Текст книги "9+1"
Автор книги: Алексей Астафьев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Хаос и неразбериха в голове долго звучали звонами-перезвонами, голосами-волосами, переливаясь цветными и черно-белыми пятнами. Когда я вернулась в мир – услышала отца. Он плакал и причитал: «Прости, милая, все я, я, я…». Мать напоила меня травяными животворящими сборами, а отца успокоительными, потом наклонилась и прошептала: «Ми, ты сломала позвоночник. Доктор Хаяси сказал, что ходить больше не будешь». Я вновь потеряла сознание.
Отец стал чахнуть с каждым днем, без меры запивая горе саке. А напившись, распалялся непристойными выходками и всячески изводил мать за равнодушие. Во мне же поднималась дикая волна агрессии, смешанная с жалостью к самой себе и к матери. Я пыталась перестать дышать и умереть, но ничего не получалось. Мрак тюремной постельной жизни захлестнул меня до краев.
Однажды, в приступе белой горячки, отец схватил меч и стал махать им, обходя меня по кругу и как бы отпугивая несуществующих обидчиков. При этом он нашептывал что-то зловещее себе под нос. Этот безумный обряд продолжался бесконечно долго, наконец, он вымотался, присел и задремал. В эту минуту подошла мать с тарелкой рисовой каши. Отец в долю секунды вскочил и вонзил меч в горло матери. Я полусидела и отчетливо видела, как она завалилась на спину, с шумом выталкивая порции воздуха из носа. Отец заметался по полу и оглушительно заблеял бараном. Одной рукой прижимая рассеченную плоть к мечу, мать подняла подбородок и еле слышно прошептала: «Сэидо». Отец подполз к ней и жадно припал губами к остывающей руке. В еле слышном хрипе, текущем изо рта мамы вместе с кровью, можно было разобрать: «Пожить бы еще, пожить бы еще». Безумие жестоко оставило отца в ту самую минуту, когда оно было более всего необходимо. Совесть жгла его пузырями, не позволяя поднять глаза на умирающую женщину. А зря. Быть может, тогда бы он знал, что следует сделать. Ведь знать, что делать – это ли не счастье? Вслепую нащупав рукоять меча, отец решился облегчить страдание жены.
Сэидо убрался в доме. Завернул госпожу Танабэ в одеяло и отнес в жилище Танаки. Облил дом горючей смесью и поджег. Пока огонь занимался, Сэидо последовал примеру Танаки-сан. Слишком поздно, поздно, поздно… А-А-А-А-А… Наконец, боль жизни померкла и нездешняя пелена разбавила желчь потерь спертым, но не обвиняющим светом.
Сосед Кимура ухаживал за моим потухшим телом и раздавленной душой. Мою поправку запустил именно он, сказав ничем вроде бы не примечательную фразу.
– Дал весточку в центр. Жди родню, Ми.
Центр, центр,… центр… как бы трудно тебе не было – не отчаивайся… чем могу помочь… Мама, ты все знала… знала?
Братья и сестры приехали через два дня. Они молчали и не отражали ни печали, ни удивления. Школа театра добавила в их лица проницательности и ума, но едва ли изменила к лучшему сердца. Каждый плюнул в меня, не истратив при этом ни одной эмоции.
«Чем мне помочь вам?»
Бросив меня на телегу во дворе, они отправились спать. Тепло. Но жестко. Я кантовала себя, пока не свалилась выставленными локтями и ватными ногами на землю. Боль пронзила нервную систему и, пульсируя каскадами, пошла на спад. «Чем вам помочь?»
На утро Сугуру отвез меня в комнаты при монастыре. Там было с лихом, таких как я – инвалидов ума и тела. Отчаянная злоба жгучей кислотой выплескивалась из них.
«Чем я могу помочь?»
Кормили скудно. Не смотря на отравленный вкус к жизни, аппетит у большинства мучениц был неплохим. Я оставляла себе малые крохи, по очереди и справедливости распиливая и без того никудышную порцию для других. Поначалу меня считали полоумной дурой. Но уразумев некую систему в моих действиях, подкрепленных искренним желанием помочь, со стыдом на глазах покаялись. И стали называть доброй сестрицею. На радостях признания я отказалась от всей еды.
«Как я могу помочь вам?»
