282 000 книг, 71 000 авторов


Электронная библиотека » Алла Демидова » » онлайн чтение - страница 7

Читать книгу "Оглянуться назад"


  • Текст добавлен: 23 декабря 2024, 10:20


Текущая страница: 7 (всего у книги 38 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Роман Виктюк – один из немногих режиссеров, понимающих и сознательно работающих с «психической энергией».

Энергия, если она есть, может быть положительной и отрицательной. Воздействовать на зрительный зал негативной энергией легче, но это был не наш путь. Мы хотели, чтобы при всей трагичности сюжета в зрителях пробуждались светлые и добрые чувства, ощущение Красоты. На это и были направлены все наши поиски.

– С чего начинается для вас понятие «мой режиссер»?

– С того, что режиссеру не нужно объяснять, что я хочу сделать.

О костюме и не только

Классику играть трудно.

Трудно, потому что классика обросла штампами, предвзятыми мнениями. Роль до тебя уже сыграна и первый раз, и сотый. Одни артисты ее сыграли хуже – те забыты. Другие играли лучше их вспоминают в мемуарах и устных рассказах; третьи превосходно, они создали традицию восприятия. Это передается из поколения в поколение. Те, кто помнит, например, «Вишневый сад» во МХАТе, рассказывают, как прекрасно Москвин играл Епиходова. Я не видела, но слышала, правда, несовершенную, запись Епиходова – Москвина и уверена, что сегодня он сыграл бы эту роль по-другому, потому что каждое время требует своего прочтения роли. Каждое время требует своей манеры игры. Ведь роль складывается, в общем, из трех компонентов: драматургического материала, актерской индивидуальности и сегодняшнего дня. Отсюда – бесконечное множество неповторимых вариантов.

Первую роль из классики я провалила: Вера в спектакле Театра на Таганке «Герой нашего времени». Была я – только что закончившая театральную школу, и был Лермонтов – недосягаемая вершина, на которую можно смотреть, только задрав голову. Но так ничего не увидишь!

Хотя вначале имелось вроде бы все, что создает неповторимость. Прекрасный литературный источник. Очень хорошая, с большим вкусом и знанием театра инсценировка, сделанная Н. Р. Эрдманом! Нетрадиционное распределение ролей: Печорин – Н. Губенко, Грушницкий – В. Золотухин, от автора – С. Любшин.

Валерий Доррер, художник «Героя нашего времени», принес замечательный эскиз декорации. Сцена была затянута в серое солдатское сукно. А на сцене, чуть вправо от зрителя, ромбовидный, из белой кожи станок. И белый, прозрачный на свет задник. Очень лаконично и красиво. (Станок и задник, кстати, потом вошли в спектакль «Антимиры».)

Печорин – Губенко казался необычным. И он действительно хорошо репетировал. Коля Губенко, как никто из актеров, точно вписывался в задуманный новый театр, хотя, в отличие от нас «щукинцев», окончил ВГИК и не прошел вроде бы школу «Доброго человека из Сезуана». Правда, во ВГИКе он прекрасно играл в «Карьере Артуро Уи». Нечто «брехтовское» было и в его Печорине. Какая-то замкнутая жестокость («Нас не нужно жалеть, ведь и мы никого б не жалели…» – он очень хорошо потом читал стихи Семена Гудзенко в «Павших и живых»). И у меня – Веры – складывались с Печориным какие-то сложные, интересные отношения: я его не понимала и боялась жестких, грубых срывов.

Для меня Губенко был всегда другим полюсом. Я этот полюс даже не пыталась для себя открывать. Видимо, сказывалось разное воспитание; отсюда – разные реакции на одни и те же события. Он даже разминался перед выходом на сцену как-то по-особенному. Если мне, например, надо тихо посидеть в уголочке, внутренне сосредоточиться на пьесе, на том, что было, что будет, увидеть весь спектакль целиком и главное – конец, то Коля перед выходом на сцену разминался физически. Он делал какую-то свою гимнастику. Я пробовала подражать, тоже прыгала, сгибалась, разгибалась – и выходила на сцену совершенно пустой. Я даже увязалась за Колей, когда он несколько лет спустя пошел к немецкому актеру Шаллю во время гастролей театра «Берлинер ансамбль» в Москве, чтобы попросить его показать нам сложные разминочные упражнения, без которых, например, Кориолана так, как его играл Шалль, не сыграть. Шалль нам эти упражнения показал. Действительно очень сложные и длинные. Я сейчас удивляюсь, почему Шалль, у которого были расписаны минуты, целый час показывал на гостиничном прикроватном коврике свои упражнения двум начинающим актерам. Эти упражнения мне не помогли. Я даже и не пыталась их запомнить и повторить. А для Губенко, видимо, там мало что было нового.

