Электронная библиотека » Александра Петрова » » онлайн чтение - страница 9

Текст книги "Аппендикс"


  • Текст добавлен: 16 февраля 2017, 15:52


Автор книги: Александра Петрова


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 9 (всего у книги 50 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Старичок, изящный (ну просто дирижер оркестра!), стоял с яркой улыбкой, как вымытый содой фужер.

– Звучит угрожающе. – И я вспомнила, что, конечно, знаю этого синьора. Как-то в сицилийском кафе он предлагал мне уроки латыни. Время от времени он начинал заговаривать на ней с прохожими и даже писал стихи на этом древнем языке. Порой, открывая свою коленкоровую тетрадь, он читал оттуда что-нибудь понравившимся ему девушкам или юношам, как он называл всех, кто был моложе его. – Может, и правда на подходе новые гунны, а Европа, которая приютила новых готов, скоро об этом пожалеет?

– Да, есть такое мещанское представление, что Европа дает приют и денежки своим палачам, ну а почему она это делает? Потому что такая добренькая, что ли? – спросил Флорин, улыбаясь латинисту. Он был явно доволен успехом и, наверное, чувствовал себя чуть ли не Цицероном.

Старичок между тем приветствовал продавца ремней, который весь день стоял на углу колоннады, а теперь, оставив своего помощника-бангладешца одного, зашел пропустить стаканчик. Мы поторопились попрощаться, обещая как-нибудь непременно воспользоваться его услугами преподавателя.

Если б мы только знали, что именно в эту минуту в бар вошел Кристиан Эспозито, мы бы, конечно, притаились где-нибудь, чтобы рассмотреть его получше, но, несмотря на каждодневное общение с Нептуном, Янусом, Вакхом и так далее, я и даже Флорин не могли предугадать собственного будущего.

Джонни играет для вас

К счастью, несмотря на чуть подпухшие глаза, уже в начале первого акта оперы, которую она успела спеть четыре раза, попав в число чуть ли не самых обсуждаемых событий музыкального сезона города, Надя выглядела восхитительно. Мирон, во всяком случае, был в этом уверен. Дирижер отплясывал под шимми и свинг, а она, оказываясь ближе к краю сцены, иногда украдкой посматривала в оркестровую яму.

В паузах он вытирал лоб и шею платком, притыкал его на место под скулой, которое непоправимо натер себе подбородником, и снизу, как мог, любовался Надей. В этот день еще более сосредоточенная, чем обычно, она была прелестней всех Лючий, Леонор и Татьян вместе взятых, и когда тенору ответило ее легкое, звенящее сопрано, которое могло переходить в меццо-сопрано и даже чуть ли, как ему иногда казалось, не в теплое контральто с той же плавностью, с какой утро превращается в день, сердце первой скрипки грохнуло к животу, а ладони полыхнули резко прилившим жаром.

История оперы как будто рассказывала о них самих: «Анита – красавица-певица. Оставив всего на один день своего любимого, композитора Макса, в Вене, после концерта в Париже она отдается скрипачу Даниэлло». Но первая скрипка Мирон не особенно хотел играть роль этого погибающего под колесами поезда виртуоза. Уж лучше быть Максом, к которому потом снова возвращается Анита. Измену можно перенести.

