Электронная библиотека » Алексей Макушинский » » онлайн чтение - страница 35

Текст книги "Остановленный мир"


  • Текст добавлен: 29 апреля 2018, 11:40


Автор книги: Алексей Макушинский


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 35 (всего у книги 61 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]

Шрифт:
- 100% +
Обувные оргии, конец второй части

Разумеется, Эдельтрауд и Винфрид, как оно и полагается немцам их поколения, когда гости приходят к ним, провели вечер не в тапочках, а в ботинках и туфлях, вполне пригодных для улицы, начищенных до безупречного блеска. Все же другие туфли понадобились Эдельтрауд, чтобы проводить нас вместе с мужем до Грюнебургского парка (по которому, уже темному, мы должны были спуститься в Вестенд; все близко во Франкфурте); плоский, не ниже платяного, шкаф для обуви обнаружился в узкой прихожей; ботинки и туфли со вставленными в них пружинами для растяжки стояли на косых, экономящих место полочках, опрокинутые носами к стене, в прекрасном, но Винфрида не удовлетворившем порядке; потихоньку, покуда все в прихожей толкались, одевались и собирались, начал он их переставлять и подравнивать, так сдвигать их, чтобы не оставалось ненужных пустот… Он всегда это делал, говорила мне Тина, в бессонную ночь, больше не ночь, под самое, за прорезями жалюзи уже солнечное осеннее утро; всегда и всю жизнь он делал так, сколько она себя, его помнит; и время от времени, нет, не каждый день, не будем преувеличивать, но раз, допустим, в неделю, чистил всю обувь, стоявшую, носами к стене, в этом, тоже с детства ей памятном и знакомом шкафу, все свои ботинки, все мамины туфли, все ее туфельки, и туфельки Вероники, покуда они там стояли, все подряд, и надеванные, и ненадеванные за время, прошедшее с последней чистки, выдавливал на них из разных тюбиков, лежавших в отдельном ящичке в столь же продуманном порядке, длинные или коротенькие, смотря по обстоятельствам, червяки черного, коричневого или белого крема, потом долго втирал его в кожу разными щеточками, своей особенной для каждого крема, потом драил и доводил их до блеска бархотками, тряпочками, и все они, и жена, и дочки, посмеивались над ним и были, пожалуй, рады, что никто из посторонних не присутствует при этих обувных оргиях, потому что и в них было что-то военное, вынесенное из вермахта, перенесенное в мирную жизнь, а теперь ей так не хватает всего этого, под самое светлое утро говорила мне Тина из-за полуприкрытой двери, и не то чтобы она только теперь поняла, как сильно любила его, она понимала это и раньше, она лишь не понимала, как сильно любили ее родители – и папа, и мама, не просто любили, но как они ею гордились, как трогательно собирали ее фотографии, вырезали их из разных журналов, складывали в особые папочки, уж тем более статьи о ней, о ее выставках, ее книгах. Это, наверное, ее грех перед ними, говорила мне Тина под самое светлое утро; наверное, грех ее перед папой и мамой, то, что она не понимала этого раньше. И вот его нет, и ее… ее тоже, видно, скоро не будет, и что бы она дала теперь, говорила Тина, чтобы еще хоть раз в жизни подержать своего папу за руку, с этими старческими крапинами, похожими, в самом деле, на пятна теней, пробегающих по нашим рукам, головам и лицам, когда мы едем в открытой машине – в ее «Гольфе», к примеру, если откинуть брезентовую крышу, – по обсаженной платанами южной дороге.

Часть третья,
где говорится о разных вещах и людях, в том числе обо мне и о Тине, но больше всего говорится, пожалуй, о Викторе

Он не старался уяснить самому себе свою мысль, но он чувствовал, что ему хотелось удержать то блаженное время чем-нибудь более сильным, нежели память…

Тургенев

Осенние дни

Все связано, все повторяется, все продолжается, все заканчивается только по видимости. По видимости заканчивается все. Закончилась, пускай лишь по видимости, и эта вторая бессонная, полубессонная, ночь, на Тинином черном диване, в давно посветлевшей гостиной с эркером, с видом на Боливара и небоскребик, с портретом Рут Бернгард в окружении пальмовых листьев и других фотографий, Тининых геометрических штудий. Тина после быстрого завтрака уехала к маме в больницу, я уехал домой – не-домой, – в то случайное и скучнейшее, псевдопрекрасное, открыточно-опереточное, насквозь фальшивое и совершенно мертвое место под Франкфуртом, которое даже называть мне не хочется, в котором я был вынужден (в 2010 году) поселиться (получив работу в университете в Майнце, на другом берегу Рейна), из которого с тех пор убегаю (так, значит, и не сумев, да, в общем, и не пытаясь поселиться в нем полностью, обосноваться в нем окончательно, как Китагава-роси, если верить Виктору, обосновался в случайности жизни, безутешности мира…), из которого скоро, не сомневаюсь, убегу навсегда; вернувшись домой – не-домой, – первым делом написал электронное письмо Виктору, в надежде, что он мне ответит, где бы он ни был; потом написал письмо Джулии (так назовем ее), итальянской, католической и добрейшей секретарше на кафедре восточноевропейской истории в Эйхштеттском университете, где я давно уже не работал, где она работала (и работает) по-прежнему, с просьбой, если это возможно, порыться в старых папках, старых анкетах – вдруг сохранился там какой-нибудь русский (не электронный, но просто почтовый) адрес Виктора (какой-то адрес он ведь должен был указать, когда заполнял анкеты на соискание стипендии в 2001 году, в другой жизни). Я хотел только спать; остаток этого дня и последующие пару дней я не помню; я, видимо, просто проспал их. Еще были в университете каникулы; я никуда больше ехать не собирался; через сколько-то дней должна была к тому же начаться во Франкфурте книжная ярмарка, где и мне предстояло говорить кое-что о моих предыдущих книгах, встречаться с издателями. Я помню только, что много рыскал по Интернету в эти осенние, все более осенние дни, собирая сведения о Тадао Андо, о Франтишеке Дртиколе, что, съездив в университет, взял все альбомы и книги о том и о другом, какие смог найти в тамошней библиотеке, и что снова, впервые за сколько-то лет, начал сидеть в эти дни, как бы в память о Бобе, не в память – я был уверен, что с ним-то ничего не случилось, – но, что ли, в честь Виктора, сначала дома, один, затем, созвонившись снова с Иреной, во франкфуртском дзен-до, еще существовавшем, еще незаброшенном, с его бамбуком, тишиной и судзукобровым соседом, дзен-до, которое Ирена (у нее был ключ от него, почему, я не знаю) отпирала по вечерам, в котором просиживали мы с ней, с адвокатом Вольфгангом (вовсе не Гете), еще одной английской дамой, на развалинах прошлого, посреди воспоминаний и сожалений, традиционные три двадцатипятиминутки, с кинхином между ними и зеленым чаем в конце. О Викторе ничего они не знали – ни Ирена, ни Вольфганг; удивлены были его исчезновением не меньше меня. Что он мог и собирался уехать в Японию, надолго, возможно и насовсем, этого не исключали они, об этом давно уже говорил он и с Бобом, и с ними, но почему он исчез так внезапно, в такой тайне от всех? И во всяком случае, в том монастыре в Киото, куда Боб посылал своих учеников, где оба они бывали, Ирена и Вольфганг, в том храме, как бы филиале монастыря, в горах на севере, на Хоккайдо, где Виктор тоже бывал не раз, где он был еще прошлой зимою, в феврале и марте, о чем подробно рассказывал мне, возвратившись, – ни в том монастыре, ни в том храме его теперь не было, это они, Ирена и Вольфганг, знали точно, Вольфганг решился даже, по его же словам, позвонить в Киото старому Бобову учителю, достопочтеннейшему и в Японии знаменитому Китагаве-роси, который, понявши в чем дело, тоже и в свою очередь весьма изумлен был Викторовым исчезновением, хотя слышно было плохо, по-английски старый учитель говорит весьма приблизительно, и вообще, рассказывал Вольфганг под Иреновы подтверждающие кивки и одобрительные улыбки, всем, кто беседует с Китагавой-роси, по телефону или без телефона, всегда кажется, что он знает еще что-то, самое важное, знает, может быть, все, только не говорит, так что он, Вольфганг, вполне допускает, Ирена тоже допускает, как можно понять по ее кивкам и улыбкам, что Китагаве-роси отлично известно, где Виктор и что с ним, и он только по каким-то своим, никому не ведомым соображениям счел нужным разыграть изумление.

В штате Айова

Чаще говорили мы, по крайней мере с Иреной, о Бобе. И вовсе нет, объявила Ирена, с которой шли мы после дза-дзена по темной и мокрой улице, мимо одного, но не Тининого, из тех небольших небоскребов, которые во Франкфурте строят в отдалении от заправских и банковских, чтобы они, оставаясь небоскребами, под ногами у гигантов не путались, – вовсе не так это было, уверенно объявила Ирена, когда я сам заговорил с ней о том, что мне рассказывал некогда Боб про свое детство в штате Айова, – вовсе он не сидел у реки с удочкою в руке и не начал просто так, ни с того ни с сего, смеяться, вообразив себе, как новоприбывших на том свете посылают одних направо, других налево, праведников направо и налево, соответственно, грешников, и когда вообразил себе это и начал смеяться, позабыв об удочке, о непойманной форели, поплавке и грузиле, то вот, значит, и утратил внушенную ему в детстве отцом-пастором и матерью, женою пастора, веру, – нет, и ничего подобного, совсем не так это было, но он утратил веру, объявила Ирена (глядя на появившуюся в ночном небе луну, почти полную, тут же сделавшую ближайшие к ней облака изумрудными, сказочными), утратил веру он, когда им в школе, в штате Айова, показали документальный фильм об уничтожении евреев, с полным набором абажуров и ужасов, полосатых скелетов и сгребаемых трактором трупиков, и после этого он три ночи не спал и на всю жизнь распрощался со Всеблагим и Всеведущим. Она, что же, была при этом? Ее при этом не было, но Боб это так ей рассказывал. Может быть, он одним одно, а другим другое рассказывал по каким-то своим, нам неведомым, соображениям? Вот это может быть; да, это может быть. Еще рассказывал он, что там была освенцимская роковая рампа, в этом фильме или в каком-то другом, и воображающий себя богом эсэсовец посылал одних направо, других налево, одних сразу в газ, а других, значит, не сразу, и вот тогда все было кончено с его протестантскою верою, а поплавки и грузила совсем ни при чем тут. Но мы ведь уже никогда не узнаем, как это было на самом деле, да и какая теперь, в сущности, разница? Тут заметил я, что она плачет. Слезы текли у нее по лицу, сильно постаревшему со времени наших совместных сессинов, очень славянскому, очень польскому, и утирала она их по-детски, тыльной стороной кулака. Мне стало совестно смотреть на нее; я долго смотрел на дробление и щепленье луны, разрывы и россыпи изумрудных облаков в зеркальных, продолговатых, под разными углами повернутых друг к другу окошках небольшого, не Тининого, небоскреба, мимо которого мы почему-то опять проходили, на отшибе и в стороне от банковских и заправских.

Тадао Андо

Из Интернета и книг узнал я тем временем, что Тадао Андо, наверное, самый знаменитый японский архитектор нашего времени, родился в 1941 году и по своей первоначальной профессии был боксер (в книгах и в Интернете обнаружилась его фотография в боксерской позе и в трусиках, где он совсем молодой, даже какой-то молоденький, очень маленький, худенький, щупленький, так что трудно и представить себе, что этот мальчик – пусть в наилегчайшем, пусть в пушиночном весе – мог выйти на ринг и двинуть в челюсть противнику; в самом деле, его боксерская карьера скоро закончилась). Прежде чем заняться архитектурой, отправился он в большое путешествие по Европе в 1965 году, в двадцать четыре года. Интересен маршрут его: он плывет из Иокогамы в Находку и едет затем через всю Россию по той самой Транссибирской магистрали, по которой всю жизнь мечтала проехаться Тина, едет в другую сторону, с востока на запад (в позднейших интервью говорит он о переживании пространства, заснеженных сибирских горизонтов, на которые он смотрел из окна бесконечного поезда; о том, как повлияло на все, что он делал, все, что он строил впоследствии, это переживание пространства; его внутренние горизонты тоже расширялись, смещались); из Москвы перебирается в (по-тогдашнему) Ленинград (где особенно потрясли его картины импрессионистов, собранные в Эрмитаже); из Ленинграда – в Финляндию (для него, свободного человека, с Ленинградом соседнюю, для подневольных советских граждан далекую, как Юпитер); в Париже надеется встретить Ле Корбюзье, одного из своих кумиров (но тот, так любивший море, жару, пляж, таинственные камни и ракушки, которые находил он в песке, как раз в августе 65-го года слишком далеко заплывает в обожаемое Средиземное море, прямо туда, в тот кусок и фрагмент безмерности, который видел он из окна своей пресловутой хижины – Le Cabanon, – на берегу им построенной; уже не выплывает обратно); Тадао же Андо вновь оказывается в Париже через три года, в 1968-м, причем в мае, во время студенческой революции, так решительно изменившей наш мир; беспомощно бродит (его собственные слова) между Монмартром и Латинским кварталом, среди ликующе-разгневанных толп, в бесновании бунта бьющих витрины, поджигающих автомобильные покрышки и сами автомобили, предающихся счастливым схваткам с проклятой полицией; одинокий японский юноша, случайно оказавшийся в эпицентре исторической метаморфозы. Когда путешествуешь, сталкиваешься лицом к лицу со своим голым я, свободным от всего ненужного и случайного, прочитал я в сборничке его бесед со студентами, переведенном на английский, нашедшемся в университетской майнцской библиотеке. Я представлял себе это на пять лет растянувшееся путешествие как своего рода странствие – или паломничество – не «по тропинкам Севера», но по дорогам Запада, столицам современной Европы (Париж, Рим и Афины…) – той Европы шестидесятых, Европы его юности и моего детства, которую после всех тогда начавшихся метаморфоз нам уже так трудно вообразить себе (с ее джазом, узкими брючками и ощущением неминуемой свободы в ближайшем будущем – разумеется, обманувшем все ощущения, все ожидания); странствие – или паломничество, – при всех очевидных несходствах не так уж сильно, может быть, отличавшееся от тех, в какие отправлялись некогда молодые – или не совсем молодые, или даже совсем не молодые (Чжао-чжоу, мы помним, было уже шестьдесят, когда он пустился в путь, после смерти своего учителя Нань-цюаня) – монахи, с немалыми, наверное, опасностями, разнообразными приключениями на горных перевалах и тропах, переходившие из монастыря в монастырь, из обители в обитель, из скита в скит, чтобы задать очередному старцу и мудрецу очередной безответный вопрос: обладает ли собака природой Будды и почему у западного варвара (Бодхидхармы) не было бороды (хотя по преданью была, густая и черная, истинно варварская).

Странствие, выбор

Подробности этого странствия, его точный маршрут, последовательность в смене столиц не удалось мне выяснить. Возвращался ли он в Японию или так все пять лет и пространствовал? Ездил ли, и если ездил, то как, летал или плавал, в Америку? Все это не так уж и важно, я думал, рассматривая в книгах и в Интернете разнообразные здания, построенные им после странствия; оно волновало меня как некий возможный сюжет (сюжет другой книги, которую я никогда, наверно, не напишу), это почти пятилетнее паломничество японского еще-не-архитектора, уже-не-боксера, во всяком случае, не монаха (хотя любой странник – немного монах), отправившегося на поиски себя, своего голого я, значит, и на поиски своего, уж не знаю – в дзенском или недзенском смысле – подлинного лица; не-монаха (я думал; или постольку монаха, поскольку любой странник – монах), медитативным опытам тоже, наверно, не чуждого (о чем свидетельствует не один лишь цилиндрический и тоже бетонный, с соответствующими следами опалубки, «Павильон для медитации», впоследствии построенный им на территории ЮНЕСКО в Париже, но все им построенное, все эти здания, музеи, христианские церкви и синтоистские храмы, всегда погружающие посетителя в ту особенную, японскую, по моим собственным дзенским опытам так хорошо знакомую мне тишину), но все-таки выбирающего архитектуру как свое главное, свое лучшее. Я только не знал и не знаю, был ли это выбор сознательный или выбор подспудный, созревавший долго или сделанный вдруг… То, что я увидел, или мне увиделось, в Вейле-на-Рейне, виделось мне и на фотографиях, которые теперь я рассматривал; по-прежнему и снова, даже на фотографиях, казалось мне, что эти конструкции (со всеми их галереями, лестницами, схождением и расхождением их разнонаправленных стен) всякий раз появляются ниоткуда, из-под земли в смысле буквальном и переносном, из воды и своих же в ней отражений, из ландшафта горного и морского, городского и сельского, из воздуха над этим ландшафтом, легко балансируя на всегда очень тонкой грани между еще-небытием и уже-бытием, отсутствием и присутствием, стремясь снова исчезнуть, все же не исчезая. В одной из своих статей он пишет о трех условиях архитектуры. Во-первых, пишет он, место; место и значит, гений этого места, genius loci; во-вторых, геометрия, костяк и основа архитекторы, ее рациональное начало, симметрия и структура; наконец и в-третьих, природа; но природа не дикая, а природа, преображенная человеком, организованная человеком и потому как будто абстрактная: абстрактная вода, абстрактный свет, ветер… Я не был уверен, я и до сих пор не уверен, что понимаю эту последнюю мысль; я думал скорее, рассматривая фотографии в Интернете и в книгах, и фотографии мои собственные, те, которые сделал я в Вейле-на-Рейне, со штативом и без штатива, всего пару дней и уже столько страниц назад, о том, что столкновение «геометрии» с «природой» придает этой последней (может быть, иллюзорную) осмысленность, которой сама по себе она (может быть) лишена. Вишневые деревья на лужайке перед конференц-павильоном, даже листики на зеленой траве мне потому, наверное, и показались статуями деревьев, статуэтками листиков, что не просто и не случайно стояли там и лежали на фоне бетонных стен и готических окон, но образовывали единое целое с этими стенами, окнами, небом, травой и холмами, делаясь частью архитектурного замысла и тем самым получая значение, которого в просто-природе у них нет, или которое мы не видим, которое мечтали бы мы увидеть. И свет, и тени, пробегавшие по бетону, в той комнате для конференций, где я сидел в неудобнейшем черном кресле, втайне сложив руки в буддистскую мудру, слушая рассказ очаровательной харьковчанки об особенностях опалубки и архитектурном минимализме, – эти тени, и этот свет, так прекрасно подчеркивавший шероховатости и неровности бетонной поверхности, – все это тоже было заранее задумано, продумано, предугадано и увидено, а значит, и этот свет, эти тени переставали быть просто светом, просто тенями, не имеющими к нам отношения, равнодушными, как вся природа, к нашим целям и замыслам. А мы ведь так хотим, чтобы все имело к нам отношение, чтобы все со всем было связано – связано, значит, и с нами, – чтобы все перекликалось и взаимодействовало. Искусство переносит нас в мир, в котором всеобщая связь вещей видней нам, а потому и несомненней для нас, чем бывает и может быть в жизни.

Оцепенение горя

Мне хотелось поговорить обо всем этом с кем-нибудь, всего лучше с Тиной, хоть я и понимал, что ей сейчас не до моих разлагольствований; впрочем, возможность поговорить с ней обо всем этом вскорости мне представилась. Мир духов, еще раз, рядом, дверь, снова скажем, не на запоре… Духи духами, а то, что мы ищем, всегда по соседству, всегда за углом. Тадао Андо, прочитал я в книгах и в Интернете, построил три здания в Германии: конференц-павильон в Вейле-на-Рейне, о котором уже довольно здесь сказано; музей фонда Ланген под Дюссельдорфом, на бывшей ракетной базе НАТО, закрытой за ненадобностью по окончании «холодной войны»; и музей – музейчик – каменной скульптуры в Бад Мюнстере (не путать с Мюнстером просто), или (полным именем) Бад Мюнстере ам Штейн («У камня»), крошечном курортном городишке в долине реки Нае, в каких-нибудь восьмидесяти километрах от Франкфурта, еще ближе от того открыточно-опереточного, насквозь мертвого места, в котором я имею несчастье жить, где, на (югендстильном) вокзале, в очередной осенний, дымчатый, солнечный день, я и встретил Тину, немедленно, как только я рассказал ей обо всем этом, объявившую, что поедет со мною в эту долину Нае, в этот Бад Мюнстер. Не только хочет она посмотреть построенный Тадао Андо музей, но, сказала мне Тина по телефону, она хотела бы уж заехать и в соседний Бад Крейцнах, тоже крошечный и курортный городишко в долине все той же реки, потому что там, в этом Бад Крейцнахе, в пригороде Бад Крейцнаха, был лагерь для военнопленных, сначала американский, потом французский, в котором сидел ее отец в сорок пятом году, о чем он ей много раз в ее детстве рассказывал. И не только он рассказывал ей об этом, но все собирался съездить туда, один, или вместе с женой, или с кем-нибудь из дочек, с ней, Тиной, – и вот почему-то так и не съездил, хотя от Франкфурта ехать туда всего ничего, кошачий прыжок (ein Katzensprung), по чудесному немецкому выражению (которым Тина, помнится мне, и воспользовалась). Во Францию ездил, а до Бад Крейцнаха так и не доехал за целую долгую жизнь. Теперь она съездит туда без него… Мы начинаем всерьез интересоваться судьбою наших родителей, когда они уже оставили нас одних на земле и спросить о подробностях не у кого. Она вообще-то не может никуда ехать, она каждый день в больнице, но если я поеду в воскресенье, то в больнице будет ее сестра с мужем, а она, Тина, поедет со мной. Тина, все забросив, отказываясь от заказов и не думая о последствиях, целые дни, действительно, просиживала у постели теперь уже очевидно умирающей Эдельтрауд (просиживала бы, наверное, и ночи, если бы сестры милосердия не просили ее пойти, наконец, домой), просто держа ее за руку, в оцепенении горя, сострадания и любви.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации