Текст книги "Рассказы по алфавиту"
Автор книги: Алексей Ивин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Зеленый островок
И вдруг Вьюнов понял, а точнее – чувствуя, что они чего-то ждут от меня, угадал, чего именно.
– А не поехать ли мне с вами? – спросил он.
Они переглянулись и как будто присмирели. Он пережил странное, сложное чувство (амбивалентное, как выразились бы психологи. Отчего, впрочем, не быть чувству с двумя валентностями, если два объекта восприятия?) – власти и боязни, а еще – разведывательное волнение морехода, направившего корабль к зеленому неведомому острову, и угрызения. совести. «Но ведь я и вернуться могу. И вообще – подождет… Подумал он о жене. – Мне нужны свежие впечатления». Он взглянул на своих спутниц: обе сидели смирно, опустив глаза в пол. Хмель дружеской вечеринки, где они познакомились, улетучивался, становилось ясно, что и он, и они деликатнее, тоньше, благороднее, чем казалось при развязном застольном разговоре. И все-таки – он чувствовал это, – они связывали с ним какие-то надежды, и эти надежды нужно было длить, нужно было испытать себя в странствиях и утешить этих одиноких воительниц, чтобы они не грустили. Ему остро захотелось здесь, в полуночном вагоне, где размягченно, точно сонные петухи, дремали поздние гуляки, сострадательно, как обиженных детей, обласкать сестер – сперва подстриженную под мальчика, нервную, бесхитростную Таню, затем умную, замкнутую, коварную Веру, которой он слегка побаивался. Ожило в его душе и томление по свободе, и ожидание, что его застарелая жизнь перейдет в новое качество. И как только он предложил, а они молча согласились, стало понятно, что лучше об этом не заговаривать.
Они поднялись из пустынного мраморного подземелья на уютную улицу, где вился снежок, поймали легкое такси и покатили по Дмитровскому шоссе. Все деньги он спустил там, на вечеринке, и теперь надеялся, что это зыбкое, приятное скольжение, эти птичьи ныряния под автодорожными мостами не обойдутся дороже полутора рублей, но счетчик беспечно тикал под каждым красным светофором в объединенном полумраке такси, покуда оно не подрулило к бесконечно длинному дому. С переднего сиденья он поднял левую руку с зажатой рублевкой, точно голосовал против унизительной бедности, и сестры тотчас догадались (милая черта, женское бескорыстие) – воткнули десятку между его пальцев и, пока он ждал сдачу, гуськом потянулись к заснеженному стеклянному подъезду. Снег пошел гуще, точно вытряхивали порванную пуховую подушку. Пока сестры, обе среднего роста, в меховых опушках, бренчали возле двери брелоком, целясь ключом в замочную скважину, он, нависая над ними, на миг ощутил себя циклопом, загоняющим овец в пещеру. Такое возникло несообразное мифологическое чувство. Он вступил туда с любопытством, в эту крохотную прихожую с узким трюмо, и его не удивила, а только по-домашнему умилила добрая услужливость Тани, которая, согнув узкую спину, вытаскивала из-под гардероба стоптанные шлепанцы для него. Он прошел на чистую кухню, выложенную вишневым кафелем, он ходил среди них изнеженным бездельником, пока они зажигали газ и включали бордовый торшер с вязаным абажуром, он нахваливал опрятность и художественный вкус этой алой кухоньки, потом пошел осматривать единственную комнату – непокрытый раздвижной диван, шкаф, две сиротские застекленные полки с обывательскими книгами и уголок флоры – пересыпанные гравием длинные ящички с кактусами. Он потрогал самый большой кактус, укололся и подумал раздраженно: «Что я с ними с двумя делать-то буду? Вот авантюрист! Давай теперь развлекай их».
Он вернулся на кухню, сел за стол и спросил с вызовом (Таня тоже сидела, подперев щеку кулаком, как любительница абсента на известной картине, а Вера возилась у плиты):
– Ну, что делать будем?
– Сейчас будем чай пить, – ответила Вера, доставая чайные чашки из белого подвесного шкафчика.
– Жаль, что вино там оставили: сейчас бы опохмелились, – сказал он Вере, чувствуя, что Таня тоже хочет, чтобы он с ней заговорил. Он не был подвижным веселым оборотнем, под их перекрестным вниманием подзабыл роль. Усталый, осунувшийся, отрешенный, без пиджака, он упер тощие локти в столешницу и спросил у Тани будничным измаянным тоном: – Значит, так и живете?
– Так и живем, – с готовностью подтвердила она.
– Ну-ну, – сказал он. – Хреново живете. Можно мне закурить?
– Кури. Хоть мужиком запахнет.
Она подвинула ему пепельницу в виде лаптя.
– Вот именно – «запахнет», – иронически поддакнул он и хотел добавить, что если в нем что и осталось от мужика, так это запах, но воздержался. Вместо этого спросил: – Дом-то кооперативный?
– Кооперативный.
– Две сестрицы под окном пряли поздно вечерком. Говорит одна сестрица…
– Мы с ней единоутробные, – сказала Таня. Вера, отстраненная от разговора, поставила на стол три дымящихся чашки и, величественно покачивая полным станом, прошествовала в ванну умываться перед сном. – Кажется, так, когда от разных отцов?.. Мой умер двадцати восьми лет. На целину ездил. Они ведь там в палатках жили, простудился. Завтра годовщина, собираемся съездить на кладбище.
– Рано вставать? – Ему захотелось погладить по мальчишеским вихрам эту любительницу абсента, преданно таращившую на него карие похмельные глаза.
– В семь часов.
– Мы тебе на кухне постелем, не возражаешь? – язвительно и задорно сказала Вера, выходя из ванны, умытая, краснощекая и молодая; под ее злорадным взглядом пожилая Таня покаянно опустила ресницы. – Здесь, правда, здорово поддувает из окна…
– Я могу и на коврике у порога, – сказал он.
– Ты чем-то недоволен? – Вера подсела к ним. Теперь он сидел во главе стола, они по бокам, друг против друга (в оппозиции). Слегка опустив голову, он пощипывал волоски на запястье. Он и не глядя чувствовал, что они смотрят на него: до чего простой, худой и умный парень, все-то он понимает, будто сто лет знакомы. Он задумчиво, как актер перед ответственной репликой, повертел красивую английскую сигаретницу Веры (Таня не курила) и сказал:
– Я всем доволен. Пользуюсь вниманием двух очаровательных женщин, чего же еще?
– Ты кактусы поливала? – спросила Вера, торопливо разрушая наступившую паузу.
– Нет, – ответила Таня.
– Пойду полью, – сказала Вера, царственно отодвигая недопитую чашку.
Еще не удалилась ее жертвенная спина, а он, торопясь восстановить нарушенную доверительную близость, предложил раскрытую ладонь и Таня мягко и признательно опустила сверху свою, легкую, теплую, бедную, и заговорила, а он, закрыв глаза, явственно увидел в католическом полумраке исповедальни под стрельчатым окном себя в плаще и капюшоне и робкую из-под молитвенных складок одежды, узкую ладонь прихожанки и ее земные глаза, верующие во искупление:
– Я ведь замужем была. Он ничего не любил. Он любил только есть и спать. Придет с работы, поужинает и спать, а утром его не добудишься. Единственный сынок у маменьки. Держали меня вместо кухарки, прачки и домработницы. Один раз, на Новый год: ну, думаю, сегодня мой день. А у меня платье было, с вологодскими кружевами, бальное, и нас друзья приглашали в этот вечер, и надо было ехать… А он пришел откуда-то уже поддатый, а его, если выпьет, в сон клонило. Байбак такой, увалень. Ладно, думаю, проспится, еще успеем… а он залег и проснулся уже во втором часу. «Таня, – говорит, – давай ляжем спать: надоело все на свете…» Небритый, рожа опухшая, глазки заплыли, смотрит тюленем и так жалобно, умильно. Ох и озлилась я! Господи, что ж это за мужик! Только бы дрыхнуть, ничего не делать и ничем не интересоваться. Только бы куда-нибудь спрятаться и все забыть. Восемь лет такой жизни! Восемь лет утирать эти противные слюни, слушать это брюзжанье: и завтрак невкусный, и тапочки я куда-то засунула. Полгода телевизор стоял сломанный, так и не сумел в мастерскую свезти. Я ему говорю: «Костя, ты можешь хоть что-нибудь сделать?» – «И не могу, и не хочу, – говорит. – И вообще, оставьте меня все в покое…» Я бы, может, ему все простила, но – детей он не любил. Брезговал. «И так жизнь тяжелая, плюс еще дети…» Можешь себе представить, жизнь ему тяжелая была…
– А тебе все равно надо было родить. Привык бы.