Ξ
…52 года жизни превратили Ми в сухую старушонку. Она неустанно твердила о смирении и о знании правильного действия. Не получая желаемого эффекта от просветительских бесед, она малость раздражалась непроходимой тупостью юродивых. Но не отчаивалась и безответно вопрошала рецепт вселенского счастья, завещанный ее яснознающей матушкой. Однажды, слушая истории несчастных сестер и сопереживая острыми сердечными иглами, Ми упала в глубокий обморок, твердя в забытьи лишь одно: «Как я могу помочь». На девятый день Ми замолчала. Кто-то поднес зеркало. Гладко. Ее уложили в поминальницу до утра.
Среди ночи душераздирающий вопль разорвал покойную удушливую тишину. Люди монастыря обеспокоились, стали шептаться и роптать. Сна более не предвещалось. После непродолжительного обряда кремации, убогие устроили мозговой штурм на предмет содержания крика. После получасовых потуг, прения остановились на следующем:
– Эй, Су, почему же ты не вышел? Мерзкий ублюдок!
Грязное ругательство, несвойственное деликатной речи Ми, расценили, как призыв сжечь мосты со своим «темным я». Дальнейший сакральный смысл, ввиду множества неизвестных, искать отказались. Но каждый, с кем Ми делила свою жизнь пополам, озадачился риторическим вопросом. Чем я могу помочь?
+1. Николай Боков
Велимир
В актовом зале детского сада «Колобок» было темно. Велимир любил темноту. Он арендовал это помещение для практических занятий со своей немногочисленной, но довольно стабильной группой. После совместной практики он часто оставался один. Заваривал крепкий кофе, садился в лотос и церемониально смаковал горячий напиток. Первый глоток. Чудесно! Вдоль окна, рядком тянулись силуэты миниатюрных стульчиков. Дети! Второй глоток. М-м-м-м! Справа у стены внушительно молчал рояль. Детство, как же ты восхитительно и мимолетно! Третий. Прекрасно! Вот дверь, ведущая к выходу наружу. А слева в груди сильнее замолотил моторчик жизни, должно быть от кофеина. В какую дверь он стучит? Куда ведет? С четвертым глотком новизна приятных ощущений вместе с желанной температурой кофе пошла на убыль. Что ж, все когда-нибудь заканчивается…
Велимир отставил чашку и понесся к недоказанным мирам медитации. Где-то на полпути он увидел старые штопаные носки, втиснутые между чугунными корявыми отсеками батареи. Он помнил эти носки с прыщавой юности. Тогда они тоже были старыми и штопанными. А появились они на свет божий 23 февраля от рукодельных усилий его мамы. То был подарок его отцу. Велику же они достались по наследству, после того как отец погиб на стройке девятиэтажного социализма по нелепой, но типичной советской халатности.
– Вот, сына, носи – память отцова будет, – сказала Вера Николаевна и положила носки поверх раскрытого ученического дневника.
Велику тогда было пятнадцать. Тот самый возраст, когда порывистое уважение к матери-одиночке вытесняет личные предпочтения, способные поранить переживательную материнскую любовь. Веля зашел к себе в комнату и засунул носки в дальний ящик шкафа. Память так память, носить же необязательно. Подростки не страдают от переохлаждения ног – их ноги сводит зимой настолько, что ломота обморозки сменяется колючим онемением. Но они никогда не думают о возможной простуде и осложнениях. Им даже в голову не приходит надеть старые штопаные носки или шапку до десяти градусов мороза. Они должны быть на высоте во внешнем облике и манерах держаться. Показаться на публике лохом в нелепой шапке или в гостях у Аленки Синицыной снять сапоги, выставив напоказ штопаную деревенщину – ну уж нет! В жизни подростка почти ничего нет, на что можно опереться, редко кто близок с родителями или свободен от мнений сверстников. Не носить зимой шапку и старые носки – это не фарс. Это точка опоры во внешнем мире. Так как во внутреннем – беспробудный кавардак.
Когда растешь без отца – приходится быть сильным. Если не сразу, то потом – в более взрослой жизни. Принято считать, что это происходит по причине раннего взросления (один ведь мужик в семье остался!). Но кто его знает? Возможно, отцы ломают сыновей несправедливой весовой категорией силы и слова, развивая тем самым комплекс неуверенности в себе. А нет отца – так и крушить характер некому. Матери такого, обычно, не умеют – не их компетенция. Вот дочурке в жизни напакостить – это запросто. А сыну – не-а.
