Текст книги "Хождение по мукам"
Автор книги: Алексей Толстой
Жанр: Советская литература, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 57 (всего у книги 66 страниц)
– Голубчик, Вадим Петрович, так это вы, а мои-то девки трещат, будто какие-то большевики ворвались…
Но слова замерли у него, когда он увидел огромного Сашко с кровавыми царапинами на щеках, и прикрытый козырьком глаз водопроводчика, и веселого, розового, но мало расположенного к классовому снисхождению Чижа…
Водопроводчик знал в гостинице все ходы и выходы. Когда взбежали на третий этаж, он повел на черную лестницу и оттуда – на чердак. Железная дверь туда была приотворена… «Здесь они», – прошептал он и, распахнув дверь, кинулся с такой злобой, будто ждал этого всю жизнь… Когда Рощин, нагибаясь в полутьме под балками, добежал до слухового окна, Роберт все колол штыком какого-то человека в шубе, лежавшего ничком около пулемета.
– Я говорил – это сам хозяин!
Когда спускались с чердака, мальчик вдруг сплоховал, у него так задрожали губы – сел на ступени и закрыл лицо картузиком. Сашко, приняв у него винтовку, сказал грубо: «Ждать нам тебя!» – и Чиж сказал ему: «Эх, ты, а еще Роберт…» Он вскочил, вырвал у Сашко свою винтовку и побежал вниз, прыгая через ступени. Его и Чижа Вадим Петрович оставил стеречь гостиницу. Сашко послал в штаб с запиской, чтобы в «Асторию» выслали наряд, и один вернулся на бульвар.
День был уже на исходе. Рабочие отряды заняли почту и телеграф, городскую думу и казначейство. Все эти места Рощин обошел и отовсюду послал в штаб связистов. По всем признакам, бой затягивался. Махновская пехота, исчерпав первый отчаянный порыв, начала скучать в городских условиях… Будь драка в степи, – давно бы уже делили трофеи, варили на кострах кулеш да, собравшись в круг, глядели бы, как заядлые плясуны чешут гопака в добрых сапожках, содранных с убитых. Петлюровцы, в свой черед, оправились от растерянности, – отступив до середины проспекта, окопались и уже начали кое-где переходить в контратаки.
Только в сумерки Рощин вернулся на вокзал. Но Махно там не было, свой штаб он перенес в гостиницу «Астория». Рощин пошел в «Асторию». Со вчерашнего дня не ел, выпил только кружку воды. Ноги от усталости подвертывались в щиколотках, бекеша висела на плечах, как свинцовая.
В гостиницу его не пустили. У дверей стояло два пулемета, и по тротуару похаживали, звеня шпорами, батькины гвардейцы, с длинными, по гуляй-польской моде, волосами, набитыми на лоб. Чтобы не застудиться, один поверх кавалерийского полушубка напялил хорьковую шубу, другой обмотал шею собольей шалью. Гвардейцы потребовали у Рощина документы, но оба оказались неграмотными и пригрозили шлепнуть его тут же на тротуаре, если он будет настаивать и ломиться в дверь. «Идите вы к такой-сякой матери со своим батькой», – вяло сказал им Рощин и опять пошел на вокзал.
Там, в полутемном, разоренном буфете, куда сквозь высокие окна падали отблески костров, он лег на дубовый диван и сейчас же заснул, – какие бы там ни раздавались крики, паровозные свистки и выстрелы. Но сквозь тяжелую усталость плыли и плыли беспорядочные обрывки сегодняшнего дня. День прожит честно… Не совсем, пожалуй… Зачем ударил того в висок? Ведь человек сдался… Чтобы концы, что ли, в воду? Да, да, да… И увиделось: карты на столе, стаканчики глинтвейна… И тут же – убитый – капитан Веденяпин, карьеристик, с кариозными зубами и мокрым ртом, как куриная гузка, сложенным, будто для поцелуя в афедрон командующему армией, генералу Эверту, сидящему за преферансом… Ну, и черт с ним, правильно ударил…
Сон и тревожные удары сердца боролись. Рощин открыл глаза и глядел на спокойное, прелестное лицо, озаренное красноватым светом из окна. Вздохнул и пробудился. Рядом сидела Маруся, держа на коленях кружку с кипятком и кусок хлеба.
– На, поешь, – сказала она.
В эту ночь Чугай и председатель ревкома пробрались в артиллерийский парк, где на охране остались только свои люди, разбудили Мартыненко, и Чугай сказал ему так:
– Пришли по твою черную совесть, товарищ, хуже, как ты поступаешь, – некуда… Либо ты определенно качайся к Петлюре, но живым мы тебя не отпустим, либо – впрягай орудия…
– А что ж, можно, – утречком приведу к вам пушки…
– Не утречком, давай сейчас… Эх, проспишь ты царствие небесное, Мартыненко…
– Да я что ж, сейчас – так сейчас…
На следующий день все окна в Екатеринославе задребезжали от пушечной стрельбы. На проспекте полетели в воздух булыжники, ветви тополей, куски бульварных киосков. Увлекаемые этой суровой музыкой, рабочие отряды, крестьянский полк и махновская пехота кинулись на петлюровцев и оттеснили их до полугоры. Тогда представители различных партийных и беспартийных организаций, а также Паприкаки младший, неся на тросточках белые флаги, с великими опасностями добрались до ревкома и предложили посредничество для скорейшего достижения перемирия и прекращения гражданской войны.
Мирон Иванович, сидя – сутулый, в пальтишке с оторванными пуговицами и в засаленной кепке – у стола в вестибюле «Астории» и без малейшего выделения слюнных желез жуя черствый хлеб, сказал делегатам:
– Нам самим не интересно разрушать город. Предлагаем ультиматум: к трем часам пополудни все петлюровские части складывают оружие, контрреволюционные дружинники прекращают стрельбу с чердаков. В противном случае в три часа одну минуту наша артиллерия открывает огонь по городу в шахматном порядке.
Председатель говорил медленно, жевал еще медленнее, лицо его было темное от копоти. Делегаты упали духом. Долго шепотом совещались и захотели спорить. Но в это время на мраморной лестнице в вестибюль с шумом спустились пестро и разнообразно одетые люди: впереди шли двое, держа в руках – в обнимку – пулеметы Льюиса, за ними – дюжина нахальных парней, обвешанных оружием, и в середине – длинноволосый человечек с окаянными глазами…
Делегаты выхватили из рук председателя ультиматум и поспешили на бульвар, на свежий воздух, под летящие пули.
Петлюровское командование отклонило ультиматум. В три часа одну минуту батько Махно бесновался и стучал револьвером по столу, за которым заседал реввоенсовет, требуя раскатать город без пощады в шахматном порядке. Членам реввоенсовета, местным рабочим, родившимся здесь, жалко было города. Все же слабости обнаруживать было нельзя, решили попугать буржуев. С запозданием четырнадцать пушек Мартыненко рявкнули. Кое-где из стен больших домов, поднимавшихся уступами, брызнули осколки кирпича и штукатурки. Представители комитетов забегали, как мыши, от петлюровцев в реввоенсовет. Атаки рабочих отрядов не прекращались. Петлюровцы стали отступать в конец бульвара, на самую гору.
В ночь на четвертые сутки восстания ревком объявил в городе Советскую власть.
Всю ночь ревком формировал правительство. Как тогда в вагоне и предполагал Мирон Иванович, – анархисты и левые эсеры заключили блок с батькой Махно, на его плечах ворвались на заседание и бешено дрались теперь за каждое место. Эсеры подобрались почему-то все небольшого роста, но крепенькие, выспавшиеся, и переспорить их было очень трудно.
Каждый из них, вскакивая, со свежей улыбкой первым делом обращался к батьке: он-то, Махно, – истинный представитель народной стихии, он-то – сказочный вождь и великий стратег, всеочищающий огонь и железная метла… А что за красота его хлопцы, беззаветные удальцы!
Батько, сжав бледные губы, слушал и только кивал испитым лицом. А неукротимый эсер поднимал голос так, чтобы слышали его за раскрывающимися дверями в коридоре, где толпились махновцы и разная публика, черт ее знает как просочившаяся в гостиницу.
– Товарищи большевики, о чем нам спорить? Вы за Советы, и мы за Советы… Расхождение наше чисто тактическое. Мы получаем в наследство буржуазный аппарат городского хозяйства. Вы хотите сделать его советским в один день. А мы знаем, что с коммунистами городской аппарат работать не станет. Саботаж обеспечен. Гарантированы голод и разруха. А с нами работать они хотят, – есть постановление городской думы. Вот почему мы деремся за кандидатуру комиссара продовольствия товарища Волина. Предлагаю закрыть прения и голосовать…
Анархисты, державшиеся загадочно и даже презрительно, выкинули неожиданно такое, что даже батько завертел цыплячьей шеей.
Их представитель, студент, в красной, как мак, феске, выставил кандидатуру в комиссары финансов Паприкаки младшего…
– Мы его будем отстаивать всеми имеющимися у нас средствами… Паприкаки младший – наш единомышленник, анархист кабинетного типа, знаток финансов, и в наших руках будет послушным и полезным орудием восставшего свободного народа… Предлагаю прений не открывать и голосовать простым поднятием рук…
Маруся с Вадимом Петровичем сидели тут же у стены, на одном стуле. Маруся возмущалась, негодующе сжимала руки, вскакивала, чтобы крикнуть надломанно и высоко: «Это позор!» – или: «А где вы были, когда мы дрались!» – и опять садилась с пылающими щеками. У нее был только совещательный голос.
За эти дни она похудела и обветрела. В расстегнутой бараньей куртке ей было жарко, волосы у нее распустились. В паузах между речами она торопливо рассказывала Рощину про свои похождения… Сначала работала в комиссии по снабжению отрядов хлебом и кипятком… Была переброшена в санитарный отряд и, наконец, назначена связистом… Носилась по всему городу… Ее обстреливали «сто раз». Она показывала Рощину подол юбки с дырками…
– Не будь я проворная, мне бы каюк… Кричат: «Маруська!» Я завертелась, а тут бомба на этом месте, где я минуточку была, как тарарахнет, а я – за тополь… Ну, так напугалась, до сих пор коленки трясутся.
Жизнерадостности у Маруси хватило бы еще на десяток восстаний. Во время ее болтовни в дверях появилось исцарапанное лицо Сашко. Он едва продрался сюда и поманил Марусю пальцем. Она подбежала, и он что-то ей зашептал. Маруся всплеснула руками…
Чугай гудел, отводя кандидатуры:
– Товарищи, мы не спорить собрались, мы тут не доказывать собрались, мы собрались повелевать… А повелевает тот, у кого сила…
Маруся едва могла дождаться, – подбежав к столу, сообщила:
– В городе идет повальный грабеж… Вот послушайте товарищей… Их сюда пускать не хотят… Им руки вывернули…
Тогда за дверью начался шум, возня, надрывающиеся голоса, и в комнату ввалились Сашко и несколько рабочих с винтовками. Враз они заговорили:
– Это что ж такое! Тут у вас полицию поставили! Подите лучше взгляните… Весь бульвар оцеплен, батькины хлопцы магазины разбивают… Возами вывозят…
У Махно обтянулись губы, точно он собрался укусить… Вылез из-за стола и пошел… Махновские хлопцы в коридоре и вестибюле расступились, видя, что батько кажет желтые, как у старой собаки, зубы. Идти ему далеко не пришлось, – на противоположной стороне проспекта у окон большого магазина суетились какие-то тени. Едва он шагнул за дверь гостиницы, на тротуаре появился Левка.
– В чем дело, из-за чего хай? – спросил Левка и пошатнулся. Махно крикнул:
– Где ты был, мерзавец?
– Где я был… Шашку тупил… Тридцать шесть одной этой рукой… Тридцать шесть…
– Ты мне порядок в городе подай! – завизжал Махно, сильно толкнул Левку в грудь и побежал через бульвар к магазину. За ним – Левка и несколько гвардейцев. Но там уже догадались, что надо утекать, тени около окон исчезли, и только несколько человек, тяжело топая, вдалеке убегали с узлами.
Гвардейцы вытащили все же из магазина одного зазевавшегося батькина хлопца с большими усами. Он плаксиво затянул, что пришел сюда только подивиться, як проклятые буржуи пили громадяньску кровь… Махно весь трясся, глядя на него. И когда со стороны гостиницы подбежали еще любопытствующие, – выкинул руку в лицо ему:
– Это известный агент контрреволюции… Не будешь ты больше творить черное дело!.. Рубай его, и только…
Усатый хлопец завопил: «Не надо!..» Левка вытянул шашку, крякнул и наотмашь, с выдохом, ударил его по шее.
– Тридцать седьмой! – хвастливо сказал, отступая.
Махно стал бешено бить ногой дергающееся тело в растекающейся по тротуару кровавой луже.
– Так будет поступлено со всяким… Вакханалия грабежей кончена, кончена… – И он круто повернулся к шарахнувшейся от него публике. – Можете идти спокойно по домам…
Маруся неожиданно заснула на стуле, привалившись к плечу Рощина, растрепанная голова ее понемногу склонялась к нему на грудь. Был уже седьмой час утра. Старый, хмурый лакей, сменивший по случаю установления Советской власти свой фрак на домашнюю поношенную куртку с брандебурами, принес чай и большие куски белого хлеба. Правительство было уже сформировано, но оставалось еще много неотложных вопросов, Так, еще с вечера, был подан запрос железнодорожниками: кто будет им платить жалованье и в каком размере? Махно, поддерживаемый анархистами, предложил такую формулировку: пусть железнодорожники сами назначат цены на билеты, сами собирают деньги и сами же себе платят жалованье.
Но прения не успели развернуться. В комнате, прокуренной до сизого тумана, вдруг задребезжали стекла в окнах. Донесся глухой взрыв. Мартыненко, спавший на диване, замычал. Стекла опять задребезжали. Мартыненко проснулся: «А чтобы их черти взяли, чего балуют…» – и стал нахлобучивать папаху на обритый череп. Долетел третий тяжелый удар. Чугай и Мирон Иванович, опустив куски хлеба, тревожно переглянулись. В дверь ворвались Левка и кавалерист, мотающий, как медведь, головой без шапки.
– Пропали, – проговорил кавалерист и помахал рукой над ухом, – пропал весь эскадрон…
– Под Диевкой! – крикнул Левка, тряся щеками. – Все разговариваешь, батько!.. Полковник Самокиш подходит с шестью куренями… Бьет по вокзалу из тяжелых…
Злорадно и открыто, не прячась уже за матрацы, изо всех окон глядели жители Екатерининского проспекта, как уходит махновская армия. Мчались всадники, хлеща нагайками направо и налево, ветер взвивал за их плечами шубы, бурки, гусарские ментики, шелковые одеяла… Кони, тяжело обремененные узлами в заседельных тороках, спотыкались на обледенелой мостовой, – и конь, и всадник, и добыча катились к черту, под копыта… «Ага! – кричали за окнами, – еще один!» Скакали груженные награбленным добром телеги; разметывая все на пути, мчались четверни с тачанками, так что искры сыпались из-под кованых колес. Бежали пехотинцы, не успевшие вскочить в телеги…
Все это с дикими воплями, грохотом и треском устремлялось вверх по проспекту, к нагорной части города, потому что полковник Самокиш уже захватил железнодорожный мост и вокзал… Батько Махно, выбежав тогда из ревкома, в бессильной злобе затопал ногами, заплакал, говорят, кинулся в тачанку, которую Левка пригнал к гостинице, накрылся с головой тулупом, – от стыда ли, не то для того, чтобы его не узнали, – и ушел из проклятого города в неизвестном направлении.
Бегущая без единого выстрела батькина армия при выходе из города неожиданно наткнулась на петлюровские заставы, заметалась в панике и повернула коней к Днепру, на явную гибель. Берег здесь был крут. Ломая кусты и заборы, перевертываясь вместе с телегами, махновцы скатились на лед. Но лед был тонок, стал гнуться, затрещал, и люди, лошади и телеги забарахтались в черной воде среди льдин. Лишь небольшая часть махновской армии – жалкие остатки добрались до левого берега.
В эту ночь многие рабочие из отрядов отпросились – сходить домой, погреться, переобуться, похлебать горячего. Под ружьем оставались только патрульные отряды да бойцы крестьянского полка, которым некуда было пойти. Этому крестьянскому полку и пришлось в неравных условиях принять весь удар петлюровских куреней – полковника Самокиша. Полк был окружен близ вокзальной площади и истреблен почти весь в штыковом бою, лишь немногим удалось пробиться и уйти через проходные дворы и, возвратясь в деревни, рассказать про страшное дело, где легло три сотни добрых хлопцев, пришедших в Екатеринослав, чтобы ставить Советскую власть.
Члены ревкома, Мирон Иванович и Чугай, кинулись собирать рабочие отряды и стягивать патрули. Они не рассчитывали удержать город, – задача была в том, чтобы дать возможность всем принимавшим участие в восстании уйти через пешеходный мост на левый берег. Собранные отряды засели за углами домов, за вывороченными камнями, за баррикадами, отбрасывая пулеметным огнем наседающих петлюровцев. Отовсюду к мосту и через мост бежали сотни рабочих с женами и детьми… Иные уносили на руках жалкий скарб, который без сожаления можно было бросить. По ним стреляли с крыш, стреляли снизу, с берега.
Чугай, Мирон Иванович, Рощин, Маруся, Сашко, Чиж и десяток товарищей отступали последними. Волоча пулемет, они перебегали от угла к углу, от прикрытия к прикрытию. Серые папахи самокишцев то и дело высовывались неподалеку от подъездов. Оставалось самое тяжелое – ступить на мост, где не было никакой защиты, кроме трупов да брошенных узлов… Чугай повернул пулемет, прилег за щитком, оставив около себя Сашко, и крикнул остальным: «Бегите прытко…» Под грохот пулемета, заработавшего на расплав ствола, все побежали.
На самой середине моста Маруся споткнулась и пошла тяжело, неуверенно… Рощин нагнал ее, поддержал, она удивленно взглянула, что-то хотела выговорить и только глядела на него. Рощин, присев, поднял ее, как берут ребят, на руки. Маруся все тяжелее прижималась к нему. Вот и конец моста, – по бедру Вадима Петровича ударило будто железной палкой. Он силился удержаться на ногах, чтобы не уронить, не зашибить Марусю. Сзади набежал Чугай. Рощин – ему: «Уроню ведь, возьми ее…» И сейчас же с него сбило шапку, и начало темнеть в глазах. Он еще слышал голос Чугая:
– Сашко, нельзя его бросать…
16
«Разбойники» были поставлены только в феврале, во время короткой передышки качалинского полка. Длинные переходы в мороз и метели, когда впереди вместо теплой ночевки разливалось под тучами мрачное зарево и в снежных степях не найти было щепки – обогреть закоченевшее тело у костра, – затяжные бои, утренние тревоги, злобные короткие схватки с казаками – все осталось позади. Мамонтов с остатками потрепанных полков был далеко за Доном. Армия его таяла. Ему больше не верили: напрасно он уложил десятки тысяч – цвет донского войска – в трех наступлениях на Царицын.
Качалинцы, заняв без боя большую замирившуюся станицу, повеселели, – поели сытно и выспались тепло. Впереди – весна, а там и конец, может быть, затяжной войне.
Полтора месяца тяжелого похода изнурили Дашу, – ей и в голову не приходило браться снова за этот спектакль. Театральное имущество растерялось, несколько человек из труппы было ранено, пропала и сама книжка с пьесой. Даше хотелось хоть несколько вечеров побыть в тепле с Иваном Ильичом, посидеть около него, – без слов, без дум, коротая в сумерках тихий покой под бессонную песенку того же сверчка под печкой.
Надо было постирать и поштопать белье, отдать подшить Ивану Ильичу валенки. Привести себя немножко в порядок, а то и муж, и все на свете, да и сама она в том числе, забыли, что она женщина. В первый же вечер Даша и Агриппина шли из бани по замерзшим лужам, легкий мороз веял около горячих, распаренных щек, – вот было счастье! Они с Агриппиной поставили самовар, собрали ужинать. Иван Ильич и Иван Гора тоже вернулись из бани, и вчетвером сели за стол, – мужчины кряхтели от удовольствия, – щи-то как пахли, из самовара-то как хорошо пахло! Иван Гора сказал:
– Вот, Иван Ильич, по трудам и отдых…
Отдохнуть Даше не пришлось. На второй день, перед тем часом, когда вернуться Ивану Ильичу, пришла Анисья с книжкой – Шиллером, – сдержанная, серьезная, и заговорила, поднимая мечтательные глаза:
– Тоска у меня, Дарья Дмитриевна… То ли я испорченная… Все люди как люди, а я испорченная. У меня еще у маленькой это замечалось… Ну, потом, конечно, рано вышла замуж, дети… Да вот – горе мое случилось… Мне двадцать четыре года, Дарья Дмитриевна. Кончится война – куда я пойду? С мужиком жить в хате, глядеть в степь пустую? После всего, что видела, что я слышала, – мне другое нужно…
У Анисьи под шинелью поднялась грудь, глаза полузакрылись.
– Я эту книгу всю прочла, в боях не расставалась с ней… Может быть, я малосознательная, темная, необразованная, но это можно поправить. Дарья Дмитриевна, во мне разные голоса живут… Про себя я ничего не знаю, а про людей знаю… Слезы кипят, когда думаю, как бы могла хоть про ту же графиню Амалию рассказать… Живая бы она встала из этой книжки… Мне и Шарыгин покойный про то же говорил… Дарья Дмитриевна, мы сегодня нашли помещение, в школе, – человек на триста… Здесь и плотники есть, и лесу можно достать, и холстины… Отчего бы нам не сыграть «Разбойников»? Роли мы помним… Сегодня ребята поминали: хорошо бы посмеяться…
Пришел Иван Ильич и, разумеется, восхитился: «Великолепная идея! Недельку здесь постоим… Замечательный будет праздник ребятам!..» Удивительный был человек Иван Ильич, – ничто в нем не могло затуманить жизнерадостности: раз Даша около него, – значит, мчимся полным ходом к счастью… Как в те далекие, синие, ветреные июньские дни на пароходе…
Так Даше и не удалось послушать в сумерки, как бьется сердце у любимого человека, подобраться осторожно, будто кошачьей лапкой, к его затаенным мыслям… Да и было ли у него затаенное? Да и зачем оно тебе, Даша? Иван Ильич – просто щедрый человек, все, что есть у него, до последнего, – бери… И лицо его, огрубевшее от морозов и ветра, – простое, как солнце… Ах, все бы обернулось по-другому, если бы у Даши, в нежной тьме ее худенького тела, зачалась добрая жизнь, плоть от его плоти…
Труппа начала репетировать. Что это были за муки! Даша молча плакала, артисты стыдились глядеть в глаза друг другу. Огрубели, ожесточились, застудили голоса… Помог Сапожков, – прочел доклад о происхождении театра вообще, где доказал, что театр свойствен даже некоторым птицам и животным, например, лисице, которая «мышкует», то есть поймает мышь и устраивает с ней перед лисенятами настоящее представление: и подпрыгивает, и навзничь опрокидывается, и ходит на лапках, крутит хвостом… Труппа ободрилась, и дело понемногу пошло на лад. В школе сколотили помост, размалевали холсты. Рампу устроили из сальных плошек. Пропавшие в походе фраки и сюртуки, – те, что Иван Ильич еще на хуторе реквизировал у проезжего адвоката, – неожиданно отыскались в обозе.
И наконец настал этот день: только закатиться солнцу, – по станице проехал на артиллерийской сивой лошади красноармеец (выдумка Ивана Ильича), затрубил в медную трубу и начал кричать: «Граждане и товарищи, представление «Разбойников» Шиллера начинается…»
К школе сбежалась вся станица. Крыльцо и вход в зал штурмовали так, что туда вваливались люди с выпученными глазами, без шапок, без пуговиц… Те, кто не попал на представление, недолго горевали. Над станицей стоял молодой месяц в глубоком предвесеннем небе. Перед школой залились гармошки. Красноармейцы удивляли недавно замирившихся казачек любимой песней: «По небу полуночи ангел летел…» Знакомились, а там уже пошли и шутки, – «ласки в глазки, а поцелуй в роток…». А то еще и так: «Военному человеку жениться – не чихнуть, можно и подождать».
Публика в зале поначалу грохала хохотом, узнавая в размалеванном старике, с волосами из пакли, в балахоне, перефасоненном из поповской рясы, – красноармейца Ванина… «Он это! – кричали. – Давай, Ванин, жги, не бойся…» Когда особенными, ползучими шагами из-за полога в кулисах появился человек в мешковатой одежде с двумя хвостами, в бабьих чулках, – зубы все на виду, глаза врозь, – и зашипел по-змеиному: «Папаша, здесь я, ваш верный сын, Франц», – публика тоже сразу узнала Кузьму Кузьмича и легла со смеху…
Даша за кулисами, схватившись за виски, повторяла Сапожкову:
– Это конец, это чудовищный провал, я так и ждала…
Но артисты преодолели веселое настроение в зале. Публика всех узнала и начала слушать. Латугин подходил к дымно горящим плошкам, – они озаряли снизу его могучее лицо, с наклеенной из бараньей шерсти бородкой, с бешено изломанными бровями, – стиснув руки на груди так, что трещал черный адвокатский сюртук, он говорил сильным голосом:
– «О, если бы я мог призвать к восстанию всю природу, и воздух, и землю, и океан, и броситься войной на это гнусное племя шакалов…»
Тут уже публика затихла, понимая, к чему клонится пьеса.
Декорации не меняли, перестановок особенных не делали. Перед началом каждой картины сквозь занавес просовывался Сергей Сергеевич, – лицо у него улыбалось, будто он знал что-то особенное:
– Картина третья. Представьте роскошный замок графов Моор. В окно льется аромат сада. Прекрасная Амалия сидит в своей комнате…
Лицо его, освещенное плошками, пряталось. Занавес раздвигался. Никому и не хотелось признавать в этой гневной красавице в широкой юбке, в пестреньком платке, завязанном косынкою на груди, – румяной, кудрявой, с глазищами во все лицо, – Анисью Назарову из второй роты.
Заговорила она низко, с дрожью, будто запела, кулачишком застучала по столу на Франца: «Прочь от меня, негодяй…» И пошла пьеса, как волшебная сказка, что в детстве, в зимние вечера, бывало, рассказывает дед, а ты слушаешь, свесив голову с печи…
Кузьма Кузьмич боялся за одно место, где Амалия ударяет его по щеке. У нее все же, при ее мечтательности, рука была красноармейская. Кузьма Кузьмич шепнул ей: «Легче…» Она же ото всей души: «О бесстыдный клеветник!» – размахнулась, будто вся тяжесть прошлой жизни легла в ее руку, и ударила, – Кузьма Кузьмич отлетел в кулису. Но никто не засмеялся. Из публики крикнули: «Правильно…» И все захлопали, потому что каждому хотелось так же стукнуть негодяя.
Потом она сорвала с шеи бусы, бросила их, растоптала:
– «Носите вы золото и серебро, богачи! Пресыщайтесь за роскошными столами, покойте члены свои на мягком ложе сладострастия! Карл, Карл! Люблю тебя…»
Сергей Сергеевич, ведя за собой занавес, улыбаясь, многозначительно сказал: «Антракт…» Анисья, подойдя за кулисой к Даше, прижалась к ней, уткнула лицо ей в грудь, мелко дрожа в ознобе:
– Не хвалите меня, не надо, не надо, Дарья Дмитриевна…
Дальше спектакль пошел самокатом. В первом акте актеры вспотели, напряженные мускулы у них обмякли, стиснутые голоса стали человечными, и плевать уж им было, если чего и не расслышали от суфлирующего свистящим шепотом Сергея Сергеевича, – не стесняясь, сочиняли свое, хлеще, чем у Шиллера, во всяком случае – доходчивее.
Публика осталась очень довольна спектаклем. Телегин, сидевший рядом с комиссаром в первом ряду, несколько раз прослезился; Иван Гора, которому полагалось быть сдержанным, шумно сопел носом, будто во время какой-нибудь удачной военной операции. И в особенности довольны были артисты, – не хотелось раздеваться, разгримировываться, впору было начинать второй сеанс, не глядя на то, что уже по всей станице кричали петухи.
Праздник кончился. Затихли песни и гармошки, лишь кое-где хлопала калитка. Отпели и петухи. Станица спала. По улице медленно шла Анисья, рядом – Латугин, в шинели, накинутой на одно плечо, – ему все еще было жарко.
– Да, Анисья, да, чудно… Идешь ты в этой скорлупе в своей, в шинелишке, а я сквозь нее тебя вижу… Не подходят обыкновенные слова, и не хочется их тебе говорить…
Шли они в конец станицы, туда, где степь вдали сливалась с темнотой. Месяц высоко забрался в почерневшее небо. А перед Анисьиными глазами все еще горели плошки, за ними в горячо надышанной темноте каждое ее слово с силой отзывалось, и оттуда шли к ней взволнованные вздохи, и было в этой ее силе бездонное, небывалое, женское. Ей приятно было слушать Латугина…
– Многих я знал, краля моя… Да ну их всех к черту… Такой не встречал… Зарезался я, – хочешь слушай, хочешь нет…
Он остановился, и она остановилась. Он обнял ее, – шинель с его плеча упала на снег. Долго, сильно поцеловал Анисью в холодноватые губы. Отстранив, глядел в ее будто равнодушное лицо со щеками, подрумяненными свекольным соком. А она – не на него, подведенные глаза ее глядели на месяц.
– Вот она где, мука моя! Ну, ладно…
Он поднял шинель, и они опять пошли…
Этой ночью Даше тоже не спалось. Опираясь локтем о подушку, она говорила:
– Я понимаю – сейчас это неосуществимо… Но, послушай – Анисья у нас есть, Латугин у нас есть. Кузьма Кузьмич – это просто талант. Это Яго… Мы будем ставить «Отелло»… Пополним труппу, завтра же ты дай приказ по полку… Увидишь – в дивизии, в корпусе будем играть… Но необходимо, во-первых, сохранить наши декорации… Поговори с комиссаром, пусть он выделит нам специальные подводы… А как слушали! У меня было впечатление, что зритель – это губка, впитывающая искусство…
– Ты права, права, – отвечал Иван Ильич. Заложив руки за спину, в рубахе распояской, без сапог, в мягких чоботах, которые ему Даша купила у казачки, он ходил, каждый раз заслоняя большим черным телом огонек на столе, и почему-то Даше это было неприятно. А когда доходил до окошка, оборачивался и огонек освещал его красноватое, крепкое, как из бронзы, улыбающееся лицо, – у Даши тревожно стукало сердце.
– Ты права… Русский человек любит театр… У русского человека особенная такая ноздря к искусству. Потребность какая-то необыкновенная, жадность… Скажи – полтора месяца боев, истрепались люди – одна кожа да кости, ведь так и собака сдохнет… При чем тут еще Шиллер? Сегодня – будто это тебе в Москве премьера в Художественном театре. А возьми Анисью!.. Ничего не понимаю, – настоящий самородок… Какие движения, благородство… Какие страсти! Красавица при этом.
Размахивая руками, он опять заслонил свет, Даша сказала:
– Иван, ты можешь не ходить по комнате?..
В голосе ее было давно, давно им не слышанное раздражение: облокотясь о подушку, она глядела пристально потемневшими глазами. Иван Ильич сразу осекся, подошел к постели, присел на край. Не скрываясь, струсил.
– Иван, – и она села в постели, – Иван, я давно хотела тебе задать один вопрос. – Она быстро провела пальцами по глазам. – Это очень трудно, но я не могу больше…
По его лицу она увидела, что он понял – какой будет этот вопрос, и все же она сказала, потому что тысячу раз повторяла его про себя:
– Иван, ты уже совсем не считаешь меня за женщину?
У него начали подниматься плечи, он пробормотал невнятное, взялся за голову. Даша пронзительно глядела на него, у нее еще была какая-то надежда… Неужели это приговор?
– Даша, Даша, так не понимать… Все-таки нужно быть великодушной.
– Великодушной? (Вот он – приговор!..)
– Я тебя, Даша, так люблю… Ты меня можешь ненавидеть… Хотя, в сущности, не знаю – за что?.. Органически, так сказать, отталкиваться… Это мне очень понятно… Полюбил я тебя на всю жизнь, тяжело ли мне, легко ли, это – честное слово – не важно… Сердце мое со мной, так и ты со мной… Живи покойно, будь счастлива…
Даша, слушая, трясла головой, он, морщась, с усилием говорил:
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.