– Ты так считаешь?
– Конечно. Я думаю, вы друг друга не поняли. Просто, понимаешь, нормальна та семья, где жена не навязывает мужу женских представлений о счастье, и наоборот. Конечно, если бы он не был слабаком и меньше нуждался в твоей опеке, он и с ребенком бы быстро поладил. А он, вероятно, только тобой и жил, спасался. Значит, говоришь, матушка подрезала ему крылья? Он чем занимался-то?
– Художник. Да нет, не т а к о й художник, он всякие плакатики рисовал.
– Тем более. Значит, у него целый комплекс развился. Не говорил он тебе, например, что-нибудь вроде того, что деятельны только подлецы и мерзавцы, а добро всегда без кулаков?
– Точно. А как ты угадал?
– Интуиция. Я, может, сам такой был. Во всяком случае, я этот тип людей встречал. Спать – их любимое состояние. И чтоб их не тревожили. Помнишь, как Обломов принимал визитеров? «Не подходи, ты с холода», – говорил…
Вьюнов взял Танину руку, прижал ее к губам, сознавая, что немножко играет, но что этот поцелуй необходим именно сейчас, чтобы ее, разгневанную, против всех мужчин ожесточенную, вернуть к первоначальному задушевному интиму, к легкой обоюдной влюбленности, к надежде, что если не он, то другой… если не в тридцать, то в сорок… только надо верить, искать, ждать…
– Воркуете, голуби? – Вера вошла с порожней кружкой. – А времени два часа, между прочим.
Он тотчас забыл о Тане, встал и ему захотелось виться вокруг Веры, чтобы доказать ей, что она вовсе не на вторых ролях, а вполне равноправна со старшей сестрой, что он и ее понимает и ценит; он даже весьма неловко приобнял ее (а Таня, увидев это, пошла снимать для него матрас с антресолей), но Вера капризно двинула его локтем в бок. И тут он вдруг вспомнил из Гейне: «Стою, как Буриданов друг…» – расхохотался, хохотнул коротко и нервно, и весь интим разрушился, а Таня уже устилала матрас между алой стенкой и газовой плитой, безыскусно извиняясь, что бледно-розовая, в мелких морщинках простыня не первой свежести. Он понимал, что это отставка, что гордая, своенравная Вера, которой он не зря побаивался и не сумел нейтрализовать, бесцеремонно разрушила его исповеднические чары, и внутренне посмеивался от души над собой, но в этом подтрунивании росло и поднималось желание исследовать этот зеленый остров, впиться, впиявиться здесь, перепутать сестринские узы и причаститься незнакомой, странной жизни двух воинственных женщин.
– Мне здесь холодно будет, – громко, чуть юродствуя, пожаловался он. – Что это за отопительная батарея – курам на смех.
– Ничего, – отрезала Вера. – Холодно, зато не оводно.
– Как это?
– Ну, то есть мухи не кусают.
– Кусают! – Он капризно топнул ногой. – Две большие жирные мухи!
– Ты сдачу получил? – Вера спрашивала холодно и зло. – У таксиста, – уточнила она, видя, что он недоумевает.
– В передней на трюмо, – буркнул он. «Нужна мне ваша сдача…»
– По-моему, если он возьмет еще двушник, мы не обеднеем, как ты считаешь?
– Да ну тебя, Верка! Ты уж скажешь тоже… – Таня все еще поправляла матрас, тщательнее, чем необходимо, разглаживала.
