Текст книги "Хождение по мукам"
Автор книги: Алексей Толстой
Жанр: Советская литература, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 55 (всего у книги 66 страниц)
Сколько ни ломай голову – деваться было некуда: из Парижа в захолустный Екатеринодар, еще хранивший следы мартовских и летних боев, свалился с неба шикарно одетый, вполне европейский человек, в куцей шубейке со скунсовым воротником, в пестром кашне во всю грудь, с двумя новенькими чемоданами и фотографическим аппаратом через плечо, в невиданно красивых желтых башмаках с такими толстыми подметками на ранту, что даже военный комендант не мог оторвать от них глаз, не говоря уже о публике на улице, где Петр Петрович Жиро шел позади казака с его чемоданами, весело подняв голову в изящно надвинутой светло-серой шляпе.
Иностранца поместили в лучшей гостинице, в номере «люкс», выкинув оттуда приезжего спекулянта Паприкаки вместе с его девкой. На другой день Жиро нанес визит генералу Деникину.
Антон Иванович смутился и выслал к нему в приемную генерала Романовского с извинением, что главнокомандующий несколько недомогает, но рад видеть у себя в городе такого интересного гостя.
Жиро заехал с визитом к профессору Кологривову, одному из столпов Государственной думы, группирующему здесь вокруг Деникина атмосферу государственной мысли под именованием «Национальный центр». Профессор Кологривов хорошо знал и любил Париж и продержал милейшего Жиро несколько часов, с восторгом вспоминая обеды в маленьких ресторанчиках и ночные развлечения на Монмартре. Он вспоминал запах бульваров и, несмотря на дряблый живот и беспорядочно отросшую бороду, изобразил на лице молодое лукавство:
– Шер ами, да что говорить, – а этот особенный, неповторимый запах парижских женщин!.. Ах, я готов целовать камни на улицах Парижа. Да, да, пусть это не покажется вам странным, – в каждом русском вы найдете пылкого патриота Франции… Вот о чем вам надо писать!..
Было решено: собраться в частном доме ограниченному кругу представителей «Национального центра» и за завтраком выслушать сообщения господина Жиро о международной политике.
– Шер ами! – восклицал профессор Кологривов, дружески откручивая пуговицы на пиджаке гостя. – Вы увидите людей, которые поняли раньше, чем вы в Европе, чудовищную опасность красной мясорубки…. Большевизм – это всеразрушающая злоба низов, ярость подонков человечества… Вы, даже лучшие, умнейшие из вас, делаете реверанс в сторону социализма. Чушь! Пошлость, о пошлость! Социализм есть, но социалистов нет, потому что социализм неосуществим… Мы это вам докажем! Волею истории Россия призвана быть барьером, о который разбиваются вечные волны анархии, – тем самым мы, платясь нашими бонами, даем возможность спокойного развития европейской цивилизации… Ради этого, ради спасения Европы, всего мира от красного призрака мы простираем к вам руки: помогите же нам… Мы готовы идти на любые уступки, Россия принесет любые жертвы… Вот о чем вам надо писать…
Много хлопот было с этим завтраком: достань-ка в Екатеринодаре что-либо тонкое, все – сало, гусятина да свинина: не галушками же кормить парижанина! Член «Национального центра» фон Лизе, известный гурман, посоветовал меню: бульон, пирожки, матлёт из налима в красном вине и на третье – курицу, варенную без капли воды в мочевом пузыре свиньи. Приличное вино достали через спекулянта Паприкаки. Ровно в час на квартире у члена Государственной думы и редактора-издателя газеты «Родная земля» Шульгина собрались шесть человек, включая Петра Петровича. Завтрак действительно оказался тонким. Когда подали кофе из жженого ячменя, Жиро начал свое сообщение:
– Несколько слов о Париже, господа… Вы его хорошо знали. Иностранцы оставляли в нем ежегодно свыше четырех миллиардов франков золотом. Не мудрено, что испарения его улиц кружили голову даже таким мечтателям, кто смотрел на потоки блистающих автомобилей с высоты мансардных окошек. Увы, мечтателей в Париже больше нет, их трупы, заражая воздух, гниют на Сомме, в Шампани и в Арденнах. Париж более не веселый город, где пляшут на улицах и хохочут во все горло над бородой короля Леопольда или над любовными неудачами русского гранд-дюка. Парижу и Франции не хватает полутора миллионов мужчин, – они убиты. Париж наводнен мальчишками, профессионально занимающимися гомосексуализмом. На террасах кафе печально сидят одни старики, не интересные даже двадцатифранковым девчонкам. По разбитым торцам дребезжат такси, помятые на Марне. В шикарные рестораны и кафе до сих пор еще пускают американских солдат с темпераментом стоялых жеребцов. Женщины! О – женщины всегда на высоте: они обрезали юбки по колено и упразднили нижнее белье.