Ну что ж, лежали, значит, носки в шкафу семь лет. Такие были времена – хочешь смейся, хочешь плачь. Берегли! Быстро развивался Велик, гнал свой ум вперед, точно спортивный велосипед, собственными усилиями прокладывая путь. Да нигде-то, а по взгорью. И вот, к двадцати двум годам Веля покорил свой первый пик – Машук и увидел много чего интересного, много чего глупого и великое множество несущественного. Вопросов к жизни, надо сказать, поубавилось. В смысле, конечно, количества. Но те, что остались – впились в мозг как гарпун в китовую плоть. И проклюнулась тогда еще одна вершина – Казбек. Но для начала нужно было спуститься с Машука. Вниз всегда быстрее, чем вверх и настолько же сложнее удержаться на ногах, да что там на ногах – удержаться бы в принципе. И потащило, закрутило Велика на родину могучих вопросов. Ай да Велик! Так и как? Так! Так что не Велик уже никакой, а Чемпион Чемпионыч, в крайнем случае – Велимир!
Выдвинул Велимир ящик, перерыл содержимое и выудил оттуда отцовские теплые шерстяные носки. Свершилось! Больше не было необходимости морозить ноги и голову.
Теперь Велимиру было сорок семь, он сидел в самой удобной позе во вселенной и никак не мог вспомнить – куда запропастились его символические, а вместе с тем ужасно материальные и от того необычайно целостные отцовские носки. Как странно? Он не терял их и не искал. Они просто выпали из поля зрения столь естественным образом, что не возникло ощущения пропажи и недостатка. Как такое вообще может быть? Носил-носил, ухаживал за ними – аккуратно стирал, подшивал, сушил и вдруг – бац и нету! Ни носок, ни памяти о них. Он одевал их даже летом в резиновые сапоги, когда отправлялся в походы и в лес за грибами и травами. Не говоря уже о колючей зиме, обманчивой весне и промозглой осени. Сколько же он их не видел? Года два? Пожалуй, не меньше. Вопрос с носками встал в правый острый угол и требовал удара в девятку. Велимир чувствовал настоятельную необходимость в скорейшем решении. Очень важно и очень срочно! Слишком ценный клубок причинно-следственных связей!
Вспомнил! В маленьком фотоальбоме, стоящем на полке «колобковского» секретера нашлось нужное документальное свидетельство. Лето, природа, местечко близ Пестово, недельный поход с палатками, на переднем плане Велимир кидающий в угли картошку, сзади – старенький пассат-универсал, а на его черной раскаленной солнцем крыше они самые. Сушатся. Поход в честь пятилетия группы радикального ЦИГУН. Вечером того же дня пришли местные нахальные увальни с деревни. Один из них попросил полтинник до среды, он же сказал, что вопрос, в общем-то, риторический. Понятное дело, сказал он это иначе, своими деревенскими словами. На что последовала разнообразная реакция учеников – кто раздражился, кто приготовился к нелепой стычке, а кто банально испугался. Велимир не стал торопить события, такая ситуация – отличный индикатор зрелости для своих птенцов. Федор Кучин, практикующий с Велимиром с первого дня, стушевался. А вот Колька Боков нет. Он подошел вплотную к деревенской мафии, улыбнулся, достал стольник и положил его в нагрудный карман.
– Братва, садитесь, у нас малость винишка есть – раскатаем, а потом поговорим о деньгах.
Мужики замялись во внезапном приступе человечности, от которого они сами по ходу опупели, так как лет сто его не встречали в своем окружении. Колян достал откуда-то гладкую, отполированную досочку, ловко расставил на ней комплект стограммовых стопок и как заправский бармен разлил вино по меркам; умудряясь в промежутках между разливом подкидывать открытую бутылку высоко-высоко в воздух, ловить ее с закрытыми глазами, и снова подкидывать.
– Ух ты! – вырвалось искреннее восхищение у мохнатого гоблина с перекошенным лицом – от губы до глаза тянулся белый толстый шрам – верный признак семейного неблагополучия.
– Молоток, – неброско отметил Велимир. А про себя подумал – ну и ну, охренеть как круто!