– Если идти через Останкино, в четыре я буду уже дома, – сказал он деловито и подумал: «Все равно ты жирная, жирная!»
– Спокойной ночи!
Даже в том, с каким сдержанным бешенством Вера прикрыла за собой кухонную дверь, чувствовалось, что она разъярена до предела.
– Ну? – спросил он надменно, давая понять, что готов одеваться и уходить.
– Дуги гну! Зачем ты ее обидел? Она только чуть-чуть меня потолще. – Таня смотрела добродушно и укоризненно.
– А черт вас разберет! Муж у тебя был ласковое теля, а ты все равно от него сбежала.
– Это я, а это – она. Думать надо…
– И вообще, я бы сейчас чего-нибудь кисленького выпил – клюквенного морсу, например…
– Подожди, сейчас приду…
Таня скрылась за дверью. Он прильнул лбом к холодному оконному стеклу. «Придурок, ведешь себя как капризный султан в гареме. Ждет, небось, Пенелопа-то твоя, беспокоится, а ты здесь пристал, – подумал он. – Ничего, пусть. Что, уж мне и попутешествовать нельзя, что ли? Каждый день одно и то же: служба, семья, служба, семья… Тридцать лет! Где бы уже достигнуть намеченного и остепениться, а тут еще только начинаешь и конца не видно».
Таня вернулась пасмурная, изнеможенно села на стул, помолчала.
– Ну что, утешила? – спросил он.
– Да ну ее, вечно мне настроение испортит. Теперь уж я оказалась виновата, что ты сюда приехал. Измучилась я с ней, ей-богу.
– Великомученица ты моя. – Он насмешливо и ласково погладил ее по голове. Эта насмешка и ласка объяснялись тем, что Таня была попроще, побитее жизнью, если можно так выразиться, без претензий, и Вьюнову с ней тоже было легко. Не глумился – жалел и чуть-чуть оборонялся от ее бракосочетательных намерений. – Ты славная женщина и именно великомученица, но… Вот слушай, я расскажу тебе об одном происшествии. Дело было в Древней Греции. Там островов много, и вот на одном острове проживала нимфа, которая любила превращать людей в животных. Однажды пришвартовался к этому острову один мореплаватель, и пока он лазил туда-сюда по скалам, эта нимфа, волшебница эта всю его команду превратила в свиней. Может, я ошибаюсь, но что-то в тебе от нее есть. Что ты сделала с Костей? Ведь ты натуральным образом превратила его в борова, запрезирала и оставила. А на подходе другой, с первого взгляда такой же мягкий, податливый – ему только у корытца стоять да хрюкать…
– Ты какой-то странный, я это сразу заметила. Ты случайно не того… нет?
– Я нормальный мужик. Мне тридцать лет. И только сегодня я кое-что дотумкал. Это я насчет того, как жить дальше. Я еще, может, птицу Рух не видел, тебе понятно? А вообще-то ты права: людей, которые «не того», на этом свете нет.
Таня следила за его высокомерным апломбом удивленно, не без любопытства: тоже побитый, драпируется.
– Ты, наверно, здорово начитан? – спросила она наконец с легкой завистью и покорностью в голосе. – Слушай, у нас клюквы нет, зато есть брусника. Это еще лучше, с песочком, хочешь?
– Хочу.
Ему вдруг захотелось вернуться домой. Он развлекся, хлебнул свежих впечатлений, чего же еще? Все женщины одинаковы. Его Пенелопа, если сейчас, через семь лет супружеской жизни развестись с ней, так же, как Таня, будет рада любому случайному охламону, встреченному на вечеринке, – лишь бы посидеть с ним на кухне обнявшись. Какая уж там любовь, если не только в семье, но и во всем этом странном мире все между собой передрались и перессорились. Наверно, любовь – это чаемое, желанное, потому о ней так много и говорят; так вот: в том самом раю, где некуда стремиться и нечего достигать, мы и полюбим, а пока что слишком много неотложных дел…
Подумал и усмехнулся: деловой! Все угрожающие позы принимаешь? Ах, как страшны совиные глаза на крыльях бабочки…
– У тебя чувства вины перед ним нет? – спросил он.
– Перед кем?
– Перед Костей.
– Он мне всю жизнь отравил. Какая может быть вина? Я ведь его чуть ли не с ложечки кормила.
– Из корытца, ты хочешь сказать?
– Да ну тебя, только бы хохмить.
– А замуж снова не хочется?
– Мне и так хорошо.
– А ребеночек? – Вьюнов задирался, комплексовал перед мудрой доброжелательностью и спокойствием Тани. – Лелеять его, оберегать, сопельки вытирать, чтобы он потом до тридцати лет с тебя деньги взимал, а? По-моему, это блаженство, как ты считаешь? Следить, чтобы он штанишки в печке не испачкал, а? А вот идеальный вариант: он в садик пошел, а ты в тот же садик воспитателем, – ну, чтобы он, например, палец дверью не прищемил. Дети, они ведь такие, за ними нужен глаз да глаз. Дальше: он, значит, в школу пошел, а ты к нему классным руководителем, а? Он в институт, а ты в тот же институт проректором по учебной части. Он, допустим, лаборантом в НИИ, а ты туда же директором. Понимаешь, воспитание – процесс непрерывный. Он может запросто оступиться, ошибиться, а ты ему поможешь, у тебя жизненный опыт, знания… А что в коленках дрожь, так это пустяки. Я считаю, в природе очень многое неразумно устроено. Медведица, например, медвежат как купает? Она их за шиворот – и в воду. А ведь так нельзя, они могут простудиться…
– Не понимаю твоей иронии. Что же плохого в том, что мать заботится о ребенке? У тебя у самого-то дети есть?
– У меня все есть.
– Ничего, если я не стану процеживать?
– Ничего. Как ты думаешь, она спит?
– Она теперь шиш заснет, знаю я ее. Она ведь думала, что раз ты с ней танцевал… ну, ты меня понимаешь? Да ты не беспокойся, переживет. Ты знаешь, такое чувство… Какое-то уютное чувство, что ты здесь… Между прочим, квартира моя. Она только ее разукрасила, расписала, а так все остальное мое. Она с матерью и отчимом жила до последнего времени, там и прописана. – Таня разлила напиток по чашкам, села и грустно уставилась на Вьюнова. – Два часа, а спать нисколечко не хочется. Ты думаешь, женщине нужно загнать мужчину под каблук? А, по-моему, ей ласка нужна, внимание, только и всего. Почему-то мужчины думают, что мы прибираем их к рукам. А мне, например, это не нужно, мне приятно слушаться, готовить для него. Он бы, например, ушел на работу, а я его жду… А так… сижу иногда и думаю: зачем? Зачем мне все это, стены эти аляповатые? Во Владимирской области в деревне у меня родственники живут, дом, большой, с наличниками… И там есть старый овин с воробьями… С кем-нибудь бы туда поехать и жить там…
Таня сидела лицом к окну и не видела того, что увидел он. А он, слушая ее грустный лепет, увидел, как в коридор вышла Вера, бесшумно, в одной ночной сорочке; он опустил глаза, будто не заметил, куда она крадется, но она прошла мимо туалетной двери, и тут Таня тоже обернулась.
– Ты чего? – изумилась она.
– Уходи. – Он понял, что это относится к нему. Вера стояла прямо, серая, цвета промокашки, со сжатыми губами. Он медленно встал из-за стола. – Скажи ему, чтобы он уходил. Уходи сейчас же!
– Да ты что, Верка? – Таня растерянно приподнялась.
– Ты думаешь, он на тебе женится? – Вера кричала. – Ты что, не видишь, что он жулик. Жулик! Проходимец! Ездит жизнь изучает, любит пикантные ситуации. Убирайся от нас сейчас же, слышишь, ты!
– Да успокойся ты…
– Втюрилась, да? Втюрилась? В этого?.. У него же на роже написано, кто он такой. Уходи от нас! Зачем ты приехал, зачем? Кто тебя звал? Урод! От-пус-ти меня! Не прикасайся ко мне!
– Я, пожалуй, пойду…
– Нет! – на этот раз заорала Таня. – Ты останешься, понял? А ты прекрати истерику! Ты слышишь меня? Куда он поедет в три часа ночи?
– Скажи, что ты не выйдешь за него… – Вера вдруг опустилась на стул и заплакала. – Скажи, ну скажи!.. Скажи, что не выйдешь замуж, ни за кого. Ну, пожалуйста…
– Ну, так я пошел? – Вьюнов почувствовал себя не совсем хорошо, даже совсем нехорошо: открылась, прояснилась некая бездна собственного недостойного фанфаронства.
– Глупая… Господи, ну что ты с собой делаешь, зачем? Успокойся. Не выйду я замуж, обещаю тебе. Точно тебе говорю. Куда я без тебя… Старая я уже, старенькая… ну, перестань реветь, слышишь? Ты слышишь меня?
Вьюнов прокрался в прихожую, торопясь и заторможенно обулся, стараясь не шуметь и не слушать, о чем плачут сестры, оделся и осторожно, как вор. Снял дверную цепочку. Не помнил, прикрыл ли за собой дверь. Сбежал по лестнице. В подъезде остановился, прислушался. Усмехнулся не без грусти и стыда: провокатор! Такие чудесные женщины – что, ласковых слов не нашлось, скупердяй?
Падал снег. Чернели безмолвные окна.
Он долго стоял, цепенея среди ночной тишины. Потом вдруг почувствовал, что продрог. Пересекая двор, знал, что на шестом этаже светится их окно, и надеялся, что, может быть, прильнув к морозному стеклу, они смотрят ему вслед.
«Куда теперь? – подумал он, нахохленный, один среди прямоугольных стен. – Куда теперь, отважный победитель, охотник за двумя зайцами, сердцеед? Под крыло к своей Пенелопе? Ведь она ждет, не смыкая глаз, – все ткет и распускает, ткет и распускает! А птицу Рух ты так и не увидел. Неужели и вправду она так велика, что застилает солнце, а когда летит, то поднимается буря?»
©, ИВИН А.Н., автор, 1979, 2010 г.Рассказ опубликован в журнале «Наша улица»Алексей ИВИН
Канун творения накануне Пасхи
К сожалению, Пушкин всех нас обскакал: пусть бегло, но точно выразил основные состояния души. Выходит, что я просто хочу прокомментировать его стихотворение «Пока не требует поэта…» Во всяком случае, оно вспоминается сейчас, когда руки тянутся к перу, перо – к бумаге. Одно утешение: что новое – это хорошо забытое старое; хотелось бы именно забыть, что уже написано по поводу того, ч т о хочу написать я. Мне в известном смысле наплевать, что Пушкин и другие гении были и что они по этому поводу написали; я, читая, достаточно поумилялся от совпадения их мыслей со своими и теперь хочу, чтобы мой читатель умилялся от совпадения моих мыслей с его, от того, как точно и виртуозно, по-первооткрывательски я их выразил.
Ради денег (я человек бедный, из тех, которые ценой больших усилий стремятся хотя бы в ы г л я д е т ь и не отстать), так вот: ради заработка я подрядился писать аннотации на только что вышедшие книги по экологии и поэтому вынужден сидеть в библиотеке (в ГБЛ, в зале №3). И вот я там сегодня сидел, в этом огромном зале, залитом апрельским заманчивым солнцем, пялился на золотые зодиакальные часы, на белые (гипсовые или мраморные?) бюсты ученых мужей, косился на соседку слева, шоколадную представительницу Африки, склоненную над толстенной книгой, и думал: а какого черта я здесь делаю? Была тоже грешная мысль, каковы африканские представительницы в постели, но, не умея претворить ее в реальность (уж очень строга и учена тишина в зале, витающая над кропотливыми работниками ума), я ее быстро сублимировал, так что она приняла следующий вид: а ведь эта шоколадка тоже умрет. Это «тоже» свидетельствует, что я и о себе прежде подумал, логически развивая мысль: а какого черта я здесь делаю? Тут я пропустил через мозг несколько неодобрительных мыслей насчет своих работодателей, которые за жалкие гроши покупают время, а значит, жизнь и душу свободного человека, а это, как хотите, унижение. Словом, душевно беспокоился и был недоволен собой в связи с тем, что, может быть, скоро умру, перестану быть, кончусь. Парень с другими, чем у меня, мозгами и принципами, взбреди ему это в голову, захотел бы жить и чувствовать, оправдав щедрость этого апрельского солнца и весенние призывы природы, организовал бы, под пустячным предлогом, встречу с африканской представительницей, – как говорится, было бы что вспомнить на старости лет. Мои же мозги устроены так, что из-под давления обстоятельств (а самое из них гнетущее – смерть) я способен улизнуть и освободиться, только перерабатывая их, преодолевая. Творя из полученных впечатлений. Причем нельзя сказать, что их у меня много, этих впечатлений, чтобы с порога отметать возможность вторжения африканской представительницы; и тем не менее…
Какой-то я заизолированный.