Голоса за столом:
– Яснее, пожалуйста…
– Женщины вечером – в театре, в ресторане – прикрывают сверху только то, что не существенно; точнее, все их платье – это две узкие полоски материи, на которых держится коротенькая юбка. Весь шик в открытых ногах, – у парижанок они прелестны. При чем тут нижнее белье? Для чего-нибудь мы терпели лишения в окопах, черт возьми! Но все это мелочи. Париж сегодня – это город-победитель. Он мрачен, он плохо подметен, но весь пронизан тревожными и двусмысленными разговорами. Париж выиграл мировую войну, он готовится выиграть мировую контрреволюцию.
Трое за столом тихо сказали: «Браво!» Четвертый воздержался, так как был занят катаньем хлебного шарика. Пятый с неопределенной усмешкой неопределенно пожал плечом.
– Париж сегодня – это логовище разъяренного тигра. Клемансо жаждет мщения: раньше, чем будет подписан мир, – а это случится еще не скоро, – Германия испытает все ужасы голодной блокады. У нее навсегда вырвут зубы и обрежут когти. В одной частной беседе Клемансо сказал: «Я убью у немцев самую надежду стать чем-либо иным, кроме заштатной страны. Гороха и картофеля у них хватит, чтобы не умереть с голоду». Но, господа, пятьдесят лет тому назад Клемансо, кроме унижения стыда под Седаном, испытал унижение страха перед Парижской коммуной. Однажды, на завтраке журналистов, он предался воспоминаниям и рассказал о своем впечатлении, когда на Вандомской площади увидел осколки колонны великого императора, опрокинутой коммунарами при помощи множества канатов и лебедок: «Я был потрясен не самым фактом разрушения, а идеей, которая воодушевила французских рабочих сделать это. На цивилизацию надвигается смертельная опасность, ее можно отдалить, но она придет, и придет в тот день, когда в руки народа дадут оружие. Это будет день нашего реванша за Седан, день, когда нам придется драться на два фронта». Господа, Клемансо оказался прав: в Париж возвращаются демобилизованные. Они перешагнули через ужасы Вердена и Соммы, и строить баррикады и драться на улицах для них одно развлечение. По всем кабачишкам, собирая у стойки слушателей, они кричат, что их обманули: те, кто дрался, получили нашивки, кресты и протезы, а те, за кого они дрались, прикарманили миллиарды чистыми денежками… С крикунами чокаются буржуа, разоренные инфляцией. Парижские предместья взволнованы. Заводы остановлены. Войска парижского гарнизона загадочны. В Германии – хаос революции, социал-демократы едва сдерживают ее напор. Венгрия не сегодня-завтра объявит Советы… Англия бьется в параличе забастовок, – правительство Ллойд-Джорджа старается только лавировать между рифами. Взоры всех обращены на Клемансо. Он один понимает, что смертельный удар всеевропейской революции должен быть нанесен у вас, в Москве: итальянские рыбаки, когда вытаскивают из сети осьминога, перегрызают ему зубами воздушный мешок, – щупальца его с чудовищными присосками повисают бессильно.
За столом ерошили волосы, снимали запотевшие очки. Когда Жиро приостановился, чтобы откусить кончик у свежей сигары, посыпались вопросы:
– Сколько французских дивизий послано в Одессу?
– Французы намереваются наступать в глубь страны?
– В Париже известны последние неудачи красновского наступления на Царицын? Краснову будет помощь?
– Разделены ли уже сферы влияния в России? В частности, кто намерен серьезно помогать Добровольческой армии?
Жиро медленно выпустил сизый дымок.
– Господа, вы спрашиваете меня, как будто бы я – Клемансо. Я – журналист. Русским вопросом заинтересовались некоторые газеты, меня послали к вам. Вопрос о непосредственной помощи войсками осложняется. Ллойд-Джордж не хочет дразнить гусей. Если он пошлет в Новороссийск хотя бы два батальона английской пехоты, он потеряет на дополнительных выборах в парламент две дюжины голосов. Мои последние сведения таковы: Ллойд-Джордж примчался в Париж на самолете, предпочитая этот способ передвижения возможности взлететь на воздух, потому что из-за штормов Ла-Манш опять полон блуждающих мин, и – это было на днях – в Совете десяти высказал следующие мысли: надежда на скорое падение большевистского правительства не осуществилась, имеются сведения, что сейчас большевики сильнее, чем когда-либо, а влияние их на народ усилилось; что даже крестьяне становятся на сторону большевиков. Принимая во внимание, что большевистская Россия вошла в свои естественные границы времен Московско-Суздальского царства пятнадцатого века и не представляет ни для кого серьезной опасности, – нужно предложить московскому правительству приехать в Париж и предстать перед Советом десяти, подобно тому как Римская империя созывала вождей отдаленных областей, подчиненных Риму, с тем, чтобы те давали ей отчет в своих действиях… Вот, господа, таково положение у нас на Западе… У вас есть еще какие-нибудь вопросы?..
Через несколько дней после этого завтрака (занесенного профессором Кологривовым в анналы) военный комендант на докладе у главнокомандующего сообщил:
– Аккурат напротив гостиницы «Савой», ваше высокопревосходительство, открылся скупочный магазин, – берут только золото и бриллианты, платят даже чересчур хорошо донскими купюрами… Сомневаемся насчет качества денег: бумажки новенькие…
– Вы всегда сомневаетесь, Виталий Витальевич, – сердито сказал Деникин, просматривая гранки военных сводок, – вот опять потихоньку от меня высекли какого-то еврея, а он оказался не еврей совсем, а орловский помещик… Среди орловских попадаются брюнеты, даже похожие на цыган… Эх, вы!..
– Виноват-с, затемнение нашло, ваше высокопревосходительство… Так вот-с, насчет магазина, – патент на него взят екатеринославским спекулянтом Паприкаки, а мы выяснили, что истинный хозяин, вложивший в скупочное предприятие капитал сомнительного качества (тут комендант наклонился, поскольку позволяла ему тучность), – француз, Петр Петрович Жиро…
Деникин бросил на стол гранки.
– Слушайте, полковник, вы мне тут из-за каких-то мелочей, из-за каких-то цепочек, колечек хотите испортить отношения с Францией! Что вы там еще натворили с этим магазином?
– Опечатал кассу…
– Ступайте немедля – все распечатать и извиниться… И чтобы…
– Слушаюсь…
Комендант на цыпочках унес за дверь свой живот. Главнокомандующий долго еще барабанил пальцами по военным сводкам, седые усы его вздрагивали.
– Жулье народ! – сказал он, не ясно, к кому относя это, – к своим или к французам…
15
Новое разочарование поджидало Вадима Петровича на хуторе Прохладном. Хата, где жила Катя с Красильниковым, стояла с настежь раскрытыми воротами, чистый снежок занес все следы и лежал бугорком, источенным капелью, на пороге опустевшей хаты.
Ни один человек не захотел сказать Вадиму Петровичу – куда уехал Красильников с двумя женщинами. Был здесь такой Красильников – это не отрицали, но откуда он, из какого, села, – кто его знает, много тут всякого народа прибивалось к батьке Махно.
В хате пахло холодной печью, на полу – мусор, через разбитое стеклышко нанесло снег, у стены – две голые койки. На облупившихся стенах даже тени не осталось от ушедшей Кати. После стольких усилий скрестились пути, и вот – опоздал.
Вадим Петрович присел на койку из неструганых досок. На этой или на той было у них супружеское ложе? Алексей – мужик красивый, нахальный… «Поплакала – и будет, подотри глаза» – сказал он ей не грубо, – он умен, чтобы не грубить нежной барыньке, – сказал весело, категорично… И кошечка затихла, подчинилась, покорилась. Стыдливо и опрятно предоставила ему делать с собою все, что ему хочется… Да ну же, – не разбила небось голову об стену! – без страсти, без воли обвилась вокруг такого ствола бледной повиликой, прильнула горькими цветочками…
Вадим Петрович заметался по хате, топча пустые жестянки из-под консервов. Воображение, распущенное, блудливое, лжешь! Катя боролась, не далась, осталась верна, чиста! О трус, о пошляк! Честна, верна – светлой памяти твоей, что ли? Ответь лучше: убил бы ты их обоих на этой скрипящей койке? Или так: с порога взглянул бы на них, увидал Катюшины глаза, – твой потерянный мир: «Простите, – сказал бы, – я, кажется, здесь лишний…» Вот тебе, вот тебе испытание на боль… Вот оно наконец страшное испытание!.. Терпеть больше не можешь? Нет, можешь, можешь! Катю искать будешь, будешь, будешь…
Криволицый Каретник, сопровождавший Вадима Петровича, ждал в тачанке. Рощин вышел за ворота, влез в тачанку и поднял воротник шинели, загораживаясь от ветра. Личный кучер Махно, он же – телохранитель, приводивший в исполнение на ходу короткие батькины приговоры, – под кличкой Великий Немой, – длинный и неразговорчивый мужчина, с вытянутой, как в выгнутом зеркале, нижней частью лица, погнал четверку коней так, что едва можно было сидеть, цепляясь за обочья тачанки.
Каретник, подскакивая и шлепаясь, говорил фамильярно:
– Брось скулить, дурья голова, – батька прикажет – под землей найдем твою жинку. Эх, мать честная, есть о чем горевать! Бабы снаружи только размалеваны, а все они – одна сырая материя. Одна зараза… Плюнь на свою, не уйдет она от него, – Алешка Красильников три воза ей добра награбил… Первый в роте мародер, – его счастье, что вовремя ушел…
Вадим Петрович, прячась до бровей в поднятый воротник, повторял про себя: «Можешь, можешь. Это начало, только начало твоих испытаний…»
Не сбавляя хода, пронеслись по булыжной мостовой Гуляй-Поля. Около штаба Великий Немой осадил взмокшую четверку, Рощина дожидались и сейчас же позвали к батьке. Махно заседал на большом военном совете в нетопленной классной комнате, где командиры неудобно разместились на маленьких партах, а Нестор Иванович, в черном френче, перетянутом желтыми ремнями, ходил, как ягуар, перед партами. Лицо у него, у трезвого, было еще более испитое, руки он держал за спиной, схватясь правой рукой за левую, висящую плетью. Он с минуту выдержал под немигающим взглядом Вадима Петровича.
– Поедешь в Екатеринослав, – сказал он въедающимся голосом, – предъявишь в ревкоме мандат. От моего штаба будешь инспектировать план восстания. Ступай.
Рощин коротко козырнул, повернулся и вышел. В коридоре его ждал Левка Задов.
– Все в порядке. Мандат у меня. – Он обнял Вадима Петровича за плечи и, ведя по коридору, бедром подтолкнул его к одной из дверей. – Шинелишку придется сбросить. Я тебе подарю бекешу. – Не отпуская его плеча, он тремя ключами отмыкал дверь. – Лично мою, на роскошном меху. С Левой дружить надо. Лева такой: кому Лева друг – у того девятка на руках.
Заведя Рощина в комнату с тем же прокисшим запахом, как и в культпросвете, продолжая хвастаться собой и своими вещами, наваленными повсюду, он обрядил Вадима Петровича в бекешу, действительно хорошую, лишь несколько попорченную пулевыми дырками в груди и спине. Кряхтя от тучности, залез под койку, вытащив оттуда кучу шапок, выбрал одну – смушковую с малиновым верхом – и через комнату бросил ее Рощину, уверенный, что тот ее подхватит на лету. И – уже роскошествуя – сорвал со стены кавказскую шашку в серебре: «Была не была – пользуйся, – конвойская…» Он и сам стал снаряжаться, – на обе руки надел золотые часы-браслеты, – опоясался поверх поддевки ремнем с двумя маузерами, прицепил шашку в облупленных ножнах, предварительно приложив палец к лезвию: «Это моя – рабочая…» Вбил ноги в высокие резиновые калоши: «Ну, скажем, я не кавалерист, как говорят в Одессе-маме…» Поверх всего надел нагольный тулуп: «Едем, котик, я тебя сопровождаю…»
На вокзал их повез тот же Великий Немой. Про него Левка сказал – так, чтобы тому не было слышно:
– Редкой силы человек, уголовник. Батька с ним с царской каторги бежал. Ты с ним будь осторожен, – не любит, зверь, чтобы на него долго глядели… Его даже я боюсь…
Левка самодовольно развалился в тачанке, счастливый, румяный:
– Подвезло тебе, Рощин, нравишься ты мне почему-то… Люблю аристократов… Пришлось мне – вот недавно – пустить в расход трех братьев князей Голицинских… Ну, прелесть, как вели себя…
В купе вагона, куда Левка велел принести из станционного буфета спирту и закусок, продолжались те же разговоры. Левка снял кожух, распустил пояс.
– Непонятно, – говорил он, нарезая толстыми жербейками сало, – непонятно, как ты раньше обо мне не слыхал. Одесса же меня на руках носила: деньги, женщины… Надо было иметь мою богатырскую силу. Эх, молодость! Во всех же газетах писали: Задов – поэт-юморист. Да ну, неужто не помнишь? Интересная у меня биография. С золотой медалью кончил реальное. А папашка – простой биндюжник с Пересыпи. И сразу я – на вершину славы. Понятно: красив как бог, – этого живота не было, – смел, нахален, роскошный голос – высокий баритон. Каскады остроумных куплетов. Так это же я ввел в моду коротенькую поддевочку и лакированные сапожки: русский витязь!.. Вся Одесса была обклеена афишами… Эх, разве Задову чего-нибудь жалко, – все променял шутя! Анархия – вот жизнь! Мчусь в кровавом вихре. Да ты, котик, не молчи, поласковей с Левой, – или все еще сердишься? Ты меня полюби. Многие бледнеют, когда я говорю с ними… Но кому я друг, – тот мне предан до смерти… Шибко любят меня, шибко…
У Вадима Петровича голова шла кругом. После утреннего потрясения ему было впору завыть, как псу на пустыре под мутной луной. Неожиданное поручение – короткий и неясный приказ – было новым испытанием сил. Он понимал, что за каждый неверный или подозрительный шаг он ответит жизнью, – для этого и приставлен к нему Левка. Что это за военревком, куда нужно явиться для инспектирования? Что это за план восстания? Кого, против кого? Левка, конечно, знал. Несколько раз Рощин пытался задавать ему наводящие вопросы, – у Левки только бровь лезла кверху, глаза стекленели, и, будто не расслышав, он продолжал бахвалиться; ел – чмокал, не вытирая губ, раскраснелся, расстегнул ворот вышитой рубашки.
Вадим Петрович тоже вытянул стакан спирту и без вкуса жевал сало. Всеми силами он подавлял в себе отвращение к этому страшному и смешному, поганому человеку… О таких он даже не читал ни в каких романах… Видишь ты, придумал про себя: «Мчусь в кровавом вихре…» Спирт разливался по крови, отпускались клещи, стиснувшие мозг, и на место почти уже автоматического, почти уже не действующего повеления: «Можешь, можешь», – находило уверенное легкомыслие.
– Ты все-таки брось со мной дурака валять, – сказал он Левке, – батька дал мне определенную директиву, я человек военный, загадок не люблю. Рассказывай – в чем там дело?
У Левки опять остановилась улыбка. Пухлая, с крупными порами, рука его повисла с бутылкой над стаканом:
– Советую тебе – меньше спрашивай, меньше интересуйся. Все предусмотрено.
– Значит, мне не доверяют? Тогда – какого черта!..
– Я никому не доверяю… Я батьке не доверяю… Ну, давай выпьем…
Раскрыв рот так, что край стакана коснулся нижних зубов, Левка медленно влил спирт в глотку. От него пахло сладкой прелью, сырым мясом с сахаром… Помотав пышными, насыщенными электричеством волосами, он начал выламывать куриную ногу.
– Я бы на твоем месте не принял этого поручения. Мало что – батько приказал. Батько любит дурить. Засыплешься, котик…
Рощин шибко ладонями потер лицо, рассмеялся:
– Советуешь уклониться? Может быть, пойти в уборную, да и выскочить на ходу?.. Как друг, значит, советуешь?
– А что ж… Я сказал, ты делай вывод…
– Дешевка, дешевка… Ты как думаешь – я смерти боюсь?
– А чего мне думать, когда я тебя насквозь вижу, ползучего гада… Спрячь зубы, вырву… Ну, наливай стакан…
Рощин с трудом глубоко вздохнул.
– Ты меня знаешь?.. Нет, Задов, ты меня не знаешь… Вот тебя поставить к стенке – вот ты-то, сволочь, завизжишь, как свинья…
Левка, приноровившийся укусить курячью ногу, закрыл рот так, что стукнули зубы, вспотевшее лицо его обвисло.
– Покуда замечалось обратное, – проговорил он брюзгливо. – Покуда визжали другие. Интересно – не ты ли меня собираешься гробануть?
– Да уж попался бы мне месяца три назад…
– Нет, ты не виляй, белый офицер, договаривай до конца…
– Не терпится тебе, мясник?..
– Ну, жду, договаривай…
Говорили они торопливо. Оба уже дышали тяжело, подобрав ноги под койку, глядя с напряжением в зрачки друг другу. Свеча, прилепленная к откидному столику, потрескивала, и огонек начал гаснуть. Тогда Рощин заметил, что багровое Левкино лицо сереет, – он сказал глухо:
– А ну, выйдем в коридор… Выходи вперед.
– Не пойду…
– А ну…
– А ты не нукай, я не взнузданный…
Синенький огонек остался на кончике фитиля, как кощеева смерть. Левка, видимо, понимал, что в тесном купе у жилистого, небольшого Рощина все преимущества, если в темноте они кинутся друг на друга… Он заревел бычьим голосом:
– Встать… в коридор!
Дверь в купе дернули, – огонек свечи мигнул и разгорелся, – вошел Чугай.
– Здорово, братки. – Под усиками рот его усмехался, выпуклые глаза перекатывались с. Левки на Рощина. – А я вас ищу по всему поезду.
Он сел рядом с Рощиным – напротив Левки. Взял пустую бутылку, встряхнул, понюхал, поставил.
– А чего невеселые оба?
– Характерами не сошлись, – сказал Левка, отворачиваясь от его насмешливого взгляда.
– Ты при нем вроде как комиссар?
– Не вроде, а поднимай выше, а ну – чего спрашиваешь.
– Тем более должен понимать – на какую ответственную работу везешь товарища. Характер надо придержать. Ты, браток, выйди из купе, я с ним без тебя хочу поговорить.
Чугай сидел плотно, – руки сложены на животе, ляжки широко раздвинуты; при огоньке свечи лицо его казалось розовым, как из фарфора, детская шапочка с ленточками чудом держалась на затылке. Он спокойно ожидал, когда Левка переживет унижение и подчинится.
Засопев, надутый, багровый, Левка угрожающе взглянул на Рощина, шумно поднялся и, блеснув в дверях лакированными голенищами, вышел. Чугай задвинул дверь:
– Чего вы с ним не поделили-то?
– А пустяк, – сказал Рощин, – просто напились.
– Так, правильно отвечаешь. Но вот что, браток, – ты поступил в мое прямое распоряжение, отвечать должен на каждый мой вопрос.
Чугай пересел напротив и близко у свечи развернул четвертушку бумаги, подписанную батькой Махно, где сбитыми машиночными буквами, с грамматическими ошибками, без знаков препинания, было сказано, что Рощин отчисляется в распоряжение военно-революционного штаба Екатеринославского района.
– Убедительно для тебя? (Рощин кивнул.) Вот и отлично. Скажи – что тебя привело в эту компанию?
– Это формальный допрос?
– Формальный допрос, угадал. Не зная человека, довериться нельзя, да еще в таком важном деле. Согласен? (Рощин кивнул.) Кое-какие справки я о тебе навел… Неутешительно: враг, матерый враг ты, браток…
Рощин вздохнул, откинулся на койке. За черным окном, где отражался огонек свечи, проносилась ночь, темная, как вечность. Ему стало спокойно. Тело мягко покачивалось. За эти трое суток, проведенных почти без сна, начинался третий допрос и, видимо, последний, окончательный. В конце концов, какую правду он мог рассказать о себе? Сложную, запутанную и мутную повесть о человеке, выгнанном в толчки неизвестными людьми из старого дома – с той улицы, где он родился, из своего царства. Но так ли это? Не сам ли он взял себя за шиворот и швырнул в помойку? Чего он, собственно, испугался? Что он, собственно, возненавидел? Так ли нужен был ему для счастья и старый дом, и старое уютное царство? Не призраки ли они его больного воображения? Вспоминать – так ничего разумного не найти в его поступках за этот год и ничего оправдывающего. Здесь, в купе, не суд с присяжными заседателями и красноречивым адвокатом, взмахивающим романтической гривой. Здесь с глазу на глаз нужно сделать почти невозможное – рассказать правду, не о поступках маленького человека, – это не важно, в этом разговоре они не в счет, – но о своем большом человеке… Здесь ты и подсудимый, и сам себе судья… И не важен и практический вывод из этого разговора, – если уж дошло дело до большого человека…
– Ты чего бормочешь про себя, говори уж вслух, – сказал Чугай.
– Нет, я не враг, это слишком просто, – проговорил Рощин, прижимаясь затылком к спинке койки. – У врага – цель, злоба, коварство… Вопрос хочу вам задать…
– Давай.
– Я вам нужен как военный спец?
Чугай помолчал, разглядывая его лицо с глубокими тенями во впадинах щек.
– А ты сам как ответишь?
– Думаю, что нужен, и в особенности не батьке, а вам.
– Ты меня лучше тыкай, мне легче разговаривать-то.
– Ладно, буду тыкать.
– Батька сказал, что ты будто по мобилизации попал в Добровольческую армию, убежденный анархист, и происхождения вроде даже подходящего…
– Все это вранье… Происхождения самого неподходящего. В Добрармию пошел по своей охоте. И ушел по своей охоте.
– Стыдно стало?
– Нет… А ты чего мне подсказываешь? Я за соломинку не цепляюсь, – давно уж на дне… Если бы верить в возмездие за грехи тяжкие!.. Нет у меня даже этого утешения…
– Налютовал, что ли, много?
– Было, было… Всю жизнь я требовал от себя честности, моя честность оказалась бесчестьем… И все так, – перевернулось с живота на спину, из белого стало черным…
– Биографию, браток, расскажи для порядка.
– Кончил петербургский университет… Юрист… Ах, вам нужно о происхождении… Помещик, из мелкопоместных. После смерти матери продал последние крохи – дом, сад и могилы за оградой. Вышел из полка… Ну, что еще… Был, как все мало-мальски порядочные люди, либералом… (Вадим Петрович брезгливо поморщился.) Будущей революции, разумеется, сочувствовал, даже во время забастовок, – в тринадцатом, что ли, году, – открыл форточку и крикнул проходящим конным полицейским: «Палачи, опричники…» Вот вроде как этим и ограничилась моя революционная деятельность… Зачем было особенно торопиться, когда и так жилось сладко… (На этот раз у Чугая дрогнули усики.) Нет, уж ты погоди мной брезговать… Я говорю честно. Я все-таки бокалов с шампанским на банкетах не поднимал за страждущий русский народ. А в семнадцатом на фронте от стыда и позора сошел с ума. В окопах два с половиной года просидел, не подав рапорта… И шелкового белья от вшей не носил.
– Заслуга.
– А ты не издевайся, обойдись без этого… (Вадим Петрович сморщил лоб. Глубокими тенями избороздилось его худое лицо.) Ты ответь: что для тебя родина? Июньский день в детстве, пчелы гудят на липе, и ты чувствуешь, как счастье медовым потоком вливается в тебя… Русское небо над русской землей. Разве я не любил это? Разве я не любил миллионы серых шинелей, они выгружались из поездов и шли на линию огня и смерти… Со смертью я договорился, – не рассчитывал вернуться с войны… Родина – это был я сам, большой, гордый человек… Оказалось, родина – это не то, родина – это другое… Это – они… Ответь: что же такое родина? Что она для тебя? Молчишь… Я знаю, что скажешь… Об этом спрашивают раз в жизни, спрашивают – когда потеряли… Ах, не квартиру в Петербурге потерял, не адвокатскую карьеру… Потерял в себе большого человека, а маленьким быть не хочу, – стреляй, если хоть в одном моем слове смущен… Серые шинели распорядились по-своему… Что мне оставалось? Возненавидел! Свинцовые обручи набило на мозг… В Добрармию идут только мстители, взбесившиеся кровавые хулиганы… «Так за царя, за родину, за веру мы грянем громкое ура…» И – на цыганской тройке, за расстегаями к Яру…
– Готов, браток, прямо – на лопате в печь, – сказал Чугай, и напряженный взгляд его выпуклых глаз повеселел. – Что за оказия – разговаривать с интеллигентами! Откуда это у вас – такая мозговая путаница? Ведь все-таки русские же люди, умные как будто… Значит – буржуазное воспитание. Сам себя потерял! Есть он, нет его, – и этого не знает. Ах, деникинцы! Ну, ну, развеселил ты меня… Как же мы теперь с тобой договоримся? Хочешь работать не за жизнь, а за совесть?..
– Если так ставишь – буду работать.
– Без охоты?
– Сказал – буду, значит – буду.
Чугай опять взял пустую бутылку, тряхнул; посмотрел под откидной столик; взглянул на багажную сетку.
– Давай уж твоего сукиного кота позовем. – Он открыл дверь и позвал: – Комиссар, куда спирт спрятал? – И значительно подмигнул Рощину: – Ты с ним покороче, чуть что, – его на мушку. Самый у батьки вредный человек.
Рощин, Чугай и обрюзгший за ночь Левка вылезли на последней остановке перед мостом. Туман, поднимавшийся с Днепра, застилал Екатеринослав на том берегу. Все трое, помалкивая, поеживались от сырого холода. Поезд наконец загромыхал буферами и пополз через мост. Тогда на дощатой платформе появилась женщина, закутанная в шерстяной платок, видны были только ее быстрые глаза. Прошла мимо стоящих, прошла в другой раз, и когда все медленнее проходила в третий, Чугай сказал не ей, а вообще:
– Где бы чайку попить?
Она сейчас же остановилась.
– Можно провести, – ответила, – только у нас сахару нет.
– Сахар свой.
Тогда она отгребла с лица шерстяной платок, – лицо у нее оказалось до удивления миловидное, юное, с ямочкой на круглой щеке, с маленьким припухлым ртом.
– Откуда, товарищи?
– Ну, оттуда же, оттуда, будет тебе, – конспирация! – веди, – сердито ответил Левка.
Девушка удивленно подняла брови, но Чугай сказал ей, что «они те самые, кого она встречает». Она спрыгнула с платформы и повела их по путям, где стояло много искалеченных составов. Ни одна живая душа не попалась им, когда они, то перелезая через тормозные площадки, то проныривая под вагонами, подошли к товарной теплушке. Девушка постучала:
– Это я, Маруся, – привела.
Створы вагона осторожно прираздвинулись, выглянуло худое, суровое, бледное лицо с антрацитовыми глазами.
– Лезьте скорее, – тихо сказал этот человек, – холоду напустите.
Все трое – за ними Маруся – влезли в вагон. Человек задвинул створы. Здесь было тепло от раскаленной железной печурки; огонек, плавающий в банке из-под гуталина, слабо освещал непроницаемое лицо председателя военревкома и две неясные фигуры в глубине.
Чугай предъявил мандат. Левка тоже вытащил бумажку. Председатель, присев на корточки у огонька, читал долго.
– Добре, – сказал, поднявшись, – мы вас третью ночь ждем. Седайте. – Он покосился на Левкины лакированные голенища. – Не торопится что-то батько Махно.
Левка сел первым на единственный табурет у дощатого столика. Чугай примостился на чурбане. Рощин отошел к вагонной стенке. Так вот он каков, штаб большевиков… Голый вагон и суровые лица, – по обличью железнодорожных рабочих, молчаливых и настороженных.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.