Текст книги "Рейд «Черного Жука» (сборник)"
Автор книги: Алексей Горяйнов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 16 страниц)
– Пожалейте, говорю, рассийское отечество, если уж на себя рукой махнули. Ведь вы одними веревками да мылом, как вешать вас наиближайше будут, в разор отечество вгоните.
Так видите ли, наиглубочайшеуважаемый Егорий Ксенофонович, неймется им. Каждодневно вступают в «сплошную комунию».
– Все равно, говорят, еще раз надуемся до горы, а там, глядишь, и пятилетка подможет.
А того каждый наиглупейше не смыслит, что через пятилетку через эту нам, трудовикам, хана смертная.
И наипаче трудовому человеку плечи развернуть не дает через них хорек Оглоблин.
Уж наивернейше не кто иной, как Демитрий Гусенков, шукнул Оглоблину, что у меня в работницах живет чужая – не моя баба, и не родная. Доказал-таки.
Опять на меня насел. Наипаче эксплоатацию приписали мне этой немтырки. И меня под сессию подвалил сукин сын хорек.
Ведь вы, наиглубочайшеуважаемый Егорий Ксенофонович, ахнете. Ведь на меня за эту немтырку сорок тысяч рублей присудили. Чуть было в тюрьму не запрятали. Да спасибо из Олечье приехал московский уполномоченный Максимов – поддержал, спасибо наинижайшее ему от меня.
Эх, и взыграло тут мое сердце.
Ну, думаю, размажу я вам номерок. Наизанятнейше размажу.
Проходит срок платежа. Слышу, Оглоблин меня уж со всеми потрохами в колхозе распределил. Уж смету доходную на мое имущество составили.
И вот позавчера вваливаются они ко мне с судебным исполнителем и со свитой целой колхозной гольтепы. Вижу, продавать меня с молотка пришли.
Я, поджидаючи их, наиаппетитнейше чай пью с супругой. На столе, как у князя, серебро, хрусталевые, наичистейшие вазы с вареньем, со сливками, с маслами. Кофейник первосортнейший на спиртовочке поет. Яблоки, печеньица, сласти наивозможнейшие.
Вошли.
Слюной, думаю; изведу вас. Это вам не просяной кулеш, которым вы себе кишечки закупориваете наикрепчайше, до кровяных течений из заднего прохода. Я вам покажу, какая на самом деле наикрасивейшая бывает жизнь в единоличном хозяйстве. Вы и спать и видеть будете, где рай-то наивернейший. Вам кулеш-то ваш просяной теперь всю глотку, как рашпилем, издерет.
Уж наперед я наиотличнейшее предвидел, что от одного взгляда на мое блаженство у них теперь руки отвалятся от своего «сплошного кулеша».
А я нарочно им еще уголек под голую задницу:
– Пашенька, – говорю жене, – Пашенька, пирожки у тебя сегодня не особенно вкусны, начинка груба. Начинку в пирожки надо наинежнейшую, Пашенька. Накось их отложи. Собакам все равно хлеб приходится резать. – Да и отдал тарелку с пирожками жене. А она у меня – золото. Догадалась, и сейчас тарелочку с этими пирожками мимо их. Да нарочно медленно проталкивается сквозь гостей-то непрошеных. Да почитай каждому гостю к носу подняла пирожки. А пирожки-то эти горячие, душистые, наирумянейшие пирожки.
Вынесла Пашенька пирожки в сенцы, да и собак скликать начала. Однако виду никто не подал. Окремнели, дьяволы, от злобы на меня.
– В чем дело, господа уполномоченные? – спрашиваю.
– Уплатите по исполнительному листу.
– Сколько?
– Сорок тысяч рублей и три процента издержек.
– А-а, – говорю, – знаю, знаю. Суд присудил. Наисправедливейше присудил суд. – И жену кличу: – Пашенька… Пашенька…
Входит Паша с пустой тарелочкой.
– Собак, Пашенька, накормила? – спрашиваю.
– Поели, – ответствует она мне.
– Пашенька, будь наилюбезнейша, подай там из горницы шкатулочку резную, крашеную. – Открываю я ее и оттуда сорок пачечек сотенками. – Сосчитайте, – говорю, – пожалуйста. Не ошибся ли. Ну, а если в пачках неверно, так уж не обессудьте меня. На пачках бандеролики из советского банка.
Сосчитали. Я им наибыстрейше и процентик откинул.
– Расписочку, – говорю, – дадите или не соблаговолите? Может, по новым законам без расписок наиузаконено?
Дали и расписочку. А уж тут я их жвакнул:
– Ну, – говорю, – а теперь выметайтесь, не сорите тут у меня. Валите, валите. Воздух мне не загрязняйте. Наиотменнейший аппетит мой не расстраивайте.
Так им и отрубил, наиглубочайшеуважаемый Егорий Ксенофонович. Э-э-э, как они загремели у меня по порожкам, что твой горох посыпались.
Испугали они меня, да не очень робки отрепки, не боятся лоскутов. Наимудрейшая пословица. Пока они теперь снова подберут ко мне ключи, я тем временем тридцать раз успею обернуться.
Опять наиразумнейшая поговорка есть: «По бездорожью не ездят». Запродам я весь свой оборот, закуплю, что наиценнейше есть, поудобнее да и пережду с моим запасцем годок, другой, как в гражданскую войну.
А там, глядишь, и путек кто-нибудь продернет. По газетам да по слухам римский папа мобилизует все государства на большевиков. Мы, трудовое крестьянство, ждем не дождемся. Будем уповать на милосерднейшего господа.
Но, между прочим, наипаче хорю Оглоблину я прическу сделаю. Вторично заявляю: наираненько еще дураков подсчитывать.
Наиглубочайшеуважаемый Егорий Ксенофонович, как можно скорее подберите мне партию собольков и наибыстрейше телеграфируй мне. Я приеду немедленнейше и привезу тебе наиотменнейший подарок.
Нижайше кланяемся вам, наиглубочайшеуважаемый Егорий Ксенофонович, и желаем вместе с супругой тебе успеха в делах рук ваших.
Наипокорнейший слуга вашАлексей Васильевич Волжинс супругой Парасковьей Степановной».
Ночью сегодня исчез китаец. За ним поручено было следить Артемию. Я подзываю Артемия и спрашиваю:
– Где он?
Артемий покорно отвечает:
– Я прямо скажу, казни с любого боку меня. С полночи хватившись китайца, он неподвижно просидел на земле. Лицо у него совершенно серое, с каким-то мучнистым налетом. Взгляд устойчивый, неподвижный. Кажется, что зрачки его глаз подернулись тончайшей стеклянной оболочкой, они уже потусторонние: Артемий хорошо знает, что ожидает его. Он приготовил себя к смерти.
– Где он? – спрашиваю я снова.
Артемий поднимает голову, несколько мгновений смотрит вдаль, потом веки его медленно смыкаются. Он молчит.
Подходит Андрей-Фиалка. Видимо, он по моему какому-то незаметному для меня самого движению или жесту угадывает мое решение.
Артемий, почувствовав Андрея-Фиалку рядом с собой, едва заметно вздрагивает и еще крепче жмурит глаза. Он похож на мужика, заживо распятого на кресте.
Люди тесно окружили нас и ждут конца. Они затаили дыхание. Я чувствую, что Артемий для них сейчас – кто-то чужой, далекий, но вместе с тем каждый из людей испытывает долю его томления и находит в нем частицу своего.
В его муке – страдания их всех, их приговор.
Сейчас нельзя трогать Артемия. Укрощенного зверя надо ласкать тогда, когда злоба его достигла предела и уж капля может вызвать в нем бешенство. Но и уступить ему нельзя – в другой раз бешенство придет значительно раньше.
Я знаю желание моих людей, но никто из них не знает, по каким причинам можно простить Артемия. Каждый из них хочет простить Артемию, но простить так, без какой-то неопровержимой причины, никто из них не согласится.
Я говорю:
– Артемий нужен отряду.
Люди дышат еще тише, но легче и ровнее. Потом общим хором гудят:
– Необходим… Артемий необходим… Не обойтись…
Ананий – адская машина поправляет свою тирольскую шляпу. Он долго не может найти ей какого-то нужного и даже обязательного положения на голове: то он ее сдвигает набок, то натягивает на глаза и, наконец, забрасывает набекрень.
– Только вот не минучая в нем, а так – поразить, – заключает он и опять сдергивает короткое поле шляпы на глаза.
Андрей-Фиалка тоже не охотится «поговорить». Этому не жаль Артемия.
Я ухожу от Артемия. Люди разбредаются. Через несколько дней все они будут ненавидеть Артемия за то, что он живет.
Исчезновение китайца несколько смутило меня. Но я оправился.
Самый сильный враг – внутренний, и теперь в стране большевиков неисчислимо много тех, кто готовит им удар в спину. И каждого из них, готовящих удар в спину, чутко и неуклонно опекает заграница: за нас даже вожди демократические телеграфно умоляют Калинина: «прекратить казни».
Вновь передо мной открылась железная дверь в настоящую жизнь. В рамке заржавленных притолок я уже вижу зелень, сады, слышу приглушенную музыку радости.
Теперь надо действовать быстро, натиском. Китаец может навредить. Я изменяю направление. Ночью мы двинемся в Олечье.
У меня опять был припадок «бездушья». Опять я на несколько секунд проваливался в бездну. Темную, узкую, бездонную щель первобытной тоски.
Вечером я вник в споры моих людей. Меня поразило это обстоятельство. Они, эти люди, которым решительно на все наплевать, кроме «права на жительство», люди, схватившиеся с жизнью только в единоборстве, не признающие ничего и ничьего другого, кроме своего, – и вдруг заспорили о политике.
Ананий – адская машина сумрачно пересчитывал, кого он будет вешать, вернувшись к себе в Тамбовку. На несколько секунд громкий спор умолк. Монашек с кавказским поясом гнусит:
– Эх, братцы, и добра тогда можно пособрать будет у которых повешают… Мильёны.
И опять затихло. Тогда Артемий, молчавший до сих пор, вдруг каркнул глухо, как-то особенно выделяюще:
– Я прямо скажу: выждут и жамкнут врраз. – И он указал рукой в ту сторону, в которой, по его мнению, «выждут и жамкнут».
Почувствовалось, что он отрубил спор. Люди онемели и вновь разобщились для своих дум и желаний.
Давили холодные сумерки. Какая-то тонкая и пронзительная свистушка ныла в вершинах сосен. Мне показалось, что сосны туго нагнулись над нами и образовали черную, непроницаемую крышку сырого, чудовищного гроба.
Подкатило к сердцу. Начался припадок. С поразительной яркостью мне примерещилось лицо китайца, подошедшего тогда, в первый припадок, ко мне, чтоб сказать: «Капитана, твоя шибыка скушна».
Не знаю, сколько времени длилось это состояние бычьей тоски. Мне кажется, несколько секунд, а может быть, долго, много, потому что, когда я опомнился, гимназист-поэт уже читал людям какие-то стихи.
Несколько минут я слушаю его и убеждаюсь, что я вновь воспринимаю смысл слов постороннего человека. Я пробую дальше свою чувствительность. Я шепчу слова, ранящие меня в самое сердце:
С плачем деревья качаются голые…
Но они не доходят, не волнуют, не ранят.
Свинцовое давление в голове. Кажется, что она онемела, вместо мозга жидкая и клейкая болтушка, и кожа, и волосы, и череп – все это что-то чуждое, постороннее. И будто фуражка надета прямо на шею. Она давит тяжко, душит.
Я отчаянно кричу:
– По кооооням!..
И вновь шепчу самому себе:
С плачем деревья качаются голые…
Пронзительная свистушка в соснах смолкает, но тут же тянет вновь, но уже понизу, но уже басисто и свирепо…
Мы выехали из тайги. В степи светлее, а главное – не давит сырая тяжесть густых и черных сосен над головой.
Глухая и частая дробь копыт успокаивает меня.
Мне хочется стать черным вороном и в сумерки облететь всю Россию широким кругом, потом взвиться в бледное оловянное небо и пророчески каркнуть над Кремлем.
Но я не черный ворон, а «Черный Жук».
Я должен подкопаться под землей.
Действительность всегда противоположна воображению.
Пусть будет так.
Настанет день, когда ворон упадет на труп моего врага и до донышка выпьет его глаза.
Сегодня я ночую в поселке у коммуниста Оглоблина. Бревнистый и неповоротливый человек, этот малый, несмотря на свою сухость, – тонкая бестия. Он учился в партийной школе.
Я ему говорю:
– Начальник особого отряда Багровский.
– Вы партийный? – спрашивает он.
Я делаю изумленное лицо и намекающе повторяю:
– Я – начальник особого отряда.
Я ударяю на слове «особого» – начальник «особого» уж наверное партийный.
Оглоблин сразу переходит на «ты». Я тоже. Он интересуется и застает меня врасплох:
– Случайно к нам или по делам?
Я едва даю ему окончить и тоже спрашиваю о Павлике.
– Ты о Медведеве, что работает в Олечье, уведомлял?
– Да. Мне, товарищ Багровский, не нравится его линия.
– По-твоему, чрезмерно «нажимает»?
– Я и сам жму. Но как и на кого. А ведь он, выходит, измеряет имущественное положение мужиков на сантиметры: девять сантиметров – середняк, а десять уж кулак.
– По-твоему, как же? – спрашиваю я. Оглоблин решает, что я прислан испытать его «кредо». Он оживляется и излагает свой взгляд.
Оглоблин до полуночи развивал мне свою теорию. С задачи «перерождения крестьянства» он перешел на задачу «перерождения мира». Я попытался узнать его мнение о «военной опасности».
Подумав, он отрубил:
– Несомненная. Ты разве не видишь, что на нас натравливают всякую сволочь, чтоб найти повод к войне. Ведь ты подумай, товарищ Багровский, когда мы у себя иной раз тяпнем голову какому-нибудь контрреволюционеру, вся сволочевая «культурная Европа» вопит, топает ногами, свистит, грозит нам. За всякую сволочь грозит. А сама она, «культурная Европа», наши полпредства грабит. А сама эта «культурная Европа» наших послов убивает да благочестиво сваливает на «частное лицо». Да, впрочем, это что. Это еще все же крупное дело. А вот ведь «культурная Европа» докатилась теперь до ремесла фальшивомонетчиков и подделывает червонцы, документы и прочее.
Он на минуту умолк, внимательно оглядел меня в моем красноармейском одеянии и уже спокойно заключил:
– Война будет. Всю их подлость мы будем терпеть твердо. Н…но – тяпнем. Ох, и тяпнем… Не то руки – голова к чертовой матери отскочит…
В одиннадцать у меня свидание с Павликом. В запасе – час. Я хочу посмотреть Царя – Волжина. У меня есть кое-какие виды на него.
Мы кончаем ужинать. Оглоблин ест мои консервы, мое сало, мое консервированное молоко. Хвалит:
– Вам сытнее. У нас подчас живот режет от проса. Ну, да годок-другой, а там откормимся.
Он ложится отдохнуть: помещается он на квартире у столяра и спит на верстаке.
– Ну, мал, и нажрался я сегодня. Пелагея Федоровна, – кричит он хозяйке, – ты приготовь бечевку, а то как пупок расстегнется…
Прибегает какой-то обтрепанный мальчишка лет десяти и орет из двери. Орет по-взрослому:
– Оглоблин, ждут. Чего околачиваешься?
– Брысь. Ах ты, кацап, – с притворной угрозой рычит на него Оглоблин. Потом одевается и уходит, бросив напоследок:
– Теперь, товарищ Багровский, тебе понятно, почему я с Медведевым в контрах? Его политика похожа на политику партии так же, как и чемберленовская.
Мысленно я восклицаю:
«Мне-то понятно. Поймешь ли ты?»
Должное – должному: Оглоблин сильный и умный парень. Меня поражает огненность их энергии. Раньше когда-то я думал – большевики будут гореть огнем революции год-два. Потом затухнут. Жизнь сама собой станет на прежнюю тропу. Что-то нечеловеческое – «гореть» двенадцать лет во имя того, чего еще не было и нет, во имя какого-то далекого, призрачного «рая на земле».
Как бы то ни было – я оцениваю моего врага «ценою полной». Кто хочет победить, тот должен оценить противника по достоинству, его отрицательные и положительные стороны.
Оглоблин строит «рай на земле». Уже давно я верю во всевозможные коренные перемены. Но что мне до того, что потомство будет, смеясь, лакомиться румяными плодами, взращенными землей, которую я удобрю своей кровью, телом и костями?..
«Рай земной». Оглоблин исключает мою возможность, мое право использовать в «бесконечном течении веков» свои сорок – шестьдесят лет жизни.
Имеющийся закон лишить меня этого права, назови свое имя!
С моим мечом я встану против тебя.
Встреча с Павликом особенно ободрила меня. У него в руках целая сеть нашей агентуры. Он получил сведения о передвижении советских войск и отослал их Воробьеву.
Каждому из агентов он дал задание, и, по его расчетам, за день до военного выступления весь Дальневосточный край будет отрезан от Москвы, и телеграфная и железнодорожная связь будет совершенно разрушена. Особая Дальневосточная армия будет истреблена в два-три дня.
Павлик знает, что сейчас спешно готовится взрыв железнодорожных мостов через Обь, Енисей и Амур.
С ним ведет переписку некто «Рюрик» из Москвы. По планам этого «Рюрика», ко дню выступления в России предположено взорвать главнейшие электростанции, чтоб остановить центральную промышленность и в темноту холодных, осенних ночей погрузить города. Мне он поручил немедленно продвинуться к линии окружной железной дороги. Послезавтра я должен быть на месте.
В десять часов тридцать семь минут утра, по расписанию, в местечке Каляш через бетонный мост пройдет поезд с эшелоном красноармейцев.
Я должен взорвать мост и уничтожить эшелон.
Встретились мы с Павликом на конце поселка – его привел дядя Паша Алаверды.
Странно разговаривать о таких вещах с человеком, которого совсем не знаешь и теперь из-за темноты не видишь даже его лица. Но голос его мне показался знакомым.
Часто я думаю: где я слышал этот голос, эту привычку то и дело произносить вопросительное «а?.. а?..» Даже тогда, когда я молчу? Кажется, что Павлику совсем неинтересно, что говорит его собеседник.
Я спрашиваю:
– Оглоблина я возьму с собой?
– А?.. а?.. – как бы не слушая, твердит Павлик. – Прямым путем вас проводит Волжин. Спросите Царя. Все знают в поселке… А?.. а?..
Я хочу заставить Павлика ответить мне про Оглоблина.
– Оглоблина мне взять с собой? – вновь повторяю я.
– А?.. а?.. Скажите Волжину, что вы от Александра Ивановича Пешкова… А?.. а?..
Я в третий раз спрашиваю:
– Оглоблина взять мне?
– А?.. а?.. Вы не говорите так громко. Все-таки могут услышать. А?.. а?..
Возвратясь, я застал Оглоблина дома. Люди мои уж собрались у «пункта» и ждут меня. Я отзываю Оглоблина в сторону, говорю ему:
– Собирайся, мы выступаем в Олечье.
– Почему ночью? – спрашивает он.
– Сегодня там ожидают восстание крестьян.
– Крестьян?.. Против кого? – изумленно вскрикивает он.
– Против Советской власти.
– Крестьян?.. Против Советской власти? Уж не Медведев ли такую чушь тебе напел?
Я отвожу его дальше в сторону, почти к дверям. Если он будет сопротивляться, я выведу его в сенцы. А там достану браунинг.
– Меня выслали из округа со специальным назначением усмирить восстание, – говорю я.
– Дико… дико… товарищ Багровский! – восклицает он. – Кулаки – так им хребет перебить. Но присылать отряд? Да в центре за это шкуру спустят с нас со всех. Так ведь поговорить просто… разъяснить. От темноты все это. Кулаки подъеферивают… сволочи, хребет перебить. Ведь разъяснять надо, а ты?..
И так все время приговаривая «сволочи», «шкуру спустить», «от темноты», он быстро оделся, и мы вышли к людям.
Оглоблина я усадил на повозку. Рядом с ним сел Андрей-Фиалка.
Потом мы взяли Царя – Волжина. Он действительно похож на покойного государя. Такая же рыжая бороденка и беспокойная юркость.
Любопытен у этого Царя его постоянный жест вскидывать руку, согнутую в локте, перед тем как что-нибудь произнести. Точно бы он школьник и всякий раз поднимает руку, чтоб ему позволили высказаться.
– Беспрекословнейше повинуюсь, – ответил он мне, когда я объявил ему об аресте.
Жена его плакала, но он остановил ее.
– Пашенька, Пашенька, плакать нам нечего, – заговорил он. – Наирешительнейше плакать запрещаю. Не неволься тут без меня. Не неволься, Пашенька. Что где взять, сама знаешь.
Потом он обращается ко мне:
– Товарищ комиссар, позвольте проститься с супругой. Или, может. Советская власть наипаче не разрешает прощаться с супругами?
– Прощайтесь, – говорю я.
– При ваших очах позволяете или можно удалиться в горницу нам с супругой Пашенькой?
– Удалитесь в горницу, – едва сдерживая смех, отвечаю я.
Впоследствии я раскаялся, что позволил ему «удалиться с супругой Пашенькой в горницу». Забрав Волжина, я уехал с половиной отряда. Другая часть под начальством дяди Паши Алаверды осталась «заработать». Я позволил им задержаться только на час. Но прошло уже полтора часа, а людей все не было.