– Шарлатан99
Конечно же, по факту никакого «шарлатана» не было произнесено, это, пожалуй, наиближайший аналог данного определения.
[Закрыть], – сказал второй новобранец, тот, что похитрей и понаглей.
Впрочем, трюк Коляна оценили все.
Тостов не говорили. Велимир пить не стал – у него не оказалось желания. Федя, набравшись стойкости, родственной маханию кулаками после драки, смело спросил у мохнатого:
– Что – на колчаковских? – и провел кривую от губы до глаза на своем примере-лице.
– Лошадь в детстве уе… ла, – не пропитываясь премудростями первопричин задавания вопросов пресно ответил Егорыч.
За его солдатским ремнем с надраенной до одурения бляхой торчала скрученная плеть. Ее рукоять была кривой, очень гладкой и приятно блестящей. Федя подумал – наверно так надо, чтоб кривая была. Коля решил, что Егорыч – неотесанная деревня. А Егорыч никогда не думал о такой ерунде, он ее не видел. Начищенная бляха – символ веры! Это не понты и не пижонство – это памятник армейскому маразму и долбо… му. И сей военный секрет известен всем. Но как бы там ни было, армию признают чуть ли не самой достойной школой жизни. Кузницей мужества и оптимизма! До седых волос вспоминают ее – чуть ли ни день в день. Тяжело, плохо, страшно, блевать охота от толчков, паленого спирта и одеколона под три аккорда – но так выходит, что кроме армии по большому счету и вспомнить нечего-с. Чтоб вспомнить, так вспомнить – с задором! Эх! Одна она была настоящая! Чтоб мужчиной крепким стать – надо армию сверстать! Так говорят некоторые, ставшие мужиками мужики своим горемычным женам, пьют по-черному, гуляют напропалую, бьют их за это и напоследок в неоспоримое доказательство своей мужественности ходят на зимнюю рыбалку или смотрят футбол. Надо же как-то смазывать мужицкие мокнущие раны и спасаться от необъяснимой ненависти к жизни! А еще дети… Дети для мужиков – это способ не сгнить душе заживо и иметь оправдательную надежду на лучшее, пусть даже это лучшее – организация родительских похорон.
Так… Бляха, значит, была блестящая у Егорыча, а Егорыч, стало быть, оказался пастухом… Вот ведь бляха-муха, получил копытом по роже – держался бы подальше от скотины, так нет! Пастух! Только пастух – это совсем не профессия. Пастух – это одиночество, пьянка и голод, в триединстве своем порождающие жуткую боль в груди. Спасибо бляхе – ее блеск сродни бальзаму на душу.
Второй просил наливать до краев – он так, видишь ли «привыкши», не жалко ведь «говна такого». А Егорыч пил как наливали. После второй он стянул кирзовые сапоги, размотал портянки, понюхал их и повесил на зеркала машины проветрить. Ноги у Егорыча были какие-то рельефные и с наростами, отовсюду выпирали преувеличенные округлые костяшки, а сквозь дырявые носки без всякого стеснения выглядывали обугленного вида пористые ногти толщиной в полсантиметра.
– Махнемся? – кивнул Велимир на портянки, а следом на свои шерстяные носки.
– Давай! Смеешься, небось?
– Смеюсь, – ответил Велимир, смеясь, – но не шучу.
Егорыч довольно заулыбался. Как ребенок с мороженым. Боль в груди, боль в груди… да ну ее в жопу! Отличный мужик, – подумал он про Велимира.
– Ладно, нам пора, – сказал наглый, едва в бутыль залетел ветер, – полтинник-то до среды одолжите хоть? Не в службу, а в дружбу, а, мужики?
– Не надо ничего, – твердо как об камень стукнул Егорыч, – спасибо за угощеньице, не держите зла, если что.
Второй запричитал, замямлил чего-то, забубнил – а толку-то, Егорыч зашаркал по дороге, не оглядываясь назад. Прихвостень пометался-потерся, махнул рукой, с укором посмотрел на горожан, матюгнулся, и, не прощаясь, засучил следом.
Ξ
– Коль, приветик.
– Привет, Велимир.
– Дело есть срочное, как только сможешь, закрывай все хвосты и мчи в Пестово. Егорыча помнишь? Пастуха?
– Помню.