Злой, что так бедна и печальна личная жизнь, смертельной завистью завидуя всем молодым аспирантам и аспиранткам (хорошо одеты, пишут диссертации, лекции, небось, читают, такие умницы, судя по тому, как картинно они на лестницах и переходах стоят-переговариваются и умно финансовую политику правительства обсуждают: только что повысили розничные цены, апрель 1991 года), в прогрессирующем с каждой минутой душевном раздрае и неприкаянности вышел на улицу, на еще более обширное, по сравнению с читальным залом, пространство, обращенное к Манежной площади, вдохнул теплый, талый и весьма загазованный воздух (сиюминутно почерпнутые экологические знания) – и закурил. И мне захотелось: 1) бросить курить; 2) вставить зубы; 3) прожить хотя бы 100 лет; 4) написать роман под названием «Век чистогана», социально-психологическую драму наподобие бальзаковских, в которой бы, как в капле воды – ее окрестности, отразилось время капитализации и денежного расчета, последовавшее за временем идеологической лжи и диктата. «Пора переходить на летнюю обувь», – потея ногами в теплых башмаках, подумал я и вспомнил, что кроссовки порвались и летние ботинки тоже просили каши. «Я их всех умою», – подумал не без злорадства о тех, кто, с упоением разглагольствуя о прелестях капитализации и приватизации, еще не понимает, в какие тиски способен загнать человека рубль и предприниматель (а ботинки просят каши, и сам я к предпринимательству не способен). Подумано было так, с таким ехидством, как если бы роман «Век чистогана» был уже готов.
Достоверность требует сказать, что эти мысли приходили на фоне с о с т о я н и я – смуты, беспокойства, физического к себе отвращения: ноги потели, воротник рубашки был грязен и тер. И еще – какого-то сладостного нездоровья, приближающегося как бы заболевания, сходного с запоем (никогда не страдал). Казалось, столь несовершенного, потливого, некрасивого, гадкого человека еще не носила земля. На людей в метро я старался не смотреть, но место толстой старухе с двумя раздутыми хозяйственными сумками, которая, укрепясь ногами, как матрос на палубе, качалась всякий раз, как поезд трогал или тормозил, я все же не уступил: а пошла бы ты в задницу, карга, и не смотри на меня так грозно, я, может, инвалид и имею право сидеть. Не исключено, что напротив сидевшая дама в дубленке и с укладкой, от которой веяло парикмахерскими услугами, думала о широколобом, внушительном и еще не старом визави весьма одобрительно (поглядывала), но это уж к вопросу о том, что наши самооценки не всегда совпадают с оценками других людей. Нет, возможности я отметал. Я царь, живу один, дорогою свободной… И так далее. Важнее всего сейчас было остаться одному в квартире, очиститься, приготовиться к «священной жертве», которую потребовал Аполлон, сберечь, взрастить, взлелеять это блаженное с о с т о я н и е, дабы преодолеть смертное и несчастливое само-чувствие, сейчас-чувствие, собственную растерянность в недрах московского метро, – не расплескать.
Домой вошел уже как бы на сносях, готовый родить.
Невзрачные пыльные окна, подоконники, стол, телевизор, пыльные, белые, в неопрятных пятнах шторы на окнах (в минуту рассеянности вытирал руки) – мое тесное жилище усугубило внутреннюю смуту и роды несколько задержало. Я еще раз с готовностью ощутил себя несчастным, отключил телефон, и, очень понимая мусорщиков, дворников, уборщиков, едва переобувшись и умывшись, чтобы хоть эти два несовершенства (несоответствия акту Творения) перестали пятнать захламленную, ранимую, израненную душу, принялся за уборку. Нетерпение усиливалось, зуд томил, но я его контролировал, сдерживал, поругивая себя – не без самодовольства – графоманом: «О чем писать-то будешь? На то не наша воля? Он сквозь магический кристалл еще не ясно различал „Век чистогана“…» Важно было избежать резких движений, чтобы – опять-таки – не расплескать, чтобы удовольствие от мокрого очищения квартиры дополняло и стимулировало будущее удовольствие сочинительства, которого (удовольствия и запасов смутной энергии) хватало, пожалуй, лишь на небольшой рассказ или стихотворение. Психиатры называют это идеомоторным возбуждением, но я-то знал, что мне надо его беречь и лелеять, потому как неутомимой, здоровой, дневной работоспособности пахаря и коннозаводчика Льва Толстого мне, неврастеничному горожанину, не дано: ни усадьбы, ни крестьян, ни славы, ни Софьи Андреевны, так что выпасть из суеты и побыть богоравным свободным художником я смогу, вероятно, лишь этим вечером. Если бы все это плюс железобетонное здоровье я имел, я бы тоже, не опасаясь упреков в графомании (мании графа) каждое утро в кабинете громоздил на чистый лист устрашающие синтаксические конструкции, поворачивал бы их так и этак, неуклюже эпически, как плиты в пирамиде, производя тем самым на будущего читателя впечатление здоровой мощи и здоровой чувственности, ломал бы эти конструкции, перемысливал, переписывал сцену за сценой, чтобы уложить покрупнее да порельефнее. Я бы, может, и Шекспира считал дураком на том основании (а я его, кстати, не переношу за велеречивость и барочные ухищрения), итак: дураком на основании состязательности, а себя умником за то, что так удачно преображаю мир в слове, творю его, успешно выкарабкиваюсь из всякий раз безысходной ситуации с л е д у ю щ е й ф р а з ы. Да ведь вот нет же устойчивых издательских связей, нет удачливости…
А ведь может быть, что мои пени и жалобы в адрес Пушкина и Гоголя и впрямь смешны, беспочвенны: если бы да кабы. Во всяком случае, нагулявшись за плугом или по болдинским лесам, они имели вдохновение, я же – лишь идеомоторное возбуждение. Что это так – думал под душем. Горячая, потом холодная вода, пар, грубая мочалка произвели должное термостатическое воздействие на организм и, главным образом, на разгоряченную нездоровым соперничеством голову. Я досуха вытерся полотенцем, сменил постельное белье, босиком с удовольствием прохаживаясь по чистому полу и подумывая, а имеет ли смысл выплескивать на бумагу то, что по глупости считаю вдохновением и что на поверку, под контрастным душем, оказывается в компетенции участкового психиатра. Тут уж, кстати, вспомнился и Поприщин, герой (и создатель которого) конституционно близки многим русским, вышедшим из шинели. И автору тоже.
Вот и Автор появился, вытесняет это изначально неудачное «я»: милое дело, вползаем в эпику. В джинсах и в чистой шелковой рубашке в голубой горошек. Благоухающий шампунем и немецким мылом. Причесанный. Почти уже умиротворенный. Вот такой он, Автор. Он садится за стол и пишет первую главу, в которой нудно говорит о психологии литературного творчества, модной заразе от Борхеса и психоаналитиков, и в ней нет никакого сюжетного движения. И будет ли продолжение?.. А пока что ясно, что «я», а также Автор и герой в этом эскизе – библиографы, что они (все трое) пописывают, чтобы быть ближе к автору, и что дело происходит в апреле накануне Пасхи.
©, Алексей ИВИН, автор, 1994, 2007 г.Алексей ИВИН
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?