И вот такой Губенко – Печорин для меня – Веры – был и непонятным, и притягивающим, и раздражающим, и в чем-то недосягаемым.

Все вроде бы складывалось. Но… репетировали в холодном, нетопленом помещении, среди ремонта, грязи и разрушенных стен. Торопились и с ремонтом, и с выпуском спектакля к началу сезона. Мы были слишком неопытны: не умели управлять своей энергией, не умели закреплять найденное на репетиции, и вообще, взялись за разрешение очень трудной задачи – Лермонтов на сцене.

Довершил мой провал костюм. Я всегда начинала репетировать в своем платье. В чем приходила на репетицию, в том и выходила на сцену. Пока не привыкну. Через некоторое время надевала какую-нибудь длинную нейтральную юбку. И уж потом только появлялись необходимые детали, которые диктовались рисунком роли, характером персонажа в общей атмосфере спектакля.

И вдруг перед самой премьерой Доррер принес эскизы костюмов, и их быстро сшили в «Мостеатркостюме», организации, против которой я ничего не имела, но все-таки шившей для ансамблей, так сказать, массово.

Мне дали репсовое бледно-сиреневое платье с буфочками на рукавах, а сверху еще газовый шарфик (очевидно, обозначающий чахоточность Веры), в котором можно было в плохом сне или в шаржированной провинции играть Островского, Грибоедова, Щедрина – кого угодно, всех и никого, но только не мою Веру с современными резкими движениями, с широким шагом, Веру – худую, даже несколько костлявую, на которую давит тяжелое суконное платье (так я видела себя в воображении), открывая ее худые ключицы. Тут и болезнь, и незащищенность, и трагический конец… Да и на фоне условного оформления, затянутой в сукно сцены, это было бы очень красиво. Мне тогда казалось, что классику нужно играть на театре всегда в чуть-чуть концертной манере, тем более инсценировку.

Надев это заурядное сиреневое платье, я плакала, ибо поняла: моей Веры не будет. Сшиты костюмы были за три дня до премьеры. Ничего изменить было нельзя. И в результате моя Вера получилась безликой несчастной женщиной в длинном платье, знакомой по шаблонным спектаклям и плохим иллюстрациям. Наверное, были и искренность, и настоящие слезы, а вот какая она, эта «несчастная» женщина, не запомнил никто – ни я, ни зрители. После этого у меня, может быть, на всю жизнь осталось пристрастное отношение к костюму.

Меня никогда не волнует декорация, и приспособиться к ней я могу очень легко. Возможно, это происходит оттого, что я много лет снимала комнаты, где нельзя было ничего менять, где на стенах висели фотографии незнакомых людей, и я их или не замечала, или «разгадывала» их характеры, привычки, жизнь глазом равнодушного, хотя и любопытного постороннего. Я жила в комнатах и с вышитыми наивными кошечками, и с павловской мебелью. И это почти никак не отражалось на моем состоянии. А вот от того, во что я одета в настоящий момент, зависит у меня многое и в жизни, и в кино, и на сцене. И почти всегда из-за костюмов у меня бывают столкновения с художниками. Обычно эскизы костюмов делаются ансамблево: без учета индивидуальных особенностей исполнителей. Например, в спектакле «Вишневый сад» для Раневской Валерием Левенталем был предложен дорожный костюм того времени: жесткие отвороты, корсет, прямая спина. Но Левенталь редко бывал на репетициях и не знал, что характер моей Раневской складывается совсем по-другому. Пришлось почти перед самой премьерой шить по моей просьбе свободное, легкое, широкое платье, может быть, и не совсем по моде того времени, но такое, которое, я убеждена, могла носить моя немного легкомысленная, грешная, бездумно щедрая, одинокая Раневская: «Мороз в три градуса, а вишня вся в цвету…» – та же незащищенная беспечность.

Во время репетиций «Гамлета» Давид Боровский, художник спектакля, принес эскизы костюмов. Решение мне понравилось – фактура шерсти, а шерсть вязали во все века. Эти костюмы натуральны, и для нашей «Таганки» они были естественны. Различались они в основном цветом. Для Короля и Королевы – цвет патины. И на фоне серого занавеса эти королевские костюмы на эскизах выглядели как две старые бронзовые фигуры. Красиво. Я потом об этом вспоминала, когда была несколько лет спустя в Париже и смотрела на собор Парижской Богоматери. Был прекрасный пасмурный день. Серый камень Нотр-Дама, а наверху, на фоне такого же серого неба, – бронзовые фигуры в патине.

Идея Боровского была хорошей. Но когда связали костюм, выкрасили и принесли в театр, от этой идеи не осталось ничего.

Мое платье было отвратительного бледно-зеленого цвета. Как пишут в прейскурантах: «цвета морской волны». Глядя на этот костюм, никакую патину вспомнить было нельзя, а в памяти возникали послевоенные детские трико непонятного цвета. С Верой в «Герое нашего времени» я проиграла, не сумев переубедить Любимова, поэтому здесь, в «Гамлете», начала издалека. Я не говорила, что мне не нравится платье. Но, например, объясняла: «Юрий Петрович, я прочитала у Цвейга в “Марии Стюарт”, что королевский траур – белый. И венчаются они в белом. Поэтому оправданны будут слова Гамлета “не износив башмаков” и “с похорон пошел на свадьбу пирог поминный”, то есть это значит, что не прошло и месяца, как в том же платье, в котором шла за гробом, Королева была на свадьбе. Нужно белое платье». Еще через неделю (а Офелии, естественно, сделали белое платье, ручная вязка, угрохали кучу денег, поэтому репетирует Офелия в белом платье, а я пока – в своем «цвета морской волны»): «Юрий Петрович, это ж трафарет. Всегда Офелию играли в белом платье. Возьмите любую постановку “Гамлета”. А невеста-то кто? Гертруда. Офелии еще долго до невесты. Вы посмотрите, как прекрасно играет Наташа Сайко. Она играет такую незаметную мышку. Она мышка. Ее в этом серо-коричневом занавесе и не видно. Она не выпячивает себя. Это вот Король и Королева… А Офелии не видно». И так постепенно я добилась, что для Сайко – Офелии сделали платье, в цвет занавеса, оно слилось с ним, а мне – белое. Но когда я надела белое платье, которое выбила с таким трудом, то поняла, что и в нем не могу играть: чтобы выйти на сцену в белом вязаном платье, надо обладать фигурой Афродиты. И тогда (а уже денег нет, потому что и костюм перевязывали, и наш занавес – из чистой шерсти, ручной работы) я взяла два белых платка, которые еще не успели покрасить, сшила – и получилось подобие пончо, но до полу, со шлейфом, и оно прикрыло мое платье. И еще надела тяжелые медные, как вериги, цепи.

Этот костюм мне очень помог в роли Гертруды. Как и костюм Аркадиной в картине «Чайка». Когда утверждали эскизы и мне их показали, я сначала согласилась из-за вечного сомнения: «а вдруг это правильно». Сшили крепдешиновое платье, мне оно понравилось: оно было цвета увядшей травы, и я подумала – когда будем снимать на натуре, это будет красиво, а при моей худобе я попробую в этом крепдешине сыграть излом, «декаданс», вечное актерство. Но приехали на натуру – это было под Вильнюсом, – я увидела декорацию и поняла, что костюм мой не годится. На берегу озера была выстроена маленькая-маленькая дачка, возле нее – курятник, тут же косят и убирают сено. Рядом рыбалка, лошади, коровы – хозяйство, а я – нате, в крепдешине. Для меня Аркадина – хорошая актриса, актриса со вкусом. Она не может ходить в крепдешиновом платье рядом с курами… Были слезы – но что делать, не поедешь же в Москву перешивать костюм. Я пошла в магазин, купила материал – штофный, тяжелый. Мы за ночь с художницей по костюмам Г. В. Ганевской (к счастью, она прекрасный мастер своего дела) сшили платье. Оно получилось немного театральное, немного актерское – не то халат, не то вечернее (вечернее не праздничное, а вечернее, потому что вечер): широкие рукава, складки на спине, бордовый шарф. И походка самоуверенной премьерши – от этого платья.