– С ним что-то не так. Выручать надо мужика…
– Понял.
– Вопросы?
– Нету.
9. Жизнь седьмая. Россия 1500—1560 гг. Мужчина
– А ну заткнись, сука! Не голоси, я сказал!
– Тятенька, вы матушку простите, я ее попутал, я глупый черт…
– Степушка беги, сынок…
Выхватив из-за пазухи плеть, я точным хлопком огрел первенца по спине, свалив оземь.
– Не тронь ребенка, ирод…
– Не смей разявить, баба, – сильным ударом в левую скулу я уложил стерву на вереньки с репой.
– Маменька, молчите, прошу вас, тятьку ли не знаете? Изуродует нас – глазом не моргнет, будет с нас чучела огородные варганить.
Степке спину садило крепко, однако он не канючил. Гордилась им мамка и всегда внимала его словам. Голова у Степки что надо, смекалка как у отца.
– Господи, за что же наказание такое, – сглотнув металлическую слюну, стенала Прося, – Степ, прости сынок, ведь не хотела его злить-то. Гроза вроде сторонкой прошла, а молоко прокисло, вот и попалась под горячую руку.
Я страсть, как поперечины моему слову не люблю, а она сумлеваться вздумала, молоко пробовать зачала, во дура набитая, будто не знает, что лучше меня не заводить. Накипевшая злоба искала выхода и клокотала язвенным раздражением.
Крепостные усердно копошились в поле, искоса поглядывая на нас и мелко крестясь Богородице. Вот, дубины стоеросовые, за дурака меня держат… Ща вы у меня схлопочите, ща доберусь и до вас, окаянные.
– Ну что, дурила соломенные, помышляете, что проделки ваши мне ни к чёму, а? Али хитрость вашу простолюдинову мне не осилить? У-у-у, навозники, хоронитесь, кабы сможати…
С плеткой я не разлучаюсь ни днем, ни ночью. Словно руку – чую каждый ее взмах. Как пошел крестьян охаживать, только тряпки заскрипели, наливаясь кровью да страхом животным.
– Что-о-о? З-зверушки мелкие, есть охота барина дурачить? Али будя?
– Смилуйся, Тарас Прокопич, Христом Богом заклинаем. Умысла дурного не носили, что глазели да крестились – то от страху стушевались. Знать, незаперво плетушку-то барскую испробывать. Вона с прошлой середы сесть насилу можем.
– Ну-ка челядь, на колени стать…
Отпускает вроде. Ф-ф-ух. Гараз мне по нутру поля мои широкие – горизонта мало, не окинуть враз.
– Ниже кланяться! До земли! Ну!? Букашки сраные, вши земляные.
Больно девка мне одная приглянулась – грудастая такая, губы спелые.
– Эй, Серпунюшка, ладно ли пироги печешь?
– Как умею, господин, не мне судить.
– Что б на кухне моей засветло была.
В толпе мужицкой сверкнул яростный взгляд. Ой, не к добру.
Сердце мое загудело, забилося. Аж ладошки увлажнились от похоти. Мысли запрыгали: «Ну, девка, держись у меня… Лишь бы сама не опростоволосилась… Да не-е, не похожа на таку.. А хрен ее знает, все одна бабья порода, что им в башку втемяшится – не разберешь.»
Лихо запрыгнув на коня, я поскакал к Федору Васильевичу Соколову – вельможе главному по всей волости. Прыти коню не искать, добрый конь! Десяток миль проскакали за здорово живешь. Конюх выскочил как по заказу! Вот это я понимаю обхождение! Не чета моёму-то Данилке конопатому.
– Держи, Митроха, тебя учить не надо, шибко ты ловок!
– Тара-а-ас Про-ко-пич, вас за версту слыхать, больно красиво скачете…
– А Сидор Витейников?
– Буу-у… тожа хорош, но не ровня вам… Вы-то коня как себя лелеете, да холите, а Сидор Самойлыч абы как, хрипят лошадушки-то его… а-яй. Вона на той неделе, захаживал ужо на новом скакуне. Я ему: «Сидор Самойлович, где ж ваш Керес-то ретивый?». А он: «Не твое собачье дело!» И весь прям злющий стал, так и кипит лицом. А после-то, когда выходил – повеселел, хмель-то добрый видно. Говорит: «Помер Керес, да туда ему и дорога слабаку, новый-то спорчее – ураган, не конь!» А конь-то верный был, аж сердце кровью зашло…
– Тот ли, что золотом отливал?