Я взял Артемия и вернулся в поселок. Люди мои уж начисто размели все пожитки Царя. В двух местах они проломили пол, но нигде не нашли что-либо ценное. Видимо, Пашенька успела крепко спрятать.
Тогда они устроили Пашеньке «очередь». Она умерла. Застал ее лежащей на большом сундуке, покрытом ковром из разноцветных тряпочек.
– Начальник, ее пальцем никто не тронул. Перед истинным богом – никто, – отрапортовал мне цыган.
Я верю, что никто из них не бил Пашеньку и что она задохлась от непрерывной ласки.
Меня разжигает любопытство. Я спрашиваю цыгана:
– Ну, а ты?
– Ни-ни-ни, начальник. Перед истинным богом – до своей терпеть буду.
Шинель на нем расстегнута. Я нарочно смотрю ему на пояс, он смущен и поспешно задергивает полы и застегивается.
Я командую:
– По коням!
Люди необычайно послушны и исполнительны. Многие оставляют то, что они «заработали» у Волжина.
Волжин ничего не знает о судьбе Пашеньки. Я ему сказал, кто мы. Понятно, он не поверил, но провести нас к местечку Каляш согласился.
– Наипокорнейше повинуюсь всякому приказанию власть имущих, – ответил он. За ним следят дядя Паша Алаверды и Ананий – адская машина.
Мы сворачиваем вправо от олеченской дороги. Я слышу, как на повозке беспокоится Оглоблин.
– Сиди, сиди, тебе говорят, мама-дура, – осаживает его Андрей-Фиалка. – Знают, куда ехать.
Но через полчаса Андрей-Фиалка уж дружелюбно философствует с Оглоблиным. Он ему уж рассказал свою теорию «искорененья зла» при помощи сплошных вишневых садов.
Оглоблин смеется:
– А кто же их сажать будет, сады?
– Кто… – мычит Андрей-Фиалка.
– Я спрашиваю, кто?
– Люди, мама-дура, и насадят.
– А как их заставят? – Оглоблин хохочет.
– А кто твои колхозы сажать будет?
– Голова, колхозы сами мужики создают, под руководством нашей партии, а пролетариат машин даст. А вишни?.. А вишни?..
Андрей-Фиалка долго молчит. Потом глухо и сердито спрашивает:
– Вишневые сады, дура-мама, не надо?
Я понял его, тронул лошадь и незаметно подъехал к повозке.
– Вздор… товарищ милый, чепуха, дикость… И кто только у вас политрук?
Андрей хватает его сзади за шею, опрокидывает на повозке и заносит над ним тесак. Оглоблин неподвижен. Его парализовало неожиданностью.
– Андрей! – кричу я.
Андрей-Фиалка прячет нож и гудит:
– Дура-мама, вишневые сады – чепуха?
Оглоблин опомнился и вскрикивает:
– Товарищ Багровский, что за шутки, в чем дело?
Я говорю спокойно:
– Дело в том, что мы вовсе не красноармейцы.
Но Оглоблин требователен:
– Товарищ Багровский, я спрашиваю, что за шутки?
Я смеюсь и объясняю:
– Товарищ Андрей был контужен в бою с белыми. Контузило его как раз в то время, когда их цепь вбежала в цветущий вишневый сад. Это было на Украине, весной. С этого времени у него постоянные припадки, когда кто-нибудь не соглашается с ним насчет вишневых садов.
Оглоблин успокаивается.
– Товарищ Андрей, – ласково говорит он, – ты меня уж прости. Простишь?.. Идет?.. Ну давай лапу. Шлепай крепче… Идет?.. Э… ведь я не знал, брат…
– Я оставляю их.
Впереди Волжин объясняет громко:
– Наиближайший тут до Каляша путь пролегает.
Мы едем через какую-то мочежину. Впереди справа и слева блестят небольшие заводи, обросшие кугой. При нашем приближении из заводей с громким шумом срываются утки. Их черные силуэты мелькают и исчезают в небе. Некоторые из них долго и с тревожным криком уносятся вдаль. Невольно вздрагиваешь, когда они взлетают из камышей. Кажется, что это не утка, а кто-то огромный и черный.
Мы у полотна железной дороги. Ждать нам еще около двух часов. Мы расположились в разрушенной и покинутой экономии с большим парком, наполовину вырубленным. Парк прилегает к высокой железнодорожной насыпи.
Поток, через который перекинут бетонный мост, вытекает из большого пруда в парке.
Огромные дуплистые деревья окружают пруд сплошной стеной. Некоторые из них подгнили и рухнули прямо в воду.
От этого пруд кажется еще более мрачным и бездонным. Издали слышится запах гнилой воды. Листья свернулись от холода, упали и чуть слышно шипят на аллеях.
Кажется, что деревья парка обняли друг друга черными лапами и ждут последней стужи.
Мне чудится, что по ночам в парке по заросшим крапивой дорожкам бродит кто-то бледный в белом.
Все это – мистика, чушь, но мне так кажется. В этом самообмане я нахожу великий и тайный смысл.
Жизнь, как голая женщина, – ее всегда надо закрывать дымкой.
Мне вспоминается мой родной парк в Васильковском. И там бродит ночью бледная тень моей тоски. Тоски потому, что рабов своих я наказывал не скорпионами, а жалкой плетью. Тоски потому, что:
Все растоптано, продано, предано..
Черной смерти витает крыло…
Ненависть душит меня. Дыхание делается сиплым. Я быстро возвращаюсь к людям.
Сейчас коммунист Оглоблин поверит мне.
Оглоблин сидит на повозке. Он держит большой рыжий кленовый лист и что-то тихо рассказывает моим людям. Я вслушиваюсь. Он объясняет им, как дерево дышит и почему верхняя сторона у листьев глянцевая, а нижняя – матовая.
Увидя меня, он умолкает, смотрит мне в глаза и внезапно настораживается.
Я подхожу вплотную. Он опускает голову и зажимает лист между ладонями, как делают свистульку.
Я спрашиваю:
– Оглоблин, верите?
Он поднимает голову, снова смотрит мне в глаза, потом отворачивается и, поднеся большие пальцы сложенных вместе ладоней, сильно дует в них.
Кленовый листок тонко и отвратительно пищит. Оглоблин поверил, но не хочет отвечать мне.
Меня взбесило, что он отказался отвечать мне не как-нибудь иначе, а вот именно так. Просто. Он даже ничем не показал мне, что не хочет отвечать.
Он и в пищик засвистал не потому, что «вот, дескать, ты меня спрашиваешь, а я насвистываю», а потому, что раз уж зажал листок между ладонями, то надо и свистнуть от «нечего делать». Точно бы меня уж для него не существует.
Я спрашиваю вновь:
– Верите?
Он опустил голову и, вглядываясь в ступицу тележки, растирает в ладонях лист. Руки дрожат. Меня еще больше злит и то, что он вовсе не пытается скрыть, что ему страшно и что руки у него дрожат.
Наотмашь я ударяю его бамбуком.
Оглоблин вскидывается, секунду смотрит на меня. Я не понял его намерения. Мгновение, и он прямо с ходка прыгает на меня, сваливает и, схватив за волосы, запрокидывает мне голову назад, затылком к самой спине.
Мои люди нагло смеются.
Еще секунда – и у меня лопнет горло. Но я уже свободен. На Оглоблине сидит Волжин. Он схватил его тоже за волосы и так же запрокинул его голову к лопаткам.
Волжин исступленно верещит, и бороденка его трясется. Верещание его переходит в слова.
– Ваше благородье… Ваше благородье, – остервенело хрипит он, тиская Оглоблина… – ва-ше была-аггг…
Я вскакиваю и кричу:
– Разнять!
Волжина отрывают. Но он судорожно вцепился Оглоблину в ворот одежды. Ветхая одежда треснула. Волжина поднимают на воздух и отрывают.
Он трясется от бешенства и хрипло бормочет:
– Ва-ше благородь, что ж вы мне не объяснили… Я ведь думал, вы меня на удочку ловите. Ва-аше благородье…
Он взвизгивает, снова бросается на Оглоблина и впивается в горло. Его вновь оттаскивают. Нижняя рубаха на Оглоблине летит в клочья. На груди кровавые следы ногтей.
Подходят Ананий – адская машина и цыган. Ананий докладывает:
– В самом стыке уложили. Плиту выщербили. Проводок протянули к э-э-вон тому ясеню. На полянке. Оттэда видней приближенье.
Я смотрю на часы. Скоро.
Цыгану я приказываю увести людей и рассыпать вдоль линии цепью с обеих сторон.
Андрей-Фиалка и Ананий уводят Оглоблина к ясеню, где электробатарея и телефонный аппарат.
Волжин прыгает под ногами моей лошади. Он немного успокоился и беспрестанно твердит:
– Ужель вы его отпустите? Ваше благородье, наиглупейше будет отпускать.
Половина одиннадцатого. Спустя семь минут через мост пройдет поезд. Мне кажется, я уже слышу далекий, тяжелый шелест.
Мне становится страшно от того, что поезда у большевиков движутся с дьявольской точностью.
В России этого никогда не было, потому что к поезду относились, как к почтовой тройке.
Я трогаю рысью к Ананию и к Андрею-Фиалке. За мной пешком бежит во всю мочь Волжин. Он умоляет меня допустить его к Оглоблину.
Я допущу его. Мне хочется изведать злобу его до дна.
Когда я подъехал и спешился, Оглоблин посмотрел-таки на меня.
Потом отвернулся к Андрею-Фиалке, уж «деланно», показно выражая свое презрение.
– Товарищ Андрей, – сказал он, – давай, милейший, закурим… Нам, брат, с тобой только и осталось, что закуривать.
Я вспомнил: когда я сидел у Оглоблина на квартире, он отказался курить и заявил, что не курит вовсе.
Андрей-Фиалка прячет от него глаза, но закурить подает.
– Эх, и спутали у тебя мозги, парень, эх и спутали, – певуче тянет Оглоблин.
Вдали ритмично стучит поезд. От его шума как будто чем-то наполняется пустынная даль и оживает.
Я сажусь у батареи, Ананий – у телефонного аппарата.
То, что случилось, можно назвать… Нет, никак нельзя назвать. Нет этого, не могло быть. Этого не было. Произошло все так, как я хотел.
Не было так, как было.
Я стал жертвой своей глупости, а главное, жертвой своей склонности к утонченному наслаждению.
Из-за этой склонности я взял с собой китайца, мечтающего о большевиках, и повел его на «его идеал».
Эта же склонность побудила меня тащить с собой Оглоблина, вместо того чтоб покончить с ним вчера же, в болоте.
Но с чем сравнить наслаждение, которое я испытывал, когда со смехом принимался доказывать Оглоблину, что мы не красноармейцы?
С чем сравнить ту неизъяснимую радость, когда вдруг, под моим упорным взглядом, стыла в его жилах кровь?..
Или, быть может, все это мне показалось?
Нет, все произошло так, как я хотел.
Не было так, как было.
Нет. Нет. Нет…
Не было так, как было.
Наглый факт смеется мне в глаза окровавленным ртом Оглоблина.
Наглый факт упрямо смотрит на меня мертвыми и синими глазами Оглоблина.
Наглый факт тянет к моим ногам окровавленную полу белой рубахи, зажатую в холодном уже кулаке Оглоблина.
Нет.
Я не хочу.
Не было так, как было.
Но всему, что было до этого, я не хочу верить. Иначе что-то лопнет у меня в мозгу и я сойду с ума.
Больше ничего не было. Я ничего не хочу помнить и знать.
Все было так, как мы приготовили. Как я задумал.
И наперед все будет удачно и спокойно.
Главное – все будет так же спокойно… спокойно… сто… тысячу… миллион раз спокойно…
И еще миллион миллионов раз спокойно…
Я спокоен… Все спокойно и гладко по-прежнему.
Главное то, что я верю, будто там, у моста, все произошло так, как я наметил.
Нет, не верю.
Верю или нет? Сосчитаю до десяти: раз… два… три… че…
А ну к черту. Неважно.
Все спокойно. И все по-прежнему.
А главное, все, все, что происходит вокруг меня, все это постороннее, ненужное, неважное.
Сегодня ночью зарезался Андрей-Фиалка. Нашли его утром. Он сидел в кусту, развалившись на упругих сучьях.
Гимназист-поэт вытянул из его тела тесак и подошел ко мне.
– Теперь я могу… человека… – твердо сказал он.
Я посмотрел ему в глаза. Да. Теперь он может.
По глазам я сразу узнаю людей, которые «могут».
Я говорю гимназисту:
– Ты возьмешь пулемет Андрея. Цыган обучит.
Он сухо и почтительно благодарит.
Но это – неважно. Важно и интересно вот что: когда сел Андрей-Фиалка в куст?
Сел ли он сначала и ударил себя, или он так удачно сел уж после удара?
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.