо, с чувством, сознательно.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации