Текст книги "В рассветный час"
Автор книги: Александра Бруштейн
Жанр: Детская проза, Детские книги
Возрастные ограничения: +6
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 18 страниц)
– Ля-ля-ля-ля-ля…
Его распеленывают. Честное слово, он ненамного больше крупной лягушки или цыпленка! И самое смешное: пальчики его левой ручки сложены в крохотный кукиш! В тот момент, когда его опускают в корыто и начинают поливать теплой водой из ковшика, он сразу перестает верещать. Ему, видно, приятно в теплой ванне. Мне тоже дают ковшик, и я усердно поливаю Сенечку.
– Смотри, на очки (глазки) не лей! – предупреждает Юзефа.
Сенечка лежит в корыте с раскрытыми глазками, но они какие-то бессмысленные: он словно никого не видит, не следит взглядом ни за кем.
– Папа… – шепчу я. – А он не слепой, нет?
– Нет. Он отлично видит. Только он еще не умеет видеть. Вот через недельку-другую все будет в порядке…
Сенечку вынимают из корыта. Юзефа держит его на ладони, пузиком вниз и осторожно выпивает губами несколько капель воды с его спинки. При этом она бормочет что-то – наверно, «по-латыньски».
– Юзенька, что ты делаешь? – не выдерживаю я.
Юзефа смотрит на меня строго и сурово, как умеют смотреть только лики святых на иконах.
– От злого глазу! – говорит она. – Чтоб не сглазил кто ребенка.
Потом она осторожно обсушивает мальчика, завернув его в мохнатую пеленку. Я слегка касаюсь его маленькой ножки – она мягкая, как бархатная, а пальчики на ножке – кругленькие, как мелкие-мелкие горошинки. Сенечка начинает вертеть головенкой направо и налево, словно ищет чего-то беззубым ротиком.
– Жрать захотел, бездельник! – добродушно говорит папа. – Несите его ужинать!
И Сенечку уносят к маме, которая, лежа в постели, прикладывает его к груди. Сенечка сразу очень деловито начинает сосать, – видно и слышно, как он мерно глотает.
– Як с кружечки пьет! – восхищается Юзефа.
Мама делает мне знак подойти. Я становлюсь на колени около ее кровати. Мама гладит меня по голове и говорит очень нежно, очень любовно:
– Дочка моя… я все время думаю: «Дети… наши дети…» Правда, хорошо?
Как ни странно, я понимаю, что хочет сказать мама. До, сих пор она всегда думала: «Дочка… Моя дочка шалит, учится, здорова, больна, надо купить нашей дочке мячик или скакалку…» Она не могла думать: «Дети», – у нее была только одна дочка. А теперь она думает: «Дети… наши дети…» И ей это приятно!
Мы тихонько выходим из комнаты.
– Папа… – вдруг вспоминаю я. – А откуда такой малюсенький клопик умеет сосать и глотать? Кто его научил?
– Никто, – говорит папа. – Я вижу это ежедневно уже больше пятнадцати лет. Это чудо. Чудо инстинкта. Мы не понимаем этого, – а ведь это умеют и щенята, и котята, и всякая живая тварь…
Сенечка, наевшись, мирно спит. Я сижу около его колясочки. Во сне он вдруг причмокнул губкой – может быть, ему снится, что он все еще «ужинает»? Я думаю: «Брат. Мой брат…» И мне это радостно.
– Ну, пойдем домой! – говорит дедушка бабушке. – Мы теперь с тобой совсем счастливые: и внучка у нас, и внучек…
– Хорошо! – подтверждает и бабушка. – Я люблю детей… Когда много детей – это счастье!
Так вошел в мою жизнь Сенечка, милый брат мой. Больше шестидесяти лет продолжалась наша дружба. О многом я расскажу дальше. Сенечка был весельчак, остроумный балагур, душа всякого общества, куда бы ни попадал, и все очень любили его. Талантливый инженер, он принимал участие в постройке многих наших гидроэлектростанций, начиная с Волховстроя. Последняя гидроэлектростанция построена по его проекту недавно – в Румынии. Это было уже после его смерти.
Глава восьмая. МОЙ «ДУСЯ» КСЕНДЗ!
День начинается с необычного: я ссорюсь с Юзефой, а когда на шум приходит мама, – то и с мамой!
Не знаю почему, но мама и Юзефа вдруг придумали, чтобы я брала с собой ежедневно в институт бутылку молока и выпивала его за завтраком на большой перемене. Я понимаю, откуда это идет: вчера к маме приезжала с поздравлением Серафима Павловна Шабанова и сказала ей, что Риточка и Зоенька ежедневно берут с собой в институт по бутылке молока. Мама огорчилась, почему – ах! – она не такая заботливая мама, как Серафима Павловна! И тут же она придумала, чтобы и я таскала в институт молоко в бутылке. Как Зоя и Рита пьют свое молоко, я знаю. Мы хотя учимся с Ритой в разных классах (она приготовишка), а с Зоей в разных отделениях I класса, но я их вижу постоянно. И я видела, как та и другая выливали молоко из бутылки в раковину уборной. Не пьют они его, не хотят!
А я не могу лить молоко в уборную! Во-первых, я не хочу врать дома, будто я выпила, когда я не пила. И во-вторых, я помню, как очень давно – мне было тогда лет пять – я шалила за столом и опрокинула на скатерть стакан молока. Папа ужасно на меня рассердился – просто ужасно! Стукнул кулаком по столу и крикнул: «Дрянная девчонка, дрянная! Если бы я мог давать каждому больному ребенку по стакану молока ежедневно, они бы не болели, как теперь болеют, не умирали! А ты льешь молоко на скатерть! Пошла вон из-за стола!» Рита и Зоя выливают ежедневно в уборную две бутылки молока – они при этом смеются! – а я не могу. Я помню, как папа кричал на меня…
– Но ведь ты можешь просто выпить это молоко! – говорит мама.
– Ну, а если я терпеть не могу молока, если я его ненавижу, если меня тошнит от пенок? – заплакала я. – Что я, грудная, что ли?
Ничто мне не помогло. Юзефа аккуратненько налила молоко в бутылку и поставила в уголке моего ранца. Мама говорит, чтоб я была осторожна и не разбила бутылку. Юзефа успокаивает маму: «Это очень крепкая бутылка! А что пробка слишком маленькая, так я бумаги кругом напихаю!» И все. Я ухожу в институт, унося в ранце эту противную бутылку с противным молоком, а главное, мне придется его выпить, потому что лгать – дома лгать, маме лгать! – я не хочу. Я так огорчена всем этим, что убегаю из дому ни свет ни заря, еще и девяти часов нет.
В институте, поднимаясь по лестнице в коридор, я вижу идущих впереди меня девочек из моего класса: Мартышевскую и Микошку. Мартышевскую зовут, как меня, Александрой, но не Сашей, не Шурой, – таких имен в польском языке нет, – а «Олесей» или «Олюней». Чаще всею се ласково зовут «Мартышечкой», хотя она нисколько не похожа на обезьяну, она очень славненькая. Мартышевская и Микоша идут впереди меня и негромко переговариваются между собой по-польски.
– Ниц с тэго не бендзе! (Ничего из этого не выйдет!) – говорит Микоша.
– Она може так зробиць, як она хце! (Она может так сделать, как она хочет!)
Я не вслушиваюсь в их разговор. Я все еще очень болезненно переживаю то, что на большой перемене я должна буду, как грудной ребенок, сосать молоко. Поэтому мне неинтересно, что там какая-то «она», которой я не знаю, «може или не може…» Но позади меня идет человек, которому это почему-то, видимо, очень интересно. Тихой, скользящей походочкой Дрыгалка перегоняет меня и берет за плечи Мартышевскую и Микошу:
– На каком языке вы разговариваете, медам?
Девочки очень смущенно переглядываются, как если бы их поймали на каком-то очень дурном поступке.
– Я вас спрашиваю, на каком языке вы разговариваете?
– По-польски… – тихо признается Олеся Мартышевская.
– А вам известно, что это запрещено? – шипит Дрыгалка. – Вы живете в России, вы учитесь в русском учебном заведении. Вы должны говорить только по-русски.
Очень горячая и вспыльчивая, Лаурентина Микоша, кажется, хочет что-то возразить. Но Олеся Мартышевская незаметно трогает ее за локоть, и Лаурентина молчит.
Дрыгалка победоносно идет дальше по коридору.
– На своем… на своем родном языке… – задыхаясь от обиды, шепчет Микоша. – Ведь мы польки! Мы хотим говорить по-польски.
Мартышевская гладит ее по плечу:
– Ну, тихо, тихо…
Мы уходим все трое в одну из оконных ниш.
– «По-русски… только по-русски…» – бормочет вне себя Лаурентина Микоша. – Здесь прежде Польша была, а не Россия!
У меня, вероятно, вид глупый и озадаченный. Я ведь ничего этого не знаю! И Олеся Мартышевская очень тихо, почти шепотом, все время оглядываясь, не подкрадывается ли Дрыгалка, объясняет мне, в чем дело. Было Польское государство. Потом его насильственно разорвали на три куска и разделили эти куски между Россией, Германией и Австрией. Наш город достался России. Но польские патриоты не хотели мириться с тем, что уничтожено их государство, и восстали. В нашем крае польское восстание усмирял свирепый царский наместник Муравьев – его прозвали «Муравьев-вешатель». Он повесил много польских повстанцев, вдовам их не разрешалось носить траур по казненным мужьям: чуть только появлялась на улице женщина в трауре, ее задерживали, давали ей в руки метлу и заставляли подметать улицу.
Тогда же закрыли в нашем городе польский университет, польский театр, польские школы. И вот – ты сама сейчас видела, Саша! – нам, полькам, нельзя говорить на своем родном языке… Только по-русски!
Все это Олеся и Лаурентина рассказывают мне страстным, возбужденным шепотом, и я слушаю, взволнованная их рассказом чуть не до слез.
– Только помни: что мы тебе сейчас рассказали, – никому, ни одному человеку! – шепчет Олеся.
– Ну, господи! – даже обижаюсь я на их недоверие. – Неужели же я побегу звонить про такое? Ребенок я маленький? Или глупая приготовишка?
Я вхожу в класс какая-то вроде оглушенная, у меня в ушах все еще стоит жаркий шепот Олеси и Лаурентины.
В классе никого нет, пусто. Я усаживаюсь за своей партой, горестно подперев голову рукой. Так все нехорошо! И молоко это окаянное… и девочкам-полькам почему-то не позволяют говорить на своем языке!
Дверь из коридора приоткрывается. В нее несмело входят две девочки – не из нашего отделения, а из первого. Обычно мы друг к другу в чужое отделение не ходим. Девочки из первого – гордячки, они смотрят на нас, второе отделение, сверху вниз. А мы – самолюбивые, насмешницы, мы не желаем унижаться перед «аристократками»… И вдруг почему-то две из первого отделения к нам пожаловали!
Не заметив меня, одна из них спрашивает у другой:
– Думаешь, он сюда придет?
– Ты же видела, прямо сюда пошел! – И вдруг, увидев меня: – Людка! А как же эта?
Людка машет рукой:
– Не беда! Она не наябедничает. Мне Нинка Попова говорила: ее Шурой звать, она ничего девочка…
Мне смешно, что они переговариваются обо мне в моем присутствии. Словно меня нет или я сплю.
– Видишь? – продолжает Люда. – Она смеется. Она ничего плохого не сделает.
Выглянув в коридор, Люда испуганно вскрикивает:
– Идет, Анька! Идет сюда!
И обе девочки застывают в ожидании около классной доски.
Я тоже с любопытством смотрю на дверь: кто же это там идет?
В класс входит сторож-истопник Антон Он в кожухе (желтом нагольном тулупе). За спиной у него вязанка дров, которую он сваливает около печки с особым «истопническим» шиком и оглушительным грохотом. Кряхтя и даже старчески постанывая от усилия, Антон опускается на колени и начинает привычно и ловко топить печку. Ни на кою из нас он не смотрит, но я не могу отвести глаз от его головы – никогда я такой головы не видала. Не в том дело, что она лысая, как крокетный шар, – лысина ведь не редкость. Но при этой совершенно лысой голове у Антона борода – как у пушкинскою Черномора! Длинная седая борода, растрепанная, как старая швабра. А лысина блестит, как начищенный мелом медный поднос. По ее сверкающей желтизне рассыпаны крупные родимые пятна и, как реки на географической карте, разветвление вьются синевато-серые вены. Сейчас, от усилия при работе, эти вены взбухли и особенно четко пульсируют. Очень интересная голова у истопника Антона!
– Ну! – командует шепотом Люда, подталкивая Аню локтем.
Аня достает из кармана пакетик, перевязанный розовой тесемкой, какими в кондитерских перевязывают коробки с конфетами.
– Пожалуйста… – бормочет Аня, вся красная от волнения, протягивая Антону пакетик. – Возьмите…
Антон сердито поворачивает к ней лицо, раскрасневшееся от печки, с гневно сведенными лохматыми бровями. Он очень недоволен.
– Ну, куды? – рычит он. – Куды «возьмите»? Торопыга! Вот затоплю, на ноги встану – тогды и возьму…
Так оно и происходит. Антон кончает свое дело, с усилием встает с колен Аня протягивает ему свой пакетик с нарядной тесемкой. Не говоря ни слова, даже не взглянув на девочек, Антон берет пакетик рукой, черной от сажи, сует ею за пазуху и уходит.
Люда и Аня смотрят ему вслед и посылают воздушные поцелуи его удаляющейся спине.
– Дуся! – говорит Аня с чувством.
– Да! Ужасный Дуся! – вторит Люда.
Я смотрю на них во все глаза О ком они говорят? Кто «дуся»?
Туг обе девочки – Люда и Аня – начинают шептаться. Поскольку они при этом то и дело взглядывают на меня, я понимаю, что речь у них идет обо мне.
– Послушай… – подходит ко мне Люда. – Ты – Шура, да? Я знаю, мне о тебе Нинка Попова говорила
– У нас к тебе просьба! – перебивает ее Аня. – Понимаешь, мы пансионерки, мы живем здесь, в институте, всегда. И у нас очень мало окурков!
– Ужасно мало! – поясняет Люда. – Откуда здесь быть окуркам? Учителей – таких, чтобы они были мужчины, курили папиросы, – ведь немного. В классах они не курят, в коридоре – тоже, только в учительской, – а в учительскую нам ходить запрещено! Вот ты живешь дома – собирай для нас окурки, а?
– Какие окурки? – спрашиваю я, совершенно обалдев.
– Ну, обыкновенные. Окурки. Окурки папирос. Понимаешь?
Я еще больше удивляюсь.
– Вы курите? – спрашиваю.
Обе девочки хохочут. Я, видно, сморозила глупость.
– Нет, мы с Людой не курим, – снисходительно улыбается Аня. – Мы для Антона окурки собираем.
– Потому что мы его обожаем! – торжественно заявляет Люда. – Он – дуся, дивный, правда?
Я молчу. Антон не кажется мне ни «дусей», ни «дивным».
Просто довольно нечистоплотного вида старик со смешной лысиной.
– И еще мы хотели просить тебя… – вспоминает Аня. – Кто живет дома, у того всегда много цветных тесемок от конфетных коробок. А у нас здесь, в институте, откуда возьмешь тесемки? Мы сегодня перевязали окурки для Антона, – видела, какой красивенький пакетик получился? И, представь, последняя ленточка! Больше у нас ни одной нет.
– Приноси нам, Шура, окурки и конфетные тесемочки!
– И, смотри, никому ни слова! То есть девочкам – ничего, можно. А синявкам ни-ни!
Я не успеваю ответить, потому что в класс вливается большая группа девочек. Среди них – Меля, Лида и другие мои подружки. Обе мои новые знакомки – Люда и Аня из первого отделения – говорят мне с многозначительным подчеркиванием:
– Так мы будем ждать. Да? Принесешь? И убегают.
– Это что же ты им принести должна? – строго допытывается у меня Меля.
– Да так… Глупости… – мямлю я.
– Ох, знаю! – И Меля всплескивает руками. – Они ведь Антона, истопника, обожают! Наверно, пристали к тебе, чтобы ты из дома окурки носила?.. А, кстати, – вдруг соображает Меля. – Надо и вам кого-нибудь обожать! Кого вы, пичюжьки, обожать будете?
– Я – никого! – спокойно отзывается Лида. – Моя мама училась в Петербурге, в Смольном институте, она мне про это обожание рассказывала… Глупости все!
Ну хорошо, Лида знает про это от своей мамы и знает, что это глупости. Но мы – Варя Забелина, Маня Фейгель, Катя Кандаурова и я – не знаем, что, это за обожание и почему это глупость. И мы смотрим на Мелю вопросительно: мы ждем, что она нам объяснит.
В эту минуту в класс вбегает Оля Владимирова. У нее такая коса, как ни у кого в I классе, – не только в нашем, втором отделении, но и в первом. Если бы у меня была такая коса, ох, я бы все время только и делала, что поводила головой то вправо, то влево… а коса бы, как змея, шевелилась по спине то туда, то сюда! Оля Владимирова нисколько не гордится своей косой, разговаривает со всеми приветливо, лицо у нее милое – вообще хорошая девочка. Сейчас она вбежала в класс, поспешно выложила все из сумки в ящик своей парты и почти бегом направляется обратно к двери в коридор.
– Владимирова! – окликает ее Меля. – Ты – обожать, да?
– Да! – отвечает Оля, стоя уже в дверях класса.
– А кого? – продолжает допытываться Меля.
– Хныкину, пятиклассницу. Ох, медамочки, какая она дуся! – восторженно объясняет Оля. – Ее Лялей звать – ну, и вправду такая лялечка, такая прелесть! А Катя Мышкина обожает ее подругу, Талю Фрей, – мы с Мышкиной за ними ходим… – И Оля убегает в коридор.
– Пойдем, пичюжьки! – зовет нас Меля. – Надо вам посмотреть, как это делается.
Мы выходим в коридор, идем до того места, где он поворачивает направо – около директорского стола, – и Меля, у которой, по обыкновению, рот набит едой, показывает нам, мыча нечленораздельно:
– О-о-и…
Мы понимаем – это означает: «Вот они!» Идут по коридору под руку две девочки: одна розовая, как земляничное мороженое, другая – матово-смуглая.
– Хныкина и Фрей! – объясняет нам Меля, прожевав кусок. – А за ними – наши дурынды…
В самом деле, за Хныкиной и Фрей идут, тоже под ручку, Оля Владимирова и Катя Мышкина. Они идут шаг в шаг, неотступно, за своими обожаемыми, не сводя восторженных глаз с их затылков.
– Это они так каждый день ходят? – удивляется Варя-Забелина.
– Каждый день и на всех переменах: на маленьких и на больших… Ничего не поделаешь, обожают! И вы выбирайте себе каждая кого-нибудь из старшеклассниц – и обожайте!
– Нет, – говорю я, – мне не хочется.
Оказывается, ни Варе не хочется, ни Мане, ни, конечно (за Маней вслед), Кате Кандауровой тоже не хочется!
– Ну почему? – удивляется Меля. – Почему? Вам это не нравится?
– Скука! – говорю я. – Если бы еще лицом к лицу с ними быть, разговаривать – ну, тогда бы еще куда ни шло…
– Да, «лицом к лицу»! – передразнивает Меля. – Что же, им ходить по коридору всю перемену задом, как раки пятятся? Или ты будешь задом наперед ходить?
– А ты сама почему никого не обожаешь? – спрашивает у Мели Варя Забелина.
– Так я же ж обожяю! – говорит Меля. – Я кушять обожаю! Чтоб спокойненько, не спеша, присесть где-нибудь и кушять свой завтрак.
Мы Мелю понимаем: обожательницам не до еды; сразу, как прозвонят на перемену, они мчатся сломя голову к тем классам, где учатся их обожаемые. А потом ходят за ними. Ходить вовсе не так просто. Надо это делать внимательно: обожаемые остановились и обожательницы тоже останавливаются. Надо ходить скромно, не лезть на глаза, ничего не говорить, но смотреть зорко: если у обожаемой упала книга, или платочек, или еще что-нибудь, надо молниеносно поднять и, застенчиво потупив глаза, подать. Какое уж тут «кушянье», когда все внимание сосредоточено на обожаемых!
– Шаг в шаг, шаг в шаг! – объясняет Меля. – Зашли обожяемые зачем-нибудь в свой класс, – стойте под дверью их класса и ждите, когда они опять выйдут. Зашли они в уборную, – и вы в уборную! Шьто же, мне любимое пирожьное в уборной есть?
Мы хохочем.
– А потом, – говорит Меля сурово, – надо ведь еще подарки делать! Цветочки, картинки, конфетки, – а ну их – к богу! Вы мою тетю знаете, видели?
– Знаем… – вспоминаем мы не без содрогания. – Видели!
– А можно с такой теткой подарки делать? Ну, это мы сами понимаем: нельзя. Вообще, в описании Мели, обожание – вещь не веселая, и нас это не прельщает.
– Вот учителей обожать легче! – продолжает Меля. – Это все делают… Ходить за учителем, который твой обожаемый, не надо. А если, например, сейчас будет урок твоего обожаемого учителя, – ты навязываешь ему ленточку на карандаш или на ручку, которые у него на столе лежат. И еще ты должна везде про него говорить: «Ах, ах, какой дивный дуся мой Федор Никитич Круглов!»
– Ну уж – Круглов! – возмущаемся мы хором.
– Не хотите Круглова – берите других, – спокойно отвечает Меля.
– Хорошо! Я нашла! – кричит Варя Забелина. – Я Виктора Михайловича обожать буду! Учителя рисования. Чудный старик!
– Ну вот… – огорчаюсь я. – Только я подумала про Виктора Михайловича, а уж ты его взяла!
– Давай пополам его обожать? – миролюбиво предлагает Варя.
– Можешь взять учителя чистописания, – подсказывает Меля.
– Нет, как же я буду его обожать, когда он на каждом уроке говорит про меня: «Что за почерк! Ужасный почерк!» А я вдруг его обожаю! Это будет – вроде я к нему подлизываюсь.
– Можно обожать и не учителя, а учительницу. Дрыгалку хочешь? – дразнит меня Меля. – Колоду хочешь?
Я не хочу ни Дрыгалку, ни Колоду, ни даже учительницу танцевания Ольгу Дмитриевну.
– Ну, знаешь… – Меля разводит руками. – Ты просто капризуля, и все. Всех мы перебрали – никто тебе не нравится! Ну, хочешь, можно кого-нибудь из царей обожать – они в актовом зале висят. Одни – Александра Первого, другие – Николая Первого обожают.
Мы молчим. Я напряженно думаю. Ну кого бы, кого бы мне обожать? И вдруг с торжеством кричу:
– Нашла! Нашла! Я ксендза обожать буду!
В первую минуту все смотрят на меня, как на полоумную.
– Ксендза? Ксендза Олехновича? За что его обожать? Что ты, ксендза не видала?
Нет, видала. Даже близко видала – например, ксендза Недзвецкого. Но ксендз Недзвецкий красивый, высокий, изящный, а ксендз Олехнович (он преподает закон божий девочкам-католичкам) – старенький, облезлый, в нечищеной сутане. И голова продолговатая, бугристая, как перезрелый огурец. А нос у него сизый и вообще лицо бабье, похоже на Юзефино… Нет, кончено, решено: я буду обожать ксендза Олехновича! Поляков обижают – вот я буду ксендза обожать, тем более что за обожаемыми преподавателями не надо ходить по коридорам, не надо ничего им говорить. Просто скажешь кому-нибудь иногда: «Ксендз Олехнович – такой дуся!» – и все. Правда, сказать это про ксендза Олехновича очень трудно – все равно что сказать про старую метлу, что она красавица. Ну, как-нибудь…
Увы! Мое «обожание» ксендза Олехновича кончается в тот же день. Да еще при таких трагических обстоятельствах, что я этого вовек не забуду…
Третий урок – тот, после которого начинается большая перемена, – урок закона божия… Эти уроки всегда совместные для обоих отделений нашего класса – и для первого и для второго. Все православные девочки из обоих отделений собираются в первом отделении, и там со всеми ими одновременно занимается православный священник отец Соболевский. А все католички – из обоих отделений – собираются у нас, во втором отделении, и со всеми ими вместе занимается ксендз Олехнович. В нашем классе есть еще несколько так называемых «инославных» девочек: одна немка-лютеранка, две татарки-магометанки и две еврейки – Маня Фепгель и я. Всех нас сажают в нашем втором отделении на последнюю скамейку, и мы присутствуем на уроке ксендза Олехновича. Нам велят сидеть очень тихо; мы можем читать, писать, повторять уроки, но, боже сохрани, нельзя шалить!
Мы не знаем, конечно, что в этом навязанном ксендзу присутствии девочек, посторонних его религии и его национальности, есть, несомненно, что-то оскорбительное для него.
Ведь вот на урок православного закона божия нас не сажают! Не хотят обижать священника отца Соболевского. А за что же обижать старенького ксендза?
Ксендзу, наверно, обидно в его уроке все – от начала до конца. Во-первых, он должен преподавать не на родном языке, а по-русски. Говорит он по-русски плохо – может бить, он делает это даже нарочно. «А, вы заставляете меня учить польских детей на чужом языке? Так вот же вам: ДАвид схОвау камень и пОшел битися з тым ГолиАтэм», – это значит: Давид спрятал камень и вышел на бой с Голиафом.
Наверно, обижает ксендза и то, что на его уроке сидит пять «инославных» девочек. Неужели нельзя было оставить его с одними девочками-католичками, а нас посадить на этот час куда-нибудь в другом месте? И ксендз Олехнович – «мой дуся ксендз»! – явно оскорблен этим. Он старается не смотреть в нашу сторону, но его сизый нос становится каким-то негодующе-фиолетовым.
Нас, пятерых «инославных», это тоже очень смущает и стесняет. Мы стараемся сидеть тихо, как мыши, мы не шепчемся, не переговариваемся – мученье, а не урок! За короткий срок я, кажется, выучила лица моих «инославных» подруг наизусть, до последней черточки. Вот красотка татарка Сонечка Тальковская – самая хорошенькая девочка из всего нашего класса (это Лида Карцева говорит, а Лида понимает, кто хорошенький, а кто нет!); у Сонечки смугло-палевое личико, прелестный носик и такие лукавые, чуть косо разрезанные глазки, как угольки! Другая татарка (в институте надо говорить «магометанка»), Зина Кричинская, по виду ничем не напоминает о своем татарском происхождении. Она блондинка со светлыми волосами, с таким нежно-розовым лицом, как прозрачное брюшко новорожденного щеночка. О ее восточном происхождении говорит только разрез ее глаз, слегка, очень отдаленно, монгольский. Зину Кричинскую я люблю с первого дня – это удивительно милая, тихая девочка, очень добрая и хорошая.
И Соню Тальковскую, и Зину Кричинскую, и Луизу Кнабэ я уже знаю наизусть – рассматривать их мне уже неинтересно. О Мане Фейгель я и не говорю. Что же мне делать, чем заняться, чтоб не шуметь, чтоб не обиделся «мой дуся ксендз»? У меня есть с собой книга – «Давид Копперфильд». Я берусь за чтение и понемногу забываю обо всем на свете.