– Тот, тот…
– Ух Сидор-Сидор… такого коняжку загубил.. бесшабашная башка… А я ведь трех крепостных за него давал – отказал гаденыш…
– То ли еще будет, барин. Мне-то не в руку – сразу прихлопнет старика. Ваше высочество – другое дело-с. Вас-то послухает. Ведь и эту-то животную ухайдакает. Потолкуйте вы с ним, дорогой Тарас Прокопьевич, ладный конь-то и ноне у него шибко… жаль бедолагу, что спасу нет.
– Что за конь?
– Черный в блеск, высокой, грива дымчата, – сжав кулаки и выпучив глаза рисовал Митрофан, – ну не конь – загляденье одно. Я ведь государю своему говаривал, а проку —то… говори – сам и слушай. Ему что конь, что кобыла… тьфу-ты… разговору тока.
– Ладно, старый, свижусь с Сидкой нынче. А что, Федор Василич-то? В духе?
– Песни поет да пляшет, ночь и день гульбанит – двойня народилась!
– Парни?
– Известно, парни! Девок-то, кому охота?
– Девок-то? – тут же представив грудастую молодку, я заторопился в дом. Поди пришла уже.
Тяжелая дверь в переднюю под моей рукою плавно поехала внутрь, звеня бубенцами. Звон-то и привел в движение барскую голову, сощурено поднимающуюся со стола.
– Добро здоровьице, слава наша – Федор Васильевич, неужто двух богатырей угораздило?
– Точно-точно, а ну заходь, Тараска, садись.
Утирая пересохшие губы, тихонько, точно не пуская острые мысли в больную голову, хозяин поднял руку и жестом приказал молчать. Бутыль с первачом опустела на пару кружек. Легким движением бровей Федор Васильевич заставил меня выпить. Залпом опрокинув самогон, я по привычке втянул носом оттопыренную навстречу верхнюю губу, ощущая горящие змеевидные сокращения внутри. Бодрящие такие сокращения…
– Ух-х-х, вот первач так первач, ну, Прокопич, говори – чё приперся-то? Ты ж так просто не заглянешь. А-а?
– От вас, Федор Василич, ничего не укроется. Да деревенька мне одная там… шибко по душе. Барин ихний там – ни мясо, ни рыба. Коль мне разрешение выпишите на скупку – ой наведу я там порядок… а вам польза одна – в два раза больше сборов выслужу. Шутка ли?
– А кто там хозяйничает?
– Микола Колесников.
– А его куды?
– Да никуды. Здоровье у него шаткое, на днях поди преставится.
Федор Васильевич, несмотря на свое приличное опьянение, среагировал быстрым пронзительным взглядом.
– А Бога не боишься, Тарас Прокопьевич?
Моя рука потянулась к бутылю, а глаза, приподнявшись, спросили разрешения налить. Федор Василич, бывало скривив губы и стрельнув глазом, одобрительно кивнул. Маханули враз – хоть бы хны. Смотрю, а Соколова-то и не узнать – как огурец сидит. Видать похмело отпустило, а пьянь в ясной фазе заклинило. И вдруг меня ка-а-ак шарнет… БУМ-М-М-М-З-З-З… Будто бочку на голову одели. Шибануло меня крепко, ажно уши заложило. Сижу как олух, и слова не сказать. Федор Василич, похоже, разглядел мое отупение и пошел на выручку, плехнув в кружку до краев. Первач передернул затвор ума градусом и смелой одурью. Налили еще по одной. Наклонившись к кружке, я твердо взял ее зубами, обжигая губы и десны горючей смесью. Руки меж тем развернули сухонькое полотешко, на которое не должно упасть ни капли. Медленно, как во сне, я начал подымать кружку, аккуратно переливая ее содержимое в жертвенный сосуд. Запрокинув голову, я терпеливо стерег последние стекающие капли. Многие ломались именно здесь, на выходе. Капли, решающие исход поединка. Кому-то они стоили коровы, а кому-то и усадьбы. Устремив щелочки глаз на хозяина, я принялся ждать сигнала. Когда он скрестил кулаки, я резко мотнул башкой, заряжая кружку энергией полета. Развернувшись под потолком она благополучно опустилась на умело натянутое полотенце.