Да вот беда, вроде бы (и не просто как тенор) он уже существовал, этот Макс. Бориса, сочиняющего чудаческую музыку, похожую чем-то на полиритмию самого Кшенека и на синкопы главного героя его оперы негра Джонни, считали ее женихом. Это была неприятная помеха, которая, по мнению Мирона, рано или поздно должна быть устранена. Пока же все время репетиций безраздельно принадлежало ему: он мог ловить ее взгляд, в перерыве приносить ей чай или накидывать шаль на плечи. Однажды он даже повязал ей свой шарф из протершегося шинельного сукна, в который всегда заворачивал скрипку. Вечером за Надей, как обычно, зашел композитор, а утром, отдавая шарф, она задержалась взлетом огромных серых глаз на лице Мирона. Да уж, нос на нем размещался прямо-таки выдающийся! Взгляд был какой-то слишком уж дерзкий, рот – как всегда смеющийся… И неужели он не понимал, что эти усики делают его еще более нелепым?! Уже через несколько секунд она разговаривала с Борисом, но за это время Мирон успел зацеловать ее до потери памяти, – памяти о Максе, о голоде, холоде, – войти в нее, войти в нее множество раз, содрогаться вместе, рассматривать тени на потолке, держа ее за руку, утром приготовить ей булочку с маслом и смотреть, как она ест, ударяясь ложечками с инициалами на ручке о тающие ледники кускового сахара в розовых чашках кузнецовского фарфора. Мирон нашел бы чай, масло и сахар. Ради Нади он смог бы найти что угодно, даже колодезь в пещере Асмодеевой, даже тайного червя Шамира, которым повелевал дух морской.

Последнее время Мирон жил только Надей, а до этого – только музыкой. Если он чем-либо увлекался, то только безмерно, целиком. Уже к тринадцати годам, играя по разным провинциальным городкам, как любой музыкант подобного калибра, он нарастил не только мозоли на подушечках пальцев, но и непробиваемое терпение. Отец-сапожник, когда-то мечтавший научить младшего сына мастерить башмаки, вместо этого заразил его скрипкой. Сам он неплохо умел играть на одной струне несколько песенок. Уже ко второму занятию оказалось, что Мирон способен воспроизвести не только их, но и вой выпи, щебет козодоя, цокот копыт и даже шумное сморкание деда Шмули. Увы, восхищение отца сыном-артистом было слишком кратким, и Мирон надолго остался непонятым. Тетя Рейзел говорила, что антонов огонь нашел на отца из-за того, что он, как если бы это был первый несправедливо обвиненный гоями[23]23
  Гои – нарушители Ветхого Завета.


[Закрыть]
человек, принял слишком близко к сердцу дело Бейлиса[24]24
  В 1911 году Менахем Мендель Бейлис был обвинен в ритуальном убийстве мальчика, процесс, начатый в Киеве по инициативе черносотенных организаций и правых политиков, благодаря протестам общественности получил мировую огласку. 28 октября 1913 Бейлис был оправдан.


[Закрыть]
. Он умер как раз во время суккота[25]25
  Суккот – Праздник кущей.


[Закрыть]
в октябре тысяча девятьсот тринадцатого года, когда несчастный Менахем Мендель был оправдан и все евреи в своих праздничных кущах вспомнили про дни пиршества и веселья месяца адара[26]26
  Адар – месяц еврейского календаря, соответствующий периоду с середины февраля по середину марта, на который приходится празднование Пурима (см. книгу «Есфирь»).


[Закрыть]
в честь победы над злобным Аманом.

По мнению всего местечка, старший брат Мирона был настоящим илуем[27]27
  Илуй (ивр.) – выдающийся знаток Талмуда; выдающийся человек.


[Закрыть]
, и Господь, видимо не желая дарить все только одной какой-то ничем не выдающейся семье, вычитал понемногу с других детей. Одна сестра вечно болела, старшая была уже девушкой на выданье, а ей все никак не находился жених, ну а младший братишка рос немым. Правда, однажды, когда кочевавший по разным затерянным местечкам Российской империи кантор с хором из Одессы заглянул и в их маленькую синагогу, случилось нечто неожиданное. К изумлению всех членов общины, Мирон прямо со своего места стал подпевать пронзительным голосам мальчиков. Мужчины выпучили глаза, а у тети Брони именно с этого момента навсегда перекосило лицо. «Этот ребенок просто пока не видел смысла в произнесении слов, так? – на следующий день пояснил рав Шендер. – Либо он будет мудрецом, либо – умалишенным, либо на гуслях будет играть, так? Вы понимаете?»

Бар мицву Мирону справляли без отца. Тогда уже было очевидно, что, оставаясь по-прежнему мальчиком со странностями, умалишенным он не стал. Своего, хоть и небольшого, по мнению общины, ума он не лишился, даже когда его брат был расстрелян в двух шагах от дома как коллаборационист.

Гении никогда толком не знают, по какой стороне улицы нужно ходить, а тут как раз русская армия выбивала немецких солдат из домов. Про евреев ходили слухи, что они шпионы, и армия по отношению к ним была настроена истерично. То ли в темноте книги в руках рассеянного юноши показались оружием, то ли просто сорвалось с курка проклятие. За день до этого с хлебом-солью и Торой мужчины местечка робко и важно вышли навстречу освободителям, а после молебна в честь победы российского воинства позвали к себе постояльцев попотчевать чем могли. Подоспевшие вечером казаки повыскребли все до последней крохи даже из самых бедняцких домов, здорово попортили все, что им было не нужно, но веселье все равно никак не разгоралось, и только у рава Шендера, у которого к тому же была необычайно красивая дочь, пошло оно во всю свою стихийную разгуляйщину. Долго еще вокруг его дома находили те клочки древнейших талмудических книг, которые, в отличие от других, утяжеленных казацким калом, могли летать легоконько по ветру среди куриных перьев и хлопьев первого снега.

В тот день, пытаясь заглушить дурноту страха, Мирон в обнимку со скрипкой притаился в подвале. Двое казаков в надежде добыть выпивки и еды вытащили на свет худого мальчишку в драных штанах. «Играй!» – приказали они застывшему подростку. «Не впал ли он опять в немоту и неподвижность?» – испугались мать и сестры, сгрудившиеся в углу. «Играй, – начали обижаться казаки, – играй, жидовин, плясать охота».

Разжалобившись при виде матери и сестер, на паршивой скрипочке Мирон завел наконец что-то непонятное, грозное, стонущее. Казаки заслушались, но вдруг без всякой просьбы он переменил мотив и начал плясовую, сам потешно подскакивая и хохоча. «Ой, дурак, дурачок, ой умора!» – подхватили его смех казаки.

Напрасно старший брат посматривал на Мирона с изумлением, в котором можно было найти даже, может быть, незаметные для него самого зерна презрения. А ведь он-то как раз должен был помнить, что сам Давид, когда нужно было спастись ему от братьев Голиафовых, желавших отомстить за убитого, оказался или сказался юродивым.

И вот точно так же, как когда-то преследователи Давида, казаки оставили вдруг мальчика и весь его дом в покое. Пощадили даже сестер, хотя почти всем остальным женщинам пришлось потом молиться, дабы не народить казачонка, и не все были услышаны Господом. Не совсем понятно, притворялся ли Давид, пусть безумие на него, хоть и по его собственной просьбе, напустил сам Бог. Мирон же точно не притворялся. Этот веселый мотив охватил его целиком, как мгновенная лихорадка, и уже трудно было бы ее сразу унять.

Конечно, он восхищался Йоелем Энгелем, что рыскал по городкам и деревушкам в поисках народных еврейских песен, но музыка, перепрыгивая через плетни и заборы, достигая затерянных островов, пренебрегая враждой, скорее уводила его от национального, и, хотя он пел молитвы, она уводила его даже от Торы.

Он родился евреем, но, пожалуй, предпочел бы быть кем-нибудь другим. С высоты и из глубины своей музыки он замечал, что не было в мире ничего более несправедливого, обидного, унизительного и что, будь он немцем, русским, даже казаком или калмыком, ему было бы гораздо проще. Музыка, за которую он отдал бы все на свете, не имела национальности, и он тоже хотел навсегда отказаться от этой метки.

И все же, переживая ненависть и брезгливость солдат враждебных армий, нелепую гибель брата, унижение сестер, послереволюционные погромы, он оставался беспечным. Никогда специально он не задумывался о будущем, зная, что все само образуется наилучшим образом. Неизвестный помощник, которого он не знал по имени, но чувствовал всегда под боком, желал лишь, чтобы Мирон не совершал зла, и это было совсем нетрудно: ведь почти все время за него или вместе с ним действовала музыка.

Из-за Нади, которую он полюбил за одну секунду и навсегда, ему стало труднее различать невидимое присутствие. В голове постоянно звучал ее голос, и иногда он опасался ненароком нарушить договор, правил которого, в сущности, не знал. Меньше всего он понимал, как ему быть с мыслями о Надином Борисе, которые, как он интуитивно чувствовал, противоречили существу его неосязаемого защитника.

В день премьеры, сияя глазами и розовым, только что отмытым лицом, Надя, потупившись, заметила, что в гримерной аж душно от цветов, и тогда Мирон достал из футляра еще одну розовую розу. И только ее она и унесла с собой. Крепкий стебель, увенчанный бесконечностью. Когда Надя приняла цветок, у Мирона снова екнуло в животе. И конечно, не потому, что ради этой розы ему пришлось почти ничего не есть два дня.

Вечером у рабочего выхода Боря-Макс уже поджидал свою Надю, но она почему-то оглянулась. От слишком резкого движения из ее забранных волос выпала шпилька. Мирон бросился было за ней, но Боря, конечно, успел первым. И когда оба мужчины подняли головы, Надя стояла с распущенными и вовсе не благодаря модному перманенту мелко вьющимися, доходившими до поясницы волосами, держа в одной руке несколько шпилек, розу – в другой. Ее услужливо забрал у Нади Борис, и внутри Мирона заныла пустота, как если бы он не ел три, а не два дня. Именно в этот момент, когда она подняла руки к затылку грациозней и соблазнительней, чем это получалось у бесконечного множества женщин до нее, они снова пересеклись взглядами, а для Мирона – всем существом. Это его существо, трепетное, но упрямое, перевязанное изо всех магических сил жгутами дисциплины, на самом деле злобно бунтовало против того, что их единение нельзя прожить в реальности, причем немедленно. Несмотря на помощника или, наоборот, благодаря ему, он был уверен, что Надя, в это мгновение застрявшая взглядом на его утончившихся в напряжении губах, принадлежит ему и что знают об этом они оба.

Сегодня, не найдя среди зрителей Бориса, без помех погружаясь в ее голос, растворяясь в детской открытости ее естества, Мирон уже предвкушал перерыв, но как только Надя вышла за кулисы, а он, конечно, успел подскочить, какая-то молодая девушка с очень красивым, но искривленным тяжелой гримасой лицом схватила Надю за руку и буквально уволокла в гримерную. Оттуда невероятно быстро она вывела ее, шатающуюся, успевшую лишь переодеться, но не смывшую грима, и вдвоем, приобнявшись и как бы облокачиваясь друг на друга, они выбежали на улицу.

Кто-то еще, кроме Мирона, заметил исчезновение главной героини. Сразу же объявили, что перерыв по техническим причинам продлевается на неопределенное время, и бросились по следам. Мирон же, будучи офицером музыкального войска, при всей своей любви не мог бросить солдат в траншее, и потому ему ничего не оставалось, как зябнуть у театрального запасного входа под накрапывающим дождем на одной из самых гармоничных площадей мира и рыскать взглядом по всей ее окружности.

Заглушая болезненное нытье от предчувствий, он гадал о том, что же могло произойти. Несколько месяцев назад примерно так же кто-то (не та же ли девушка?) примчался к Наде во время генеральной репетиции. Тогда она не ушла во время перерыва, но испарилась сразу после спектакля. Точно так же, не смыв грима и не попрощавшись, она почти бежала по коридору, легко и глухо ударяя в деревянный пол каблуками-рюмочками, и Мирон, с пересохшей глоткой застыв в дверях, делал усилие не вцепиться в мелькающие, одурманивающие сборки ее юбки. Лишь позже он узнал, что в ту ночь после обыска забрали ее старшего брата. Он оказался членом какого-то запрещенного кружка. Может, и сейчас – очередные вести? Бездна шпионов продолжала осаждать со всех концов, буквально в каждом таился, оказывается, враг, и после ноты протеста Чемберлену их юная страна дергалась от очередного нагнетаемого психоза, так что многие зарекались теперь от новостей.

Наконец на горизонте он различил секретаршу Лелю. Она спешила, прикрывая от дождя остриженную под мальчика голову, но, завидев Мирона, опустила взгляд и влетела в театр. Мирон хотел было ее остановить, он считал, что как первая скрипка он имеет право, хотя бы как первая скрипка, и поскакал за ней, но Леля, наклонив голову и сгорбившись, сразу же побежала к директору, а потом – к дирижеру.

Надя опоздала к спектаклю всего на полчаса, и, как только он ее увидел, а может быть, даже еще раньше – уловил ее запах, он нежно взял скрипку за шейку, готовясь сразу забыть о случившемся. Однако перед выходом певцов на сцену и спусканием оркестра в яму, безуспешно пытаясь попасть в лихорадочные отсветы ее вдруг еще больше укрупнившихся и посветлевших глаз, Мирон как влюбленный был испуган, а как первая скрипка чрезвычайно встревожен. Ему было бы достаточно перекинуться с Надей хотя бы парой необязательных фраз. В конце концов, можно было задержать спектакль еще и даже вызвать замену, но Надя была отрезана от него стеной телохранительниц. Леля и еще какая-то посторонняя девица, которую он никогда до этого не видел, меццо-сопрано Люся, буфетчица Клава отгородили ее от разума.

Он увидел ее только через невозможно долгие пятнадцать минут первой сцены второго акта: почти без остановки пел Макс. Может быть, композитор, слава которого росла по миру и очень скоро долетела и до них, сделал эту арию такой бесцветной и монотонной нарочно, чтобы показать невыносимый характер Макса. Он явно не подходил страстной и непредсказуемой Аните-Наде, хотя все-таки в конце концов, после ссор и вроде бы случайной гибели под поездом ее уже никому не нужного любовника, скрипача-виртуоза Даниэлло, парочка вдвоем уезжала в Америку навстречу передовому миру развитой техники. Старинная скрипка, сделанная в списанной Европе великим Андреа Амати, доставалась нещепетильному негру Джонни. Движимый инстинктом или, может быть, подсознанием, он лабал на ней умопомрачительный танцевальный ритм новомодного джаза. Взобравшись на вокзальные часы, напоминавшие глобус, с ворованной скрипкой в руках, он символически завершал оперу. В общем, да здравствует прогресс и долой старую цивилизацию – все это было неплохо знакомо Мирону, да и всем зрителям.

Макс (тенор) был меланхоликом. Он разрывался сомнениями, его заклевывала собственная неуверенность, бесила и порой искушала обыденная жизнь. Вдали от толпы он сочинял романтическую музыку. Как и скрипач Даниэлло (баритон), он был символом или даже пародией на прошлое, но все же у него был шанс на исправление.

Критики говорили, что эта опера – сама современность. Впервые в истории в ней звонил телефон, гремел поезд, трещали громкоговоритель и радио, а персонажами были обычные люди. Мирон неплохо понимал по-немецки, и диалоги ему казались занимательными. Декорации – тоже, особенно те, в которых был поющий Ледник. Его хоровые партии, его кристальная, морозная тема, по сути тема самого бесчеловечного, инфантильного и эгоистичного авангардиста Макса, так же, как и отрывок его собственной оперы, исполненный Анитой, захватывали. Ерничающая партия дикаря-Джонни (бас), пожалуй, не могла задеть так глубоко. Но красоты теперь полагалось стыдиться, и не случайно джазист и американец Джонни выходил победителем. Красота связывалась со старым миром и гармонией и теперь оказывалась мертвенной, если даже не просто дохлой. Чтобы содрогнуться, как прежде, от ее зовущего запаха, необходимо было сплющивать ее, расчленять, препарировать, геометризировать, подшучивать над ней или насмехаться. Мирон понимал и даже был согласен с тем, что гармония была не ко двору в мире учащенного ритма, механики и электричества. Она превращалась просто в какие-то рюшечки, шляпки, мещанскую герань, заскорузлые местечки, смертельную медлительность прошлого. Творец теперь служил толпе, которая сама становилась творцом хотя бы своего счастья. Мирон был современным человеком, насколько им может быть исполнитель классической музыки, но он был очень упрямым. Он желал сохранить для себя гармонию Моцарта и Рафаэля в их изначальной сложности, никак не отказываясь от поезда с телефоном. Однако кажется, почему-то (и он все думал и думал почему же) сейчас это было невозможно. Конечно, вчерашним сыт не будешь, но зачем же сбрасывать с обрыва старое, которое к тому же все еще современно? Не так уж и много в мире было прекрасного, чтобы начать бояться тесноты. По своим каналам Мирон узнал, что и характеры у Рафаэля с Моцартом были легкие, шутливые, любвеобильные. В общем-то оба они не могли считаться вполне взрослыми, как будто оставаясь навечно подростками, и в этой парадоксальной хрупкости отсутствия меры оказывались мудрецами. Мирон и сам чувствовал себя не до конца повзрослевшим и то старался просто копировать поведение других мужчин, то безраздельно отдавался своему не совпадающему с окружением ритму. У артиста оркестра мало времени на одиночество и праздность, он живет щека в щеку, плечо к плечу со своим сиамским близнецом, помещаясь в чреве оркестра, в котором крутится, как необходимый, но всего лишь винтик, так что быт музыканта требует разрядки. Именно во время расширяющих кругозор перерывов за игрой в дурака и дружеской кирней, которая вообще-то случалась не так уж и часто, ведь первая скрипка – уже и не винтик, а целый болт, Мирон узнал, что не только для него в абсолютной гармонии все еще таилось (пожалуй, даже усиленное ее разложением) могущество. Одним из таких людей был, очевидно, композитор Макс, мечущийся между изысканным каноном и африканскими песнями рабов, и получалось, им был и сам композитор исполняемой оперы.

Говорили, что, несмотря на австрийское подданство, в Вене и Мюнхене его с музыкантами встретили холодно, точнее, чуть не забросали камнями и что повсюду появились плакаты с крюковым крестом и надписями о «грязном негро-еврейском пятне Кшенека на теле оперного театра». Значит, национал-социалисты тоже хотели красоты и гармонии? А если бы им сыграли Моцарта? Неужели они не стали бы тогда кидаться камнями и рисовать на кровавом фоне черные носатые рожи? С помощью еще более сложных каналов Мирон навел справки, и оказалось, что композитор был чешского происхождения. Однако почему-то дисгармония связывалась в сознании национал-социалистов с негроидностью и с неактуальным для многих евреев еврейством, становясь чем-то нарицательно-отрицательным, а не просто узконациональным и эпидермическим. Размышляя о громящих театры молодчиках и кручинясь из-за унижения своих коллег, Мирон на этом фоне, хоть и не без временных отступлений, порешил рассматривать атональность и схематичность формы как красоту сложности гармонии новой.

Вряд ли Надя задумывалась надо всем этим, но ее вышколенный классикой и в то же время неповторимый, мучительный в своей природности голос, ее глас, голосище, выходящий из так хорошо устроенного аппарата, а может, проходящий и через разрываемые связки души, мог придать смысл чему угодно.

Наконец-то она появилась на сцене перед занудой Максом, который всегда совмещался у Мирона с Борисом: «Вот я! Слава богу! Теперь мы будем счастливы!».

Будем, непременно будем, любимая, – прижимался Мирон к скрипке, мысленно становясь перед Борисом и закрывая его статную фигуру своей непобедимой щуплостью.

«И представляешь, я подписала контракт для выступлений. Догадайся где? В Америке!»

Это только начало, – выводила скрипка Мирона, – мы будем колесить по всему свету, вот увидишь.

Потом герои ссорились, как подростки, и Мирон оставлял их в покое, чтобы несколько минут спустя снова упиваться голосом своей Нади-Аниты: «Жизнь, которую ты не можешь понять, – это движение, именно в нем сосредоточено счастье. Нужно быть самим собой, всегда, вот и все! Каждое мгновение проживать до конца, жить так, как будто не было ничего ни до, ни после, и не терять себя».

Не терять себя, вот именно, как же она права, и Мирон задумался, с чем могли бы быть связаны пробежавшие по его спине и бедрам мурашки и перехваченный им недоуменный взгляд дирижера, брошенный на сцену. Только во время диалога Макса и меццо-сопрано-служанки, оправившись от легкого шока, он признался себе, что Надя действительно спела этот, один из его самых любимых пассажей, на четверть тона выше.

Она вернулась на сцену лишь через добрых пятнадцать минут, чтобы пропеть речитативом несколько фраз, и на этот раз все было как надо. Потом снова вступили длинные партии Макса и Ледника, с которого Макс, узнав об измене Аниты, собирался броситься: «Одиночество простирается надо мной, как колокол над мертвецом». Но тут ее голос – «Когда я стояла на берегу моря, меня охватила ностальгия» – (Мирон в этот момент сравнил его с горячим родником) – растапливал Макса и всю его надуманную ледниковость.

Партии Макса и Аниты сливались вместе: вдалеке, в гостинице, она пела отрывок из его оперы, он со скал ледника заливался в своей тоске по ней. В конце к ним присоединялся хор слушателей, которые, восхищаясь ее голосом, порицали, однако, такую немелодичную музыку и с нетерпением ждали, когда же радио заиграет джаз. Согретый пением Аниты, Макс вдруг осознавал, что он «хочет снова вернуться к жизни и к ней», а Анита, в этот момент не могущая его ни видеть, ни слышать, продолжала: «Плачь, о слеза, беги». Ее ария должна была длиться на несколько секунд дольше, чем его. Именно на фоне этого «божественного голоса», как выражались слушатели-персонажи и слушатели реальные, в мегафон раздавалось сухое объявление о начале джаза. Однако уже второй раз за вечер Мирон увидел поднятые брови дирижера: Надя закончила на полтакта раньше, и «Achtung!» повис в пустоте.

Мирон молил, чтобы последние пятнадцать минут прошли поскорей. Оставались лишь мелочи: ее отрывочные реплики на вокзале и заключительный хор.

Наконец все персонажи появились у края сцены, и Надя по привычке смогла украдкой взглянуть на Мирона. Звенел звонок, возвещающий об отправлении поезда, хор прощался: «Закончилась эпоха, начинается новое время! Не перепутайте, не сядьте не на тот поезд. Дорога в неизвестную страну свободы начинается».

«Может, не так блестяще, как всегда, но слава богу, и этот спектакль закончился удачно», – наконец Надя могла найти, пусть и подернутое волнением, одобрение Мирона, и несколько секунд она смотрела только в его глаза, уже не следящие за нотами. Мирону стало трудно дышать, воротничок рубашки душил. Каким же странным был ее взгляд! Никогда еще она так не смотрела на него. То ему казалось, что она просто глядит сквозь, то – что его мечты сбылись и она тоже полюбила его. Смычок вздымался, и она следовала за ним. Когда же в последнем веселом куплете: «Джонни сыграл и пригласил нас всех танцевать. Если вам понравилась эта игра, поблагодарите его» – сопрано должно было перекрывать остальные голоса, голубизна Мироновых глаз стала заливаться синевой изумления и ужаса. А Надя смотрела в них, слышала музыку и пела. Потом смычок остановился, но она больше не смотрела на Мирона. Она слышала музыку и продолжала петь. Хор закончил, а она все продолжала, и дирижер махнул оркестру и певцам поддержать. Люди вскакивали с мест, жестикулировали, свистели, кричали что-то в зал, а она все равно допела до конца. Певцы окружили ее, оказавшуюся на несколько шагов впереди, и она, в последний момент освещенная софитами, поклонилась вслед за остальными.

Впервые Мирон не дождался выхода дирижера и аплодисментов себе. За кулисами налипшие вокруг Нади девицы, которых он чуть не назвал «девками», уже не могли ему помешать, и он пробрался через их кольцо. Она лежала головой на коленях у одной из певиц хора, сидящей на полу, и даже под гримом было заметно, какая она белая. Руки были ледяными, на лице застыли крупные капли пота. Кто-то прибежал с водой. Ей дали попить, а потом понесли в гримерную. «Надюша, Надин, Наденька», – ныли девушки. Перед носом Мирона они захлопнули дверь, и только когда кто-то вышел, чтобы встретить врача, одна сказала: «Господи, но почему, почему? У них же все было так прекрасно?! Мы все чуть ли не завидовали». «Что почему?» – прошептал Мирон, боясь спугнуть откровенность. «Застрелился! Да что же делается-то?» – и девушка, увидев в коридоре врача в сопровождении буфетчицы, вернулась в комнату.

Застрелился? Господи. Значит, брат ее застрелился, – понял Мирон. Страшный, необъяснимый ляп Нади в конце оперы получил объяснение. Но потом что-то смутило его, и ему вспомнилась фраза девушки: «Все было так хорошо». Или как она сказала? «У них». «Мы завидовали…» Кому завидовали? А он? Разве и он не завидовал? Но кому? Кому? Имя никак не хотело приходить ему на ум. Почему-то он заплакал. Дверь открылась, и вышел врач. Старенький, непонятно как сохранившийся среди подобного ему, выброшенного на свалку человечества, доктор. Только он и удостоил Мирона: «Эмоциональный шок, позвольте представиться, эмоциональный шок. Рвота, головокружение, потеря слуха, крайнее возбуждение, все в порядке вещей. Скоро оправится и горы пойдет воротить, не удивляйтесь, и сами рядом постарайтесь все же. А вот завтра, послезавтра и еще несколько дней тяжко… Не оставляйте барышню ни на минуту. И ах да, простите, но позвольте выразить восхищение хоть и в такой драматичный момент: заслушиваюсь, знаете ли, вашей игрой, когда возможности позволяют». И, поклонившись, он стал уменьшаться в перспективе коридора.

Часть ночи Мирон прождал Надю в парадном Бориса, остальную – сидел у ее входной двери. Внутрь она его не пустила. Врач был прав: уже через несколько часов Надин слух восстановился, хотя она и не хотела никого слышать еще множество дней. А Мирон, прося отсрочку за отсрочкой в театре, через месяц был уволен. «Конечно, с возможностью восстановления. Музыканты такого уровня на дорогах не валяются, сами понимате». Как будто музыканты другого уровня там валялись. После того как Надя стала терять слух уже окончательно, он понял, что чаще всего слова были ни к чему.

А для них началась совсем новая жизнь. В ней не было того блеска и величия, в котором, заглядывая в будущее, всегда был уверен Мирон, но он не успевал об этом задумываться. Они выступали с концертами на утренниках, в сиротских домах, в кинотеатрах, профсоюзных клубах, лабал Мирон и по жмурикам, и особенно в интеллигентской среде был по этому делу просто нарасхват.

Постепенно он научил Надю слышать глазами: главное было смотреть на его лицо и руки, когда он сидел за фортепиано. Почти весь свой заработок Мирон тратил на слуховые аппараты, и вскоре у Нади дома можно было бы провести выставку технических усовершенствований. Тут были и просто слуховые трубки, и рожки, и немецкие электрочемоданчики, и даже американское ламповое переносное чудо. После работы Надя мчалась домой отпустить няню. Неожиданно она стала матерью восьмимесячной малютки: брата и его жену сослали, и она усыновила их ребенка.

Наедине Мирон брал Надю за руку, пытался целовать, делал ей предложение, умолял выйти замуж пусть и не любя, просто ради сына, но она уклонялась и отшучивалась. Смеялась, смеялась рядом, и это уже было для него ослепительным счастьем.

…никогда больше не говорила о……причину…

…музыка…


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации