Текст книги "Хождение по мукам"
Автор книги: Алексей Толстой
Жанр: Советская литература, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 48 (всего у книги 66 страниц)
«Живут, не разбужены, кряхтят да почесываются. Страсти дремлют, желания без фантазии… А ведь каждый создан по образу и подобию какого-нибудь Аристотеля или Пушкина. Те же у вас два глаза, чтобы видеть чудеса земли, к которым нельзя привыкнуть… Та же у каждого на плечах голова – самое удивительное из всех чудес… (Кузьма Кузьмич даже тряхнул высокой шапкой.) Если ее сопоставить со вселенной, то головы и нет совсем. А с другой стороны, вся вселенная в этой голове, – она, голова, в такие тайны проникает, куда библейский бог и носу не совал… Так что же из окошек-то на ворон смотреть?»
Примерно так рассуждая, причмокивая от удовольствия, Кузьма Кузьмич шел мимо низеньких плетней и хат, придавленных камышовыми крышами. Ему встретилась девушка в сапогах, в нагольном коротком полушубке, – несла на коромысле полные ведра. Широка, статна, неприветлива.
– Надеждой зовут-то? Ай не ошибся? Здравствуйте.
Девушка остановилась, медленно повернула к нему широкое лицо:
– Ну, Надеждой. А вам откуда известно?
– Духовидец.
– У нас такие нынче не водятся. Идите своей дорогой.
– Ну, прогнали меня, – сказал Кузьма Кузьмич, – пошел я опять в степь – считать курганы. Эх, длинна дорога – идти одинокому. Боже мой, какая даль!..
Девушка передернула губами. Она шагнула было, чтобы отойти, но опять остановилась, подозрительно глядя на улыбающееся, невероятно хитрое лицо этого человека. Кузьма Кузьмич развел перед ней руками:
– Спать захочу – в стогу высплюсь, есть захочу – сворую чего-нибудь… Не это мне нужно, хорошая моя… Пророки по острым каменьям босиком ходили, пророчествовали. Святители на столпах стояли, акридами питались… А знаешь – что такое акриды? Кузнечики… Из-за чего терпели? Ну-ка ответь… Задумалась… (Он придвинулся к ней, вытянул губы.) Человека любили… Каждый человек – чудо, а ты, Надежда, чудо двойное… А что вижу: пшеничку вы намолотили, самогону накурили, по дворам паленой свининой пахнет… Всего у вас довольно… А веселья нет… Света у вас нет…
– Ты керосин, что ли, продаешь? – уже неуверенно спросила девушка, оглядываясь.
– Ничего не продаю и милостыни не прошу. Пришел я к вам веселиться и вас веселить.
Девушка помолчала, опять взглянула на него длинными глазами серыми, как туча. Присев, поставила ведра, положила на них коромысло:
– У нас на селе угрюмо, нас не развеселишь… А чем ты собрался веселить?
– Значит, знаю средство, когда говорю… Я – поп-расстрига…
Девушка раскрыла рот, такой свежий, с такими ровными белыми зубами, что Кузьма Кузьмич затопотал от удовольствия. И неприветливость у нее как ветром сдунуло с лица.
– Ох, – сказала она, положив руки под грудь, на которой не сходился полушубочек, – ох, – повторила она, переступив широкими бедрами, – так пойдемте же в хату… Отец с вами поговорит, у него ключи от церкви…
– Нет, – сказал Кузьма Кузьмич, – не пойду… Вы ко мне придите… Так-то, чернобровая…
Подмигнул, весело подернул плечами и пошел по улице, посматривая, где двор поплоше.
Настал день, когда Ивану Ильичу сняли повязку с глаз. Произошло это в сумерки. За дверью сестра что-то испуганно шептала доктору… «Глупости, – повторял он, – мужик не орхидея – делайте, как я сказал…» Сестра вернулась к кровати, нагнулась так, что тонкие волосы ее защекотали нос Ивану Ильичу, сняла повязку, и в первый раз, вместо шелеста и шепота, он услышал ее голос – слабый и прерывающийся.
– Больной, лежите спокойно, привыкайте к свету…
С некоторым страхом он открыл глаза после долгой, долгой темноты. Все было неясно. В комнатку проникал полусвет, – на окне с одного угла было отогнуто занавешивающее его одеяло. В ногах кровати сидела около столика сестра, – лица ее он не мог разобрать, – она низко склонилась и делала что-то с марлевым бинтом.
Иван Ильич лежал и улыбался. Над головой – покатый потолок, там, конечно, лестница на чердак, а это – то самое пузырчатое окошко. Лучше места не найти… И сейчас же, будто отдирая свежую плеву на ране, поползло воспоминание о другом месте, дымном, грохочущем, взрытом, когда перед ним блеснул ослепительно-желтоватый разрыв… «Не надо, не хочу». Иван Ильич отстранил воспоминание, едва не начавшее скручивать ему мозг… Снова стало слышно, как тикают часики, мягко и безбольно отрывая ровные промежуточки жизни…
– Сестра, – позвал Иван Ильич, – я плохо вас вижу.
Она затрясла головой. Бинт покатился с ее колен, размотался, она опять принялась его скручивать. У нее были легкие движения, – должно быть, совсем еще молоденькая… И ведь какая опытная! Сколько ни силился Иван Ильич, всмотреться в нее, сумерки сгущались, и теперь только неясно различался ее холщовый халат и косынка, закрывающая плечи, как у сфинкса.
«Понятно, понятно… Бедняжка, должно быть, изуродована оспой или уж как-нибудь особенно некрасива. Чувствует, конечно, как я ей благодарен. – Иван Ильич вздохнул. – А сколько таких – нежных и преданных, – друзей на жизнь и смерть. И умненькая, наверно, – некрасивые все умницы… На них-то и надо жениться, их-то и любить… А мужики готовы шкуру с себя содрать – только бы у них на подушке лежала смазливая головка с кукольными ресницами, пришепетывая всякую дребедень и пошлости… Даша другое дело, не за красоту ее полюбил… – Иван Ильич закрыл глаза, положил кулак под щеку. – Врешь, врешь… За особенную красоту полюбил… А вот она и не захотела…»
Сестра неслышно встала, думая, что он заснул, ушла и долго не возвращалась. Потом едва скрипнула дверью. Появился желтый, неяркий свет. Иван Ильич, не шевелясь, чуть-чуть приоткрыл веки. Он увидел, что вошла Даша в белом халате и косынке. Она несла маленькую жестяную лампу, прикрывая огонь просвечивающей розовой ладонью. Иван Ильич не удивился, увидев Дашу, – только он не поверил, что это Даша.
Она поставила лампу на стол, приспустила огонек, села и начала глядеть на Ивана Ильича. Лицо у нее было худенькое, как у девочки, перенесшей тиф. В углу слегка припухшего рта – морщинка. Освещена одна щека и глаз, спокойный и огромный, с точечкой лампового огонька в зрачке. Устраиваясь сидеть долго, она оперлась локтем о колено и опустила подбородок на кулачок. Так сидеть умела только одна Даша.
…В тот вечер в Петербурге она пришла на «Центральную станцию по борьбе с бытом» – телегинскую квартиру, там он увидел ее впервые, она показалась ему прекрасной, как весна. Щеки ее горели, ей было тепло в суконном черном платье. Комната, где на досках, положенных на чурбаны, сидели поэты, участники «великолепных кощунств», наполнилась нежным запахом духов. Слушая заумные стишки, она опустила подбородок на кулачок и мизинцем трогала чуть-чуть припухшие, капризные губы… Стул, на котором она сидела, он унес потом к себе в кабинет…
Все это вспыхнуло в памяти между двумя ударами сердца. Все громче оно стучало у Ивана Ильича, как сторож в полночь: очнись! Но эта женщина на табурете – в ногах кровати – не могла же быть Дашей! Не шевелясь, он жадно глядел на нее сквозь щелки век… Должно быть, она заметила это и вся подалась вперед…
– Сестра, – позвал он, – сестра!..
И, широко раскрыв глаза, приподнялся… Даша сорвалась навстречу ему с тревожным, слабым, счастливым криком… Он схватил ее за плечи, за спину, будто страшась, что растает видение… Это была Даша, худенькая, хрупкая, живая! Он прижимал к себе ее лицо и чувствовал, как дрожат ее губы, все тело ее вздрагивало… Он взял ее голову и отстранил, чтобы глядеть в ее любимое, всегда новое, всегда неожиданно прекрасное лицо. Она повторяла с закрытыми глазами:
– Я с тобой, все хорошо, все хорошо…
Он стал целовать ее рот, уголки ее рта, где страдания проложили две ниточки, ее закрытые глаза.
– Теперь успокойся, успокойся, Иван, милый, – шептала она, – я никуда не уйду, – я – с тобой навсегда, навсегда…
К вечеру все село знало, что у вдовы-бобылки, Анны Трехжильной, в хате сидит какой-то человек, который догнал Надьку Власову на улице и сказал ей: «Пришел вас веселить, я поп с красной стороны…» Женщины все, старые и молодые, этому поверили. У Надьки язык заболел рассказывать то же самое, как она несла ведра, и еще у нее было будто предчувствие, он и окликни: «Надежда!» («Да батюшки, – перебивали слушательницы, – откуда же он узнал?») «Вот то-то, что – духовидец…» И лицо у него – русское, красное, будто вся кожа содрана, волосы до плеч, одет худо-плохо, но не голодный, веселый, все загадками говорит…
Мужчины, слыша бабьи пересуды, смеялись: «Как бы этот духовидец село не поджег с четырех концов… Был бы он доподлинно поп, первым делом – шасть в самую богатую хату… А у Трехжильной и тараканам-то есть нечего… Нет, бабочки, надо его вести в сельсовет, пусть предъявит документы… Может, он разведчик от бандитов? То-то…»
«Полно зубы скалить, людям смешно, – отвечала жена такому человеку, и другие женщины поддакивали единодушно. – Слушались мы вас до революции, – кричала жена, бесстрашно сверкая глазами, – доброго от ваших приказов мало видели… – И упирала кулаки в могучие бедра. – Ума у нас не меньше вашего, да понятия больше… Милые мои, – обращалась она к женщинам, – да взгляните на мою Надьку, у нее кофта на груди лопается… В зеркальце поглядит: мама, зовет, мама, за что я пропадаю? Так что же ей – до нового покрова ждать? – И опять мужу: – Нет, почему он к тебе в хату не пошел – свинину жрать? Христос по одним богатым, что ли, ходил? Потому он у этой Анки, у дубленой шкуры, сидит, что он – красный поп, ему не свинина твоя нужна, у него забота о нашем горемычном счастье».
Человек только махал рукой, уходил куда-нибудь. К вечеру женщины собрались толпой около Анниной хаты и послали туда делегаток. Прежде чем войти, делегатки узнали от девчонки, от соседей, что Анна Трехжильная топила сегодня с утра баню (плохонькую черную баньку на задах, на берегу озера), и поп там мылся, и она дала ему покойного мужа чистую рубашку. Поп сейчас, после бани, собирается пить с Анной шалфей (в селе его пили вместо чая).
Поп сидел в голубой линялой рубахе на лавке, положив руки на стол, и – Надька не обманула – лицо у него было красное, можно испугаться, губы сладко сложены, как у медведя. Вдова жарила на лучинках яичницу; из самовара сквозь худую трубу, наставленную в отдушник, гудело синее пламя.
Три делегатки вошли, с поклоном сказали: «Здравствуйте», – и сели на лавку поближе к двери. Они ничего не говорили, но все замечали.
– Выкладывайте, зачем пришли? – вдруг громко спросил Кузьма Кузьмич.
У делегаток заметались глаза. Одна, Надеждина мать, ответила приторным голосом:
– Обычаи-то, говорят, отменили? А мы, батюшка, за обычаи. Свадьбу играют один раз, а жить долго… Так, что ли?
– Долго жить – много доброго нажить, – ответил Кузьма Кузьмич. – За чем же у вас дело стало?
– Да ты нас не бойся, мы советские. Мы в сельсовет выбирали, голосовали за Советскую власть. Церковь запечатали и попа постановили сдать в уездную чеку за храненье пулемета.
– Ого, – сказал Кузьма Кузьмич, – поп-то у вас был серьезный.
– И ведь как энтот поп нам грозил: «Я, говорит, антихристы, ваш митинг из «максима» полью, из окошка-то…» Так нас напугал… Наши невесты, конечно, голосовали со всем обществом, а когда подошло к покрову, захотели венчаться в церкви, – уперлись, сговорились, что ли, а знаешь, – девки собьются в стадо, – ни одну не оторвешь… Вот ты и растолкуй нам – что делать? Ты, говорят, расстриженный?
– Обязательно, – ответил Кузьма Кузьмич.
– Как же так?
– За вольнодумство, – с богом в ссоре.
Делегатки тревожно переглянулись. Надеждина мать шепнула одной и другой на ухо, те ей – тоже на ухо. Она – уже голосом пожестче:
– Значит, венчанье будет недействительное?
– Отчего же, – была бы у девки охота… Обвенчаю и в книгу запишу, – на вселенском соборе не развенчают. И венец надену, как на бубновую даму, и вкруг аналоя обведу, и спрошу, что положено, и скажу, что положено, и погуляем без греха и досыта… Чего вам еще нужно?
Другая делегатка сказала:
– У нас еще младенцы некрещеные, без имечка.
– Сколько?
– Можно сосчитать. Много.
– Что же они – некрещеные – хуже соску сосут?
Делегатки опять переглянулись, пожали плечами. Вдова поставила на стол сковороду и, отойдя к печи, мрачно глядела, как Кузьма Кузьмич, захватывая ложкой яичницу, уплетает и жмурится.
– И крещенье будет действительное? – спросила вторая делегатка.
– Самое действительное, как при Владимире Святом.
– Как же ты служить будешь – без дьякона, без певчих?
– А мне зачем они? Один справлюсь, – на разные голоса.
Тогда Надеждина мать подошла к нему, села около и ребром ладони постучала по столу:
– Много денег возьмешь?
Кузьма Кузьмич ответил не сразу. Она даже тяжело задышала, и рука у нее начала дрожать, а другие две делегатки, сидя у двери, вытянули шеи.
– Ни копейки я с вас не возьму, вот что. Не для этого я сюда пришел. Заплатите только в сельсовете писарю за документы.
Со всех сторон заманчивым показалось предложение этого человека, но и страшно было: а вдруг он – какой-нибудь перевертень… Месяца полтора тому назад, когда село еще было под атаманом Мамонтовым, так же пришел один, в калошах на босу ногу, – зарос бородой от самых глаз. Подошел к хате, где, сумерничая, сидел народ, постоял, покуда к нему привыкли, и сел около старого деда Акима. Думал, должно быть, что ему дадут покурить, но ему не дали. Он нога на ногу закинул и деду – секретно на ухо: «Узнаешь меня, старый солдат?» – «Никак нет». Тот еще секретнее: «Так узнай – я император Николай Второй, в Екатеринбурге не меня казнили, я хожу по земле тайно, покуда не придет время открыться…» Дед Аким был туговат на ухо, не все разобрал, да и зашумел. Народ не дурак, – сейчас же этого императора поволокли на плотину топить, – только тем и жив остался, что все вскрикивал: «Что вы, что вы, братцы, я же пошутил…»
– На юродивого ты не похож, да и нет их теперь, – сказала Надеждина мать и расстегнула бекешу, так стало ей жарко. – Почему ты денег не берешь? Какие у тебя мысли? Как тебе поверить?
– Я соль люблю. От каждого двора, где буду венчать и крестить, дадите мне по щепотке соли. – Кузьма Кузьмич положил ложку и обернулся к вдове. – Давай самовар! Вот видите, – и указал делегаткам на Анну, худую, с темным опущенным лицом, плоскогрудую, в заплатанной подоткнутой юбке, – она в меня поверила, за мной куда хочешь пойдет. А вы, сытые, гладкие, все ищете – где в человеке гадость, ищете в человеке мошенника. Кулачихи вы, скучно мне с вами, рассержусь, чуть зорька, уйду – искать веселья в другое место…
Анна поставила на стол самовар, и делегатки увидели, что она улыбается, испитое некрасивое лицо ее было счастливое. Надеждина мать, как соколиха, полоснула ее глазами:
– Ладно! – И протянула жесткую ладонь Кузьме Кузьмичу. – Не сердись, далеко ходить тебе нечего, все здесь найдешь…
С утра Кузьма Кузьмич влез на колокольню и ударил в большой колокол, – покатился медный гул по селу, к окошкам прильнули старики и старухи. Ударил во второй и третий раз, подхватил веревки от малых колоколов и начал вызванивать мелко, дробно и опять – бум! – в трехсотпудовый. Не успеешь поднести персты ко лбу, – трени-брени! – так и чешет расстрига-поп плясовую.
Кое-кто из почтенных селян вышел за ворота, неодобрительно глядя на колокольню.
– Озорничает поп…
– Стащить его оттуда за волосья, да и отправить…
– Куда отправишь-то, он тебя сам отправит…
– А складно у него выходит, однако… Что ж, девки рады, бабенки рады, пускай народ потешит.
Все село – званые и незваные – готовились гулять. День был мглистый, на траве лежал иней, пахло печеным хлебом, паленой свининой. На ином дворе начиналась беготня, птичий крик, через ворота взлетали гуси, куры… В одной хате томился на лавке в красном углу одетый, побритый жених, не ел, не курил. В другой обряжали невесту. Старухи, почуявшие, что в таких делах теперь без них не обогатись, – учили ее прилично выть.
Не уточка в берегах закрякала,
Красна девица в тереме заплакала… —
запевала бабушка мертвячьим голосом, и другая подхватывала, горемычно уронив на ладонь морщинистую щеку:
Ты прости, прости, красное солнышко,
Желанный кормилец-батюшка
И родительница-матушка,
Обвенчали меня, продали,
Продали меня, пропили
На чужую дальнюю сторонушку…
Но невесты ни одна не захотели выть, даже досадовали:
– Это в ваши времена, бабушка, пропивали на чужую сторону, у нас одна сторона – советская…
Повсюду варили и пекли, бегали с ведрами и вениками. Из хаты в хату ходили сваты, от которых уже крепко пахло вином. На церковном дворе собиралась молодежь, два гармониста перебирали лады…
В это же время приехал с почты председатель сельсовета, инвалид и кавалер четырех «Георгиев», Степан Петрович Недоешькаши. Не обращая внимания на колокольный звон, будто его и не слышит, он отпер дверь в сельсовете, зашел туда и через некоторое время вышел на крыльцо с молотком и листом бумаги; четырьмя гвоздями прибил лист к двери, вынул из кармана завернутую в обрывок газеты печать, подышал на нее и приложил к своей подписи. На листке стояло:
«Граждане села Спасского, по случаю произошедшей в Германии революции назначаю собрание-митинг сегодня в одиннадцать часов».
Народ повалил к сельсовету. Кузьма Кузьмич, увидев сверху, что церковная площадь опустела, перестал звонить и слез с колокольни. Церковный староста, Надеждин отец, в синем кафтане с галуном, хлопнув с досадой крышкой свечного ящика, сказал:
– Этот сукин сын, Степка Недоешькаши, летось неделю за мной ходил, просил двести целковых – избу тесом крыть. Мстит, одноногий черт! Сорвал свадьбу.
– А что случилось?
– Да где-то еще революция, в Германии, что ли… Митинг согнал, без политики ему минуты не терпится! А уж дурак-то, господи!
На крыльце сельсовета Степан Петрович, работая в воздухе кулаками, стуча по доскам деревяшкой, говорил народу. Лицо у него плотное, рот раззявистый, усы как шипы.
– Международное положение складывается благоприятно для Советской власти! – кричал он, когда Кузьма Кузьмич протискивался поближе к крыльцу. – Германьцы протягивают нам свою трудящуюся руку. Это означает большую помощь нашей революции, товарищи. Германьцев я видел, в Германии бывал. Одно скажу: скупо живут, каждый кусок у них на счету, но живут лучше нашего. Над этим фактом надо призадуматься, товарищи. В таком селе вот, как наше, у них – водопровод, канализация с выбросом дерьма на огороды, телефон, проведен газ в каждую квартиру, парикмахерская, пивная с бильярдом… О школах я и не говорю, о поголовной грамотности не говорю… Велосипед в каждом хозяйстве, граммофон…
По толпе пошел гул, кто-то хлопнул в ладоши, и тогда все похлопали…
– Мне оторвало нижнюю конечность германьским снарядом в Восточной Пруссии. Но я, в данный момент, становлюсь выше личных отношений…
– Понятнее говори! – отчаянно крикнул юношеский голос.
– В этом моем жалком увечье я виню не германьский народ, – не он виноват, а виноват международный империализм… Вот кому нужно горло перервать со всей решимостью… Мы, русские, это поняли раньше, но и германьцы это наконец поняли… И мы, товарищи, на настоящем митинге бросаем лозунг обоим народам: да здравствует мировая революция…
– Ура! – закричал молодой голос, и собрание опять захлопало.
– Перехожу к местным делам… В школе у нас крыша течет, как решето, об этом было постановление. Я спрашиваю – деньги собраны, тес для крыши куплен? Нет. А на гулянку у вас деньги есть. На попа у вас деньги нашлись. От трезвону на десять верст кругом скучно… Ради этих фактов, что ли, германьцы протягивают нам трудящуюся руку? Предлагаю вынести постановление: покуда не будет произведен сбор на ремонт школы, на оплату труда учительницы, также на тетради и карандаши, до покрытия общей суммы: четырех тысяч девятисот семи рублей семи копеек, – свадьбы не играть и трезвона не производить…
Речь председателя произвела впечатление, – главное, что стало стыдно. После него выступило несколько ораторов, и все они повторили его слова, добавив только, что раз уж свадьбы залажены, – канителиться нет расчета, и деньги надо собрать немедля, но не по общей разверстке, а пускай эти шестнадцать богатых дворов, где играют свадьбы, и заплатят. На том общее собрание и вынесло резолюцию.
Невесты подняли такой крик, узнав о резолюции, наговорили родителям таких слов, – отцы отмуслили денежки и внесли в сельсовет, Степан Петрович выдал расписки и сказал только: «Качайте».
Было уже под вечер, когда повели невест в церковь. Народ так и ахнул: чего только на них не было наверчено! Шубы с меховыми воротниками, фаты с серебряной, с золотой бахромой, ботинки на двухвершковых каблуках, – невесты шли, как на цыпочках. А когда в притворе они разделись, – батюшки! что за наряды, что за невиданные платья! Разных цветов, в заду узкие, чуть не лопаются, внизу – букетом, шеи голые, а у Надьки Власовой и руки голые до подмышек.
«Глядите, глядите, да неужто это Ольга Голохвастова?», «На Стешку-то взгляните!», «Откуда это у них?», «Известно, – она с отцом пять раз в Новочеркасск на волах муку, сало возила… У новочеркасских барынек наменяно…»
Некоторые бывалые люди говорили так:
«Видал я губернаторские балы, – ну – куда!»
«Что балы… Трехсотлетие Романовых было в Новочеркасске, в соборе собрались барыни, – из карет вылезали, по сукну шли, но до этих – далеко…»
Кузьма Кузьмич вышел без ризы, в одном стихаре и в засаленной камилавке, прикрывавшей лысину. (Прежний поп мало того что убежал из-под ареста, – успел ограбить ризницу.) Кузьма Кузьмич оглянул невест, – красавицы, пышные, налитые! Женихи с испуганными лицами казались мельче их. Кузьма Кузьмич, удовлетворенно крякнув, потер зазябшие руки и начал обряд – быстро, весело, то бормоча скороговоркой, то гудя за дьякона, то подпевая, но все – честь честью, слово в слово, буква в букву, как положено.
Окончив венчание, он велел молодым поцеловаться и обратился к ним со словом:
– В прежние времена вам говорили притчи, – расскажу вам быль. Лет пятнадцать до революции имел я приход в одном глухом селе. Жил я тогда уже в большом смущении, дорогие мои граждане. Я человек русский, беспокойный, все не по мне, все не так, ото всего мне больно, до всего мне дело: ищу справедливости. И вот один случай окончил мои колебания. Пришел ко мне древний старик, слепой, с поводырем-мальчиком. Из-за онучи вытащил трешницу, тоже старую, помял ее, пощупал, положил передо мной и говорит: «Это тебе за сорокоуст по моей старухе, помяни ее за спокой ее души…» – «Дедушка, говорю, ты трешницу возьми, твою старуху я и так помяну… А ты издалека пришел?» – «Издалёка, десять дён шел». – «Сколько же тебе лет будет?» – «Сбился я, да, пожалуй, за сто». – «Дети есть?» – «Никого, все померли, старуха жива была, шестьдесят лет прожили, привыкли, жалела она меня, и я ее любил, и она померла…» – «Побираешься?» – «Побираюсь… Сделай милость – возьми трешницу, отслужи сорокоуст…» – «Да ладно, говорю, имя скажи». – «Чье?» – «Старухи твоей». Он на меня и уставился незрячими глазами: «Как звали-то ее? Позабыл, запамятовал… Молодая была, молодухой звали, потом хозяйкой звали, а уж потом – старухой да старухой…» – «Как же я без имени поминать ее буду?» Оперся он на дорожный посошок, долго стоял: «Да, говорит, забыл, от скудости это, трудно жили. Ладно, пойду, добьюсь, может, люди еще помнят…» Вернулся этот старик уже осенью, достал из-за онучи ту же трешницу: «Узнал, говорит, в деревне один человек вспомнил: Петровной ее звали».
Все шестнадцать невест стояли, опустив глаза, поджав губы. Молодые мужья, напряженно-красные от тугих воротов рубашек, стояли обок с ними, не шевелясь. И народ затих, слушая.
– Русский человек как бурьян глухой рос, имени своего не помнил. Господа господствовали, купцы денежки пригребали, наше сословие ладаном кадило, и вам бы, красавицам, в те проклятые времена не из жилочки в жилочку горячую кровь переливать, а увядать, как цветам в бурьяне, не расцветши. – Кузьма Кузьмич прервал речь, будто задумавшись, снял камилавку, поскреб лысину. Надежда Власова спросила негромко:
– Теперь можно идтить?
– Нет, подожди… Вот мне на склоне жизни и довелось увидать самое справедливость. Не такая она, как о ней писано у Некрасова. Читали, чай? Нет… и не такая, как мечталось мне, бывало, у речки, вечерком, на одинокой рыбалке, сидя у костерка да похлопывая на шее комаров. Справедливость – воинственная, грозная, непримиримая… Греха нечего таить, – не раз я пугался ее… Как начнут строчить из пулемета да вылетят всадники с клинками, – тут уж не до философии. (По толпе прошел сдержанный смех.) Справедливости не найдешь ни там, – он указал на купол, – ни вокруг себя. Справедливость – это ты сам, бесстрашный человек. Желай и дерзай… Что же вы смотрите на меня? Или я непонятно говорю? Пришел я сюда, чтобы научить вас пировать… Будете вы сегодня, – и он стал указывать рукой поименно, – Оля, Надя, Стеша, Катерина, – плясать так, чтобы половицы стонали, чтобы у Миколая, Федора, Ивана глаза бы горели, как у бешеных. Все… Проповедь кончена…
Кузьма Кузьмич повернулся к народу спиной и пошел в ризницу.
Комиссар полка, Иван Гора, вернулся из Царицына, где ему рассказали, что продотряды, приезжие из Петрограда и Москвы, не всегда справляются с задачей. Люди в них попадаются неопытные, озлобленные от голода, и, видя, как в деревне едят гусей, теряют самообладание. Один такой отряд исчез без вести, другой был обнаружен на станции Воронеж в запечатанном товарном вагоне, там лежали трое питерских рабочих со вспоротыми животами, набитыми зерном, у одного прибита ко лбу записка: «Жри досыта».
Комиссар обещал царицынским товарищам помочь. По возвращении в полк он начал подбирать людей в отряды, предварительно ведя с ними беседы. В село Спасское назначил ехать Латугину, Байкову и Задуйвитру; вызвал их к себе в хату, – где раньше было голо и нетоплено, а теперь, когда вернулась из госпиталя Агриппина, пол был подметен, у порога лежала рогожа, на столе – вышитое полотенце, и пахло уже не кислой махрой, а печеным хлебом, – попросил товарищей хорошенько вытереть ноги.
– Седайте. Что скажете хорошего?
– Ты что скажешь? – ответил Латугин.
– Да вот слышал, будто наши ребята не с охотой едут за хлебом.
– А при чем – охота, неохота? Надо – поехали. Тебе еще – с охотой!
– Да дело-то очень тонкое.
Иван Гора, сидя спиной к окошку, обратился к Задуйвитру, угрюмо стучавшему ногтями по столу:
– Ты, хлебороб, что об этих делах думаешь?
– Тебе сколько пшеницы надо взять в Спасском?
– Многовато. Со ста шестидесяти двух дворов – четыре с половиной тысячи пудов зерна, по классовой разверстке, само собой…
– Столько вряд ли дадут.
– За тем вас и посылаю, чтобы дали. Посылаю без оружия, товарищи.
– Оно и ни к чему, – проворчал Латугин.
– Без него бойче будешь доказывать, – сказал Байков, подмигнув. – Не к врагам едем, – к своим.
– И к своим, и к врагам, – сурово сказал Иван Гора.
– Слушай, комиссар, – сказал Задуйвитер, – я не пячусь, заметь это. Но не наше все-таки это дело – в чужие амбары лазить. Противно.
– А ты как думаешь, Латугин?
– Не лезь ты ко мне в душу, Иван… Привезем тебе хлеб и – точка.
– А ты, Байков?
– А я помор, я человек артельный.
– Товарищи, вот для чего я вас позвал. – Иван Гора положил большие руки на стол и стал говорить тихим голосом, как батька с сыновьями. – Хлебная монополия – это становая жила революции. Отмени сейчас монополию, – сколько бы мы пота и крови своей ни проливали, – хозяином окажется кулак. Не прежний лавочник, с ведерным самоваром, но – подкованный, в семи щелоках вываренный, каленый…
– Да какой – кулак, кулак? – крикнул Задуйвитер. – Растолкуй ты мне. У меня в хозяйстве две коровы. Кто я?
– Не в коровах дело, а – чья будет власть? Деревенский кулачок день и ночь об этом думает. Он и работника отпустил, он и корову зарезал, и землю осенью не пахал, и на митингах кричит, голосует за Советы. Он крепенький, как блоха.
– Хорошо, Иван… Я домой вернулся, купил еще корову или пару волов. Тогда как?
– А ты волей или неволей пошел в Красную Армию?
– Ну, волей, – согласился Задуйвитер.
– Тогда волов не купишь…
– Почему? Не знаю – почему бы мне не купить волов.
– Интерес у тебя должен быть шире, не из-за этих же двух волов ты взял винтовку…
– Да купит он волов, – сказал Латугин, – чего ты его мучаешь. Говори дальше.
Иван Гора качнул головой, усмехаясь:
– Спорить не стану, а хочется в человека верить… Ну, ладно… Какая же задача у этого класса? Задача у кулака – перехватить хлебную торговлю. Революция ему раскрыла глаза, он уж теперь не деревенскую лавчонку, не кабак видит во сне, – видит элеваторы да пароходы. Если он революцию оседлает, поработаешь ты на него, Задуйвитер, до кровавого пота, и твои волы будут его волы. Он и монополию думает повернуть к своей выгоде. Был случай, – приезжаем мы в село с продотрядом; как ни бьемся, – все мимо: вражда, никакие слова не действуют. Ихний кровопивец, Бабулин, – в плохоньком тулупчике, в худых валенках, ласковый, смирный, только все бороденку покусывает… Что, думаю, такое? Мы в амбары к нему, – там ни зерна. Само собой, порыли, – ничего нет. На скотном дворе – паршивенькая лошаденка да две коровьих шкуры под крышей. Что же он сделал? Узнал, сукин кот, о нашем приезде, пошел по мужичкам: «Ах, да ах, царские исправники вас так не мучили, как мучает советская власть. Мне-то, говорит, все равно, я к дочери в город переберусь, дочь моя – за председателем исполкома, а вы – уж не знаю – как этот год переживете. Большевики все берут, и солому у вас с крыш возьмут для Красной Армии… Бог любит милостливых, – идите, братцы, ко мне в амбары, берите хлеб до последнего зерна, живы будем – сосчитаемся…» Расписочки все-таки он с них взял, но – благодетель… Нам он ничего не дал, а зерно свое с мужиков вернет вдвое. Он мал, да он – везде, его много. Справиться с ним нелегко. Он тысячу лет сидит у мужичьего рта, он знает – кого за какую нитку потянуть. Да, ребята, хлебная монополия – капитальное, дальновидное дело. Тяжелое, – правильно. А чего легко-то делается? Целину пахать всегда трудно. Легко только на балалайке играть… Если крестьянин этой большой политики не понимает, – виноват в первую голову ты. Заходишь ты на зажиточный двор, говоришь хозяину: «Отопри амбар». Каждое зерно в нем как слеза. Но каждое зерно – святое, для святого дела.
– А где ключи от сельсовета?
– У председателя же…
– А где председатель?
– Там же гуляет…
Латугин, Байков и Задуйвитер вылезли из тачанки и не знали – что им делать. Человек, у которого они спрашивали, ушел. Они долго глядели, как он колесил по улице, будто земля под ним сама лезла вверх и валилась пропастью. Они сели на крыльцо сельсовета, свернули и закурили. В лицо им дул холодный ветер, гнавший тучи; посыпалась, как из решета, колючая крупа и сразу забила снегом колеи на черной дороге; стало еще скучнее.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.