– Тараска, а ведь мне твой фокус так и не дался.
– Накой он вам, Федор Василич? У вас и без фокусов все двери открыты.
– Вот что, Тараска, давай-ка на чистоту потолкуем. Давно внутрях зудит про тебя, а вот и случай вышел. По-простому… как два мужика русских, а?
– Налить что ль, Федор Василич?
– Наливай, Тарас Прокопич.
– Р-р-р-р-р.
– У-у-у-у-ххх.
– Только вот что, Тарас, коль на чистоту, так на чистоту.
– …
– Не понимаешь, да, Тараска?
– Не-а, ваше высочество.
– Наливай еще.
– …
– …
– Тебе прислуга твоя может душу открыть? – издалека начал Федор Васильевич.
– Что я – поп что ли?
– Во-о-о, то-то и оно, так ведь и я не поп. И как же нам быть?
– А слово дать друг другу, – ляпнул я наугад.
– Како?
– Что разговор наш останется между нами.
– Верно. А щас мы просто два мужика. Ты – Тараска, а я Федька. Понял?
– Понял… Федька, – чуть опасливо глядя в глаза, ответил я.
– Вот и ладно. А теперь ответь мне друг-Тараска – ты в Бога веришь?
– Я так думаю, Федя, Бог нужен тому, кто в себя не верит до конца. Вот ты фокус мой, почему не одолел, знаешь?
– Так рвота открывалася на последних каплях.
– А что такое рвота?
– Ну… это… непроизвольная реакция организма.
– Чьего?
– Моего.
– Значит организм – твой, реакция – не твоя?
– Не моя.
– А чья?
– Организма моего.
– Выходит, ты свой организм контролировать не в силах, так?
– Ну, выходит что так.
– А может – ты просто боишься?
– Чегой-то?
– До конца дойти и ответить за все самому. Ведь гораздо удобнее отпустить поводья на волю Божью. А его воля – рвота, потому что твоя в него вера – страх. С верой в Бога можно далече уйти, особенно если ты Федор Соколов. Но страх в Бога делает тебя забитым и напыщенным тюфяком. Он вызывает непроизвольные реакции, типа рвоты иль еще чего. И тут спасает боголизство. И ты умасливаешь Бога своей нерушимой верой в него, основанной на страхе. И самое ужасное здесь то, что эта вера в виде страха постоянна. Она-то и делает человека лживым ничтожеством, потерявшим свое лицо. Вера в Бога – удобный путь, но на нем никогда не обретешь веру в себя. Убей я твоего Бога на твоих же глазах – чтобы стало?
– …
– Федя, что уставился, как баран на новые ворота? Отвечай? – осмелев, напирал я.
– Я не знаю…
– А я знаю. Бога нет – бояться нечего, запретов нету. Пустился бы во все тяжкие, пока что-нибудь сотворенное не вызвало у тебя рвоту – твою собственную, произвольную. И если хватит сил выблеваться, не свихнуться и не прикрыться карой нового Бога, то останешься голышом. И все вокруг начнет отражать твое настоящее лицо, не искаженное верой в Бога. И ужаснешься тогда своей искалеченной и извращенной душе, так далеко заблудшей на пути веры в Бога. Веры, порождающей страх. Страх, заботливо прикрываемый лицемерной учтивостью. Я не боюсь бога – его нет в моей жизни, я знаю это. Я верю в себя, верю до конца, до самой смерти. И я тоже боюсь! Я боюсь самого себя, ибо вера в себя способна на что угодно. Но хотя бы я – это я! Понимаешь? А тот человек, кем я раньше был и кем себя считал, тот заправский мужик с дурными наклонностями – он исчезает, это всего лишь миф воображаемого Бога. Живой труп, не решившийся посмотреть в зловещее потрескавшееся зеркало своего нутра. Живые трупы повсюду. Это не люди, это призраки, ведомые животным страхом.
Федя сидел, вперившись в меня, будто на диво дивное. Я глядел на него. Он открыл было рот, видно что-то хотел произнести, но спустя пару вздохов сомкнул губы, вытянув их вперед по-утячьи. Потом встал и ушел куда-то, оставляя на своем пути дребезжащие волны грохота, тревожащие призрачную аудиторию домашних. Скоро он вернулся с бутылью самогона. Сел, разлил по кружкам. Механически чокнувшись, я прикрыл глаза, звук от встречных чашек гудел в моем сознании, точно набатный колокол, разбудивший спящего человека. Гудение это напоминало протяжное мычание коровенки и разливалось по всему телу одновременно. Где-то раздался голодный плач новорожденного, следом еще один. Федор поднял бровь и, округлив глаза, тупо уставился в полотно стола, то ли раздраженный, то ли сопереживающий позывам детской нужды. Он еще предпринял несколько попыток что-то сказать, но каждый раз, словно спохватившись от пустоты слов, так и закрывал рот, шумя протяжным выдохом в нос. И тут же наливал выпить. Я смотрел на него и не узнавал. Да что же тут происходит? Кто этот человек? Ах, да-а-а. Это же Федор Соколов – глава своей волости, отец новорожденных близняшек, давний мой знакомый, безразличный к полу и окрасу лошадей. Как только бутыль опустела, Федька очень грустно посмотрел на ее донышко, осознавая обидную для его положения временную неспособность к передвижению. После чего был вынужден опустить голову на стол, от жесткого соприкосновения с которым заскакала спасительная мысль, но ввиду неуловимой прыгучести ее так и не удалось расшифровать.
Едва держась на ногах, я вышел на крыльцо. Присел. Солнце пекло дико, морило по-черному. Не думая, я сполз на пол и затащил свою голову в прохладную защитную тень от скамьи, мгновенно забывшись крепким сном.
Ξ
Серпунюшка тем временем упражнялась с тестом, придавая ему причудливые формы. Кроме нее на кухне никого не было, ведь все знали, что барин вернется именно сюда. А кому охота высеченным ходить?
Серпунюшка была, как говорится, не от мира сего. А означало это то, что ее мало колышил этот вздорный мир. Теперь ей девятнадцать. Ее считают недоумкой только потому, что она не обсуждает в яростных проклятиях сволочных господ, а с ними не заискивает, как принято у всех остальных. К тому же она все время шарит между ног – срамная блядуха. Кто презрение, кто жалость, а кто и брезгливость примерял на нее. Все, кроме одного. Того, кто сверкнул яростным взглядом, стоило Тарасу Прокопьевичу призвать ее печь пироги. Того, кто не убоялся ни хлыста, ни смерти и кто сидел сейчас под окном барской кухни, прикрывшись старыми половиками, служащими с некоторых пор подстилкой дворовым собакам. Холодный блеск луны, отражавшийся в серебристом предмете, заткнутом в расщелину наличника, рассеивал праведную жажду мести. Его звали Таймыр. И про него вообще никто ничего не понимал. Не потому что он был человек-загадка, пусть бы и так, но лишь по безразличию. Однажды барин привез на крестьянский двор изрубленное плетьми умирающее тело, скинул на землю и умчал, откуда прибыл. Матрена примочками парня обложила да велела мужикам снесь в баньку, в тепло. Осень же как-никак. Там, в черном закопченном предбаннике, закопченной дряхлой баньки по-черному так и остался жить нелюдимый темный Таймыр. В бреду он калякал что-то ненашенское, а как в себя пришел – так и замолк как рыба. Имя ему дала Серпунюшка, когда ходила к нему по вечерам держать свои шелудивые ручки на евоном узкоглазом скуластом лице. Была б здоровая – засмеяли бы, а эта дура и есть дура. Будя еще куда к нему полезет, там-то уж можно и посудачить. Но, увы, как не подсматривали за Серпунюшкой порядочные девки – ничегошеньки им заковыристого не перепало. Таймыр поправился раньше, чем показал. Ему пришлось хитрить, чтобы каждый вечер загораться лицом от солоноватых горячих ручек. Неизвестно, сколько бы еще продолжалось притворство, если б Серпунюшка сама его не раскусила. Зашла как-то в баню, много позже обычного, как всегда тихонечко – как мышка. А Таймыра нет, только звуки из чуть приоткрытой дверцы слышны – кряхтенья болезненные да плеск воды. Смотрит Серпунюшка в щелку-то, а там Таймыр обмывается, при каждом движении сжимая зубы до скрипа.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?