Я начала читать эту книгу два дня тому назад, и она захватила меня с первых страниц. Счастливая жизнь – маленький Дэви, его милая мама и смешная, добрая няня Пеготти… Потом мама – ну, зачем, зачем она это сделала? – выходит замуж за мистера Мордстона… Все несчастны – и мама, и Пеготти, и маленький Дэви, которого мучают мистер Мордстон и его отвратительная сестра Клара, гадина этакая, я бы ее посадила в собачью будку на цепь! Я бы этих проклятых Мордстонов, я бы их… Я резко поворачиваюсь на своей скамейке – мой ранец отлетает на несколько шагов, и с какими шумом, с каким грохотом, ужас! «Мой дуся ксендз» смотрит в мою сторону недовольными глазами. Конечно, он думает, что это я нарочно, что я шалю на его уроке.. От угрызений совести, от огорчения я просто каменею на своей скамейке. Ранец лежит на полу далеко от меня: встать, чтобы поднять его, – значит опять произвести шум, опять навлечь на себя сердитый взгляд «дуси ксендза», – нет, я на это не решаюсь. Пусть ранец лежит там, где упал, до конца урока…
Сижу неподвижно. Катастрофа с падением моего ранца, кажется, забывается. Я даже снова берусь за «Давида Копперфильда».
И вдруг в классе начинается невероятное оживление. Все вертятся на своих местах, переглядываются, подавляют улыбки, перешептываются… И все смотрят в одно и то же место. Я тоже смотрю туда – и меня охватывает ужас! При падении моего злополучного ранца проклятая бутылка с молоком выскользнула из него и упала несколько дальше, так что ее не сразу увидишь из-за угла парты. Я чуть-чуть привстаю и вижу, что пробка из бутылки выскочила (наверно, Юзефа «напихала» недостаточно бумаги вокруг маленькой пробки) и из горлышка бутылки тонкой струйкой льется по полу молоко. Оно течет по среднему проходу между партами – прямо под стул ксендза. И ксендз замечает это…
Что он мне говорит, ох, что он мне говорит! «Стыдно! Неприличные шалости! Неуважение!» Ну, все слова, какие можно придумать к этому случаю. Я слушаю все это, стоя в своей парте. Ксендз не кричит на меня, не ругает меня, он даже не повышает голоса; он стоит, седой и несчастный, реденькие волоски на его голове – как на корешке редьки. Ксендз отступил от своего стула, под который медленно, неумолимо течет тонкая струйка молока… От всего этого мне еще тяжелее. Поднимаю глаза, – ох! Ксендз смотрит на меня без всякой ненависти, даже как-то грустно, – наверно, он думает: «Вот как нам, полякам, плохо! Всякий ребенок издевается над нами!»
– Простите, пожалуйста… Я нечаянно уронила ранец… а там была бутылка…
Ксендз смотрит на меня испытующе. Он старый человек, он знает людей, и он верит мне. Лицо его смягчается.
– Hу-ну… – говорит он. – Все бывает. Все бывает на белом свете.
В класс каждою минуту может нагрянуть Дрыгалка. И тогда – ох, тогда мне несдобровать!..
Оборачиваюсь к Мане Фейгель… Маня умная, толковая, я всегда во всех бедах бегу к ней. Но Мани нет в классе! Куда она могла деться, она же прежде была на уроке, она сидела позади меня, – как же она смогла пропасть? Не сквозь землю же она провалилась! Ну, все равно все погибло, сейчас прибежит Дрыгалка, и начнется такое!..
Но в класс быстро входит не Дрыгалка, а Маня! В стремительном развороте моих несчастий – падение ранца, раскупорившаяся бутылка, белый ручеек, текущий как раз под стул ксендза, гнев ксендза – я и не заметила, как Маня бесшумно выскользнула из класса (потом все говорили, что и они не видели этого). И вот Маня возвращается. В руках у нее – тряпка (Маня бегала за ней к дежурной горничной – полосатке). Быстро, ловко, умело Маня вытирает пол; тряпка вбирает в себя мои «молочные реки», и уже ничего не видно. Пол только немного влажный – там, где текло молоко. Маня прячет тряпку за шкаф, садится на свое место позади меня.
Подоспевшая к концу урока Дрыгалка застает класс в безукоризненном виде: полный порядок, все сидят чинно и тихо, ксендз говорит о том, что нужно выучить к следующему уроку. И – удивительная вещь: ксендз на меня Дрыгалке не жалуется!
С этого часа я ксендза больше не обожаю. И вообще никого не обожаю. Довольно с меня!
И молока мне больше на завтрак не дают.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.