Те же муки с костюмом были в «Шестом июля».

Сохранилась кинохроника со Спиридоновой. Она была дочерью генерала. Всегда ходила в корсете, в большой шляпе с какими-то перьями, с огромными полями. Красиво. Я согласилась. Спиридонова по хронике – брюнетка с широкими черными бровями. На меня надели черный парик, красивую шляпу, корсет – портретно похоже. Но я подумала, что такой костюм меня уведет к классическим ролям женщин, совершенно не связанных с политикой. И тогда я попросила сшить костюм не на студии, а в современном ателье. Потому что мне нужно было, чтобы это был костюм с современными линиями, из современного материала, но силуэт костюма должен быть из того времени. Размер – на два номера больше, чем я ношу. Мне казалось, что складки, спущенные плечи платья подсознательно вызовут у зрителя чувство обреченности героини.

Или, например, «Тартюф»… Для того времени спектакль оформлен был забавно. Рисованные, в больших рамах персонажи спектакля. М. Аникст и С. Бархин принесли прекрасные эскизы костюмов. Но у меня, Эльмиры, во втором акте – сцена раздевания, а ведь платье не снимешь! Поэтому я придумала плащ, который можно снять. Придумала деталь – такое фигаро с пышными рукавами, которое тоже можно легко скинуть. После «раздевания» я оставалась в вечернем платье на бретельках, в котором не стыдно показаться перед зрителями. В то же время – целых две детали сняты, и всё на глазах у публики! После этого зритель поверит и в другие предлагаемые обстоятельства.


Из дневника

17 июня, 1987

Вечером за чаем у Иветты Николаевны – Тамара Синявская, Володя Спиваков, Володя Васильев, Катя Максимова и я. Решили организовать благотворительный концерт, чтобы собрать деньги на реставрацию церкви, где венчался Пушкин…


Тогда слово «благотворительность» еще не произносилось, слово это было забыто после 17-го года.

Но чем привлечь зрителей, ведь билеты дорогие, – не только же именами? И мы решили сделать «премьеру премьер», то есть то, что никто никогда у нас не делал.

Катя Максимова с Володей Васильевым подготовили семь новых номеров. Я помню их репетиции. Когда репетируют другие, миниатюрная Катя сидит на сцене под роялем и возится там со своими балетными туфлями, потом она встает – и становится царицей, а после опять, как маленькая девочка, сидит под роялем, ждет. А когда мы уходили домой, она была на высоких каблуках и выглядела Дамой.

Еще я запомнила, как Володя Васильев искал костюм для какого-то номера: он попросил снять на видеокамеру весь номер, посмотрел, понял, что цвет костюма не подходит, станцевал в другом костюме, опять посмотрел по видеокамере, понял, что снова не подходит. Я тогда первый раз увидела, как балетные работают с видеокамерой: как в зеркале рассматривают каждое свое движение.

«Виртуозы Москвы» тоже играли всё новое, а я подумала: «Что же до меня никто не делал?» – и решила прочитать «Реквием» Ахматовой.

С Володей Спиваковым мы как-то потом вместе летели из Бухареста и, сидя рядом в самолете, размечали «Реквием» – какие куски когда нужно перебивать музыкой. Для «Реквиема» он выбрал Шостаковича.

Увидев, как Васильев подбирает костюм, я стала думать, в чем же мне читать «Реквием». В вечернем платье нельзя: «Реквием» читается первый раз, это о 37-м годе, – нехорошо. С другой стороны, и выйти «по-тагански» нельзя: свитер, юбка – просто как женщина из очереди «под Крестами»: за моей спиной сидят музыканты в смокингах и во фраках, на их фоне это будет странно. Я решила, что надо найти что-то среднее, и вспомнила, что в свое время Ив Сен-Лоран подарил Лиле Брик платье: муаровую юбку и маленький бархатный сюртучок. Муар всегда выглядит со сцены мятым, хотя при ближайшем рассмотрении можно разглядеть, что это очень красивое платье. Но Лили Юрьевны уже не было в живых, поэтому я попросила его у Васи Катаняна.


…Первый раз читаю «Реквием» в Ленинграде. Огромный зал филармонии. Народу! В проходах стоят. Мне сказали, что в партере сидит Лев Николаевич Гумилев с женой. Я волнуюсь безумно, тем более что там строчки: «…и сына страшные глаза – окаменелое страданье…», ведь Ахматова стала писать «Реквием» после того, как арестовали сначала сына, а потом мужа – Пунина.

После концерта к сцене стали подходить люди с цветами. И тут я вижу: продирается какая-то старушка, абсолютно петербуржская – с кружевным стареньким жабо, с камеей. С увядшими полевыми цветами (а я, надо сказать, очень люблю полевые цветы). И она, раздирая букет на две половины, одну дает мне, а вторую кладет на авансцену со словами: «А это – Ане». По этому жесту я поняла, что она была знакома с Ахматовой. Потом она достала из кошелки какой-то сверток и сказала: «Это вам».

Мы уходим со сцены, я в своей гримерной кидаю ее сверток в дорожную сумку – после концерта сразу сяду в «Стрелу» и поеду домой. Идут люди с поздравлениями, и вдруг – Лев Николаевич Гумилев – абсолютная Ахматова, он к старости очень стал на нее похож. Рядом с ним жена – на две головы выше. Я, чтобы предвосхитить какие-то его слова, говорю: «Лев Николаевич, я дрожала как заячий хвост, когда увидела вас в зале». – «Стоп, Алла, я сам дрожал как заячий хвост, когда шел на этот концерт, хотя забыл это чувство со времен оных… Потому что я терпеть не могу, когда актеры читают стихи, тем более Ахматову, тем более “Реквием”, но… вы были хорошо одеты…» Мне это очень понравилось. Он еще что-то говорил, а в конце сказал: «Мама была бы довольна».

Я вздрогнула.

Потом, в другой приезд, я ему позвонила, он меня пригласил в гости. Я пришла, он спросил: «Не против, если я покурю на кухне?» – «Да-да, конечно, Лев Николаевич». Он сел, покурил, мы о чем-то говорили, я рассказывала, как читала «Реквием» в разных странах. В это время вошла какая-то женщина и поставила на газовую плиту чайник. Я говорю: «Кто это?» Он: «Соседка». – «Как – соседка?!» – «Ну да, я живу в коммунальной квартире». Он получил свою маленькую двухкомнатную квартиру лишь незадолго до смерти.


…Когда я приехала после того первого концерта в Москву – бросила сумку и помчалась на репетицию. Прошло несколько дней, я, вспомнив про сумку, стала ее разбирать, наткнулась на сверток, который подарила петербуржская старушка. Разворачиваю: газеты, газеты и наконец какая-то коробка, на которой написано «Русская водка» и нарисована тройка. Но надпись перечеркнута фломастером и написано: «Это не водка!» Там оказалась бутылка редкого-редкого джина, очень старого. Откуда у нее взялся этот джин?! Бутылку эту я подарила Васе Катаняну – ведь он мне подарил костюм.

В Париже, когда я с «Виртуозами» должна была читать «Реквием» в зале «Плейель» (это как Московская консерватория), я попросила, чтобы в программке написали: почему «Реквием», почему в музыкальном зале читается слово, причем не по-французски, – а французы терпеть не могут слушать чужой язык. Мы приехали за день до концерта, я увидела программку: там было всё – даже моя фотография, но почему-то из «Гамлета», и ни слова о том, что такое «Реквием».

Итак, вступление Шостаковича, я выхожу, зал – переполненный, я начинаю читать: «В страшные годы ежовщины…» Они зашелестели программками – не понимают, что происходит. А в программке нет никакой информации, кроме того что я родилась там-то и училась там-то. И начинается ропот. Любых зрителей раздражает, когда они не понимают, что происходит. Тогда, сжав за спиной кулаки, вспомнив, как Есенин читал «Пугачева» перед Горьким (у меня надолго остались кровавые следы, но это действительно очень концентрирует, потому что боль отвлекает сознание), я – Ахматова – каждую строчку сочиняю заново, я не знаю, что будет вслед. Меня держат только музыка и рифма. Я не обращаю внимания на зрительный зал. И чувствую резкую боль в ладонях. И вдруг, уже к концу, я слышу… тишину. Тут я смотрю в зал и вижу: во втором ряду сидят француженки и плачут. И – бешеные аплодисменты в конце. Потому что французы и бешено ненавидят, и так же бешено благодарят.

Тогда я в очередной раз поняла, что поэзию действительно нужно читать, не обращая внимания на «предлагаемые обстоятельства», именно «сочиняя», опираясь только на рифму и на музыку – на какой-то внутренний ритм, который надо поймать. И не боюсь после этого читать в любых странах без перевода.

Я читала «Реквием» в Армении после знаменитого землетрясения. Мы приехали с «Виртуозами». Самолет приземлился, и мы еле-еле прошли к выходу – весь аэродром был заставлен ящиками с благотворительной помощью.

Кстати, когда началась перестройка и в России был голод, благотворительная помощь со всего мира шла в Россию тоже. Горбачев создал Президентский совет (из актеров там были Смоктуновский и я), потому что эта благотворительная помощь неизвестно куда уходила. Мне дали огромный список: лекарства, вещи, еда из Германии – и дали телефоны тех мест, куда это отправили. Я никуда не могла дозвониться, наконец я всех своих знакомых стала просить, чтобы они звонили по этим телефонам. И мы так и не поняли, куда ушла эта многотонная гуманитарная помощь… Так и в Армении – вся помощь, как потом говорили, «рассосалась».

И вот – Спитак. Разрушенный город. Местный драматический театр остался цел, там и проходил наш концерт. В полу моей гримерной была трещина, я туда бросила камень и не услышала, как он упал.

Рассказывали, что первый толчок был в 12.00. В театре в это время проходило собрание актеров, и двое не пришли. И как раз говорили о том, что эти двое всегда не приходят на собрания. Когда был толчок, все люди, которые находились в театре, – уцелели, их семьи – погибли, те двое актеров, которые не пришли на собрание, – тоже.

Я стала читать там «Реквием», и оказалось, что это не про 37-й год, а про то, что произошло в Армении. Все плакали. Это было абсолютно про них. И вдруг во время чтения я увидела, что микрофон «поплыл», а в моем сознании произошел какой-то сдвиг, и я забыла текст. Я смотрю на Володю Спивакова, а он в растерянности смотрит на меня – забыл, что нужно играть. После длинной паузы мы стали продолжать. Потом выяснилось, что мы выбросили огромный кусок. Тогда я поняла, что землетрясение в первую очередь влияет на сознание. Недаром после него нужна долгая реабилитация, особенно детям.

(Помню, как в Салониках я лежала больная в гостинице, а за окном кричали дети и лаяли собаки, очень сильно. У меня болела голова и была высокая температура, а вечером – спектакль. Я думаю: «Ну что же они так кричат!» И вдруг – тишина. И все «поплыло»: люстра, моя кровать, – это был толчок землетрясения. И опять тишина. А через какое-то время – уже обычный шум. Очевидно, перед землетрясением резко возбуждаются дети и животные, а потом – тишина. У них «плывет» сознание.)


Костюм меня часто выручал и в театре, и в кино, и на концертах. Художнику по костюмам достаточно было не сопротивляться моей фантазии – ведь она шла изнутри, от роли – и профессионально осмыслить мои смутные желания. Мне очень легко работалось, например, с Аллой Коженковой в «Квартете» и в «Медея-материал» по Хайнеру Мюллеру (оба эти спектакля поставил греческий режиссер Теодор Терзопулос). С Аллой мне не важно было, кто сказал первое «а», главное – она меня очень понимала, а я ей безоговорочно доверяла.

Иногда я брала какое-нибудь платье из «большого Дома» (то есть от знаменитого кутюрье), как это было в «Реквиеме», когда меня спас Ив Сен-Лоран. А когда я впервые читала «Поэму без героя» Ахматовой в «Новой Опере», меня спас знаменитый японец: для «Поэмы» я взяла черное гофрированное платье от японского кутюрье Issey Miyake и его же гофрированную золотую накидку.

Костюмы для меня – как маски в древнегреческом театре. Это не только «визитная карточка» персонажа, это еще и кураж – вот, мол, как я придумала!

В жизни – другое.

В молодости мы с мужем жили очень бедно, но я все равно старалась одеваться элегантно. Я даже придумала себе стиль – чуть-чуть английский. Тогда он возникал из ничего, из энергии молодости. Переезжали с квартиры на квартиру со всем имуществом – двумя чемоданами, в которых были мои платья. На дорогие чулки не хватало денег, а надеть дешевые просто не приходило в голову, и, когда мы собирались в гости, я рисовала швы на ногах – за их ровностью следил муж.

Конечно, и сейчас иногда возникает желание «пошокировать». Но – лишь хорошо знакомых людей. Однажды в свой день рождения я удивила приятелей: прилетев из Токио, устроила японский ужин. При каждой перемене блюд появлялась в разных париках. Парик меня сильно меняет, больше, чем костюм или грим. И вот я – то в черном каре, то с рыжей копной волос, то в белом парике а-ля Пугачева. Среди своих это весело, имеет какой-то смысл – в незнакомой компании выглядело бы дико.

Кстати, париками я и актеров разыгрывала. В «Борисе Годунове» Самозванец – Золотухин в сцене разоблачения Марины Мнишек раздевал меня в прямом смысле: срывал лисью шапку и парик. Как-то перед гастролями в Испанию я постриглась под машинку – и никому не сказала, спрятала голову под платком. Идет спектакль. Золотухин срывает шапку, затем парик – а под ним у меня почти голый череп! На сцене все актеры – ах! Любимов в зале – ах! Золотухин мне потом говорит: «А я подумал, что это у тебя еще один парик, – тоже хотел снять».

Сейчас я уже могу соответствовать любой ситуации: буду как нужно выглядеть и на приеме у посла, и валяясь с детективом на диване. Ведь в жизни мало иметь свой стиль, нужно, чтобы он гармонировал с предлагаемыми обстоятельствами и временами года. И нужно быть абсолютно естественной.


– Вы играли Шекспира, Мольера, Толстого, Чехова… Есть ли общее у этих авторов для вас – актрисы?

– Вы коснулись очень для меня интересного и, увы, обширного вопроса. Чтобы не говорить о разных временах, давайте поговорим о Толстом и Чехове. Я сыграла Лизу в «Живом трупе» и Пашеньку в «Отце Сергии», Аркадину в «Чайке», Раневскую в «Вишневом саде», Машу в «Трех сестрах».

У Толстого чувство выражено словом, у Чехова словом чувство прикрывается. У Толстого слова ясные, конкретные. За ними глубина, но глубина прямая. Мелодия суховатая, иногда тяжко-скорбная. У Чехова слова легкие, беспечные, вроде бы несерьезные: люди болтают о пустяках, шутят, смеются, показывают фокусы, бранятся, сплетничают, как будто ничего не случилось. Словами загораживаются от жизни, а подтексты как глубокие лабиринты.

Толстой – учитель, пророк, врач, даюший рецепты. Чехов – поэт, художник, врач, ставящий диагнозы. Толстой – глубоко верующий человек, поступки почти всех его героев определены верой. Чехов – атеист. У Толстого – с высоты «отвлеченной морали» – чувствуется неприятие слабостей грешных людей. У Чехова – понимание. У Толстого каждая роль – конкретный характер, конкретный человек, который поступает так, как может поступить только он. У Чехова жизнь героев не заключает в себе вроде бы ничего исключительного, сильного и яркого, но зато что ни роль – Тема.

Играть Толстого и Чехова – счастье. Но можно ли их играть одинаково?..

Невооруженным глазом мы видим немного звезд, в их числе привычные очертания Большой Медведицы. В телескоп удается различить уже больше звезд, и тем больше, чем телескоп мощнее; а уж на фотопластинке с высокой разрешающей способностью мы видим их сотни, тысячи, среди них очертания Большой Медведицы могут и потеряться – но ведь это все тот же участок неба! Просто мы узнали его полнее, глубже.

Вот к этой «высокой разрешающей способности» и должен стремиться актер, играя классику.

Классика – шар, у нее тысячи точек соприкосновения с современностью. Художник нашего времени не только имеет право, но и обязан видеть в достояниях мировой театральной культуры больше, чем его предшественники, и, может быть, больше, чем видел сам автор.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 | Следующая
  • 4.3 Оценок: 3


Популярные книги за неделю


Рекомендации