Текст книги "Комментарии: Заметки о современной литературе"
Автор книги: Алла Латынина
Жанр: Критика, Искусство
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 35 (всего у книги 48 страниц)
Вопрос сложный, и для ответа на него надо бы хорошо исследовать биографию Тэйлора, о котором не так уж много известно. Ответов может быть много: возможно, будучи священником, он считал поэзию своим исключительно личным делом, чем-то вроде интимного дневника, который далеко не все люди стремятся обнародовать. Может, считал, что для священника это ненадлежащее занятие. Может, не ценил свое творчество и опасался показаться смешным, публикуя стихи ненадлежащего качества. Не стоит забывать, что понятие о литературном творчестве в семнадцатом веке было совсем иным, чем два века спустя, и в пуританской общине могло не поощряться.
Автор же статьи делает вывод, что здесь мы имеем дело с самоцензурой: трудный барочный стиль поэзии Тэйлора, дескать, вступал в противоречие с пуританскими убеждениями священника. «И пуританин оказался беспощадным цензором поэта, наложившим запрет на какую-либо прижизненную или даже посмертную публикацию».
Мне кажется, что здесь безгранично расширяется само понятие «самоцензура». То же можно сказать и о статье С. Ю. Павловой «Самоцензура в автобиографиях французских романтиков». Почему Шатобриан в своих автобиографических «Замогильных записках» умолчал и о быстром обогащении отца, и о самоубийстве сестры, и о любви к мадам Рекамье? Почему Ламартин в «Неизданных мемуарах» даже не упоминает о собственном незаконнорожденном сыне или увлечении Наполеоном?
Все это автор считает проявлением самоцензуры. Но сочинитель мемуаров выносит их на суд читателя, а не священника-исповедника, он никому не клялся говорить «правду и только правду» и имеет полное право что-то утаить, а что-то и изменить, в соответствии с художественными задачами. Кроме того, на нем лежит масса обязательств: кодекс чести дворянина, не позволяющий рассказывать о своих любовных связях, долг перед семьей, правила поведения, принятые в обществе. Если все те ограничения и самоограничения, которые накладывает на себя писатель по моральным или эстетическим соображениям называть самоцензурой, то сама работа над художественным произведением будет эквивалентна понятию самоцензуры. Все-таки со словом «самоцензура» мы привыкли связывать систему ограничений, налагаемых на себя автором в стремлении предупредить и обойти те претензии цензуры, которые легко предсказать.
Ее механизм прекрасно показан, например, в статье Е. А. Елагиной «Об идеологической самоцензуре в советском искусствоведении» на примере текстов, описывающих картины Петрова-Водкина «Смерть комиссара» и «Текстильщицы» Дейнеки. Так, никто из искусствоведов не осмелился интерпретировать очевидную шарообразность Земли, увиденной глазами умирающего человека на картине Дейнеки именно как планетарность, – все говорят о просторе «советской страны», «нашей земли», «русской земли». Именно этих выражений и требовала победившая идеология.
Никто не хочет говорить о смерти человека как трагедии – «идеологическая установка настаивает, что трагедия может быть только оптимистическая, а сама гибель человека должна трактоваться как высокая жертва за свершения революции. И вопреки зрительному ряду, очевидной отрешенности взгляда умирающего комиссара, критики пишут об усилии воли, которым комиссар отправляет бойцов на бой. Лишь в одном из отзывов отмечено общечеловеческое наполнение проблемы жизни и смерти – но зато это поставлено художнику в вину.
Этот пример самоцензуры показывает, почему парадоксальным образом разгромные, резко отрицательные рецензии о той или иной прорвавшейся в печать книге в 60—70-е годы оценивали ее смысл порой точнее, чем тщательно выверенные и подверженные самоцензуре оценки положительные. Так, резко отрицательные суждения «врагов» «Одного дня Ивана Денисовича», увидевших в повести обвинительный приговор советской власти, были куда прозорливее статей, не без лукавства доказывающих, что критика репрессий ведется Солженицыным с партийных позиций.
Еще один парадокс самоцензуры, отмеченный в статье З. С. Санджи-Гаряевой о творчестве Юрия Трифонова – это то, что стремление обойти запреты рождало у писателя особый метафорический язык. Исследовательница ссылается на парадоксальное замечание Иосифа Бродского: «Аппарат давления, цензуры, подавления оказывается. полезным литературе. Если имеет место цензура, а в России цензура имеет место, дай Бог! – то человеку необходимо ее обойти, то есть цензура невольно обуславливает ускорение метафорического языка. Это замечательно и за это цензуру нужно благодарить».
Эзопов язык в советское время, в особенности в 60—80-е, использовался и журналистикой, как показывает Е. М. Мозалевский в статье «Социальная роль российских СМИ до и после отмены цензуры». Он считает исторически несостоятельным оценки советского периода печати как абсолютно догматического и безгласного (а именно такая оценка стала преобладать в постперестрочной России). Секрет феноменальной популярности советской прессы у читателя заключался все же в том, что многие журналисты стремились пронести правдивую картину мира сквозь цензурные рогатки. А читатели учились читать между строк.
Как изменилась пресса после отмены цензуры?
Научные исследования, проведенные на свежем, неустоявшемся материале, и самые актуальные, и самые спорные. Действительно, речевая стихия хлынула в СМИ – кто это будет отрицать. Но вот что хуже, что опаснее для языка: нынешняя раскованность журналиста, не чуждающегося слэнга и бранных слов, или выработанный при участии советской прессы новояз, который навязывался всем под псевдонимом литературного языка? На мой взгляд – советский новояз. И уж если язык справился со всеми этими «трудовыми вахтами», «трудовым воодушевлением» и «тружениками полей», то как-нибудь справится и со слэнгом, и с нашествием иностранных слов. Вот с чем я никогда не смогу согласиться – так с мыслью, что кто-то должен контролировать речевую манеру журналиста (хотя самоцензура, а точнее – вкус, здесь бы не помешали, вот в этом соглашусь с авторами статьи «Цензура и речь в СМИ в разные периоды жизни российского общества»).
Замыкает сборник статья Е. Мурениной – одна из самых парадоксальных и вместе с тем основательно оснащенных и информативных статей сборника, с которой, собственно, я и начала разговор о книге.
Сборник научных статей редко бывает цельным. От сонма индивидуальностей трудно добиться общей методологии, единства взглядов и согласованной концепции. Составители, судя по всему, этого и не добивались. И тем не менее сборник получился не только пестрым, но и цельным. Я всегда считала себя абсолютным противником всякой цензуры, хотя метаморфозы журналистики в последнее десятилетие не раз побуждали меня вспомнить солженицынские претензии к прессе, прозвучавшие в Гарвардской речи. Я и сейчас остаюсь непримиримым противником политической цензуры. И вместе с тем многие статьи этого сборника заставили меня задуматься над позитивным функциями института цензуры в истории культуры.
Новый мир, 2008, № 10
Часть II
КОГДА ПОДНЯЛСЯ ЖЕЛЕЗНЫЙ ЗАНАВЕС
КОЛОКОЛЬНЫЙ ЗВОН – НЕ МОЛИТВА
К вопросу о литературных полемиках «Либеральный террор» и апелляция к городовому»
Бывают эпохи – чаще всего переходные эпохи, когда критика берет на себя дополнительные функции, превращаясь в некий полигон, на котором идет пристрелка идей, формирование направлений общественной мысли. Именно это происходит сейчас. Ожесточенность нынешних критических споров объясняется тем, что сталкиваются не только точки зрения на романы Рыбакова и Дудинцева, на творчество Булгакова, Мандельштама и Пастернака – сталкиваются взгляды на пути развития страны, идейное и культурное наследие, историю, сталкиваются ценности. И от того, как будет развиваться полемика, отчасти зависит и то, каким обществом мы сделаемся.
Долгое время нас призывали к единомыслию.
Но теперь, когда единомыслие перестало считаться непременной добродетелью, казалось бы, множественность точек зрения легко себя обнаружит. Не тут-то было. Обкатывается весьма узкий круг идей. Я не касаюсь здесь выступлений, выражающих бюрократическую оппозицию реформам, многочисленных высказываний Ю. Бондарева, В. Рослякова, П. Проскурина, А. Иванова, на разные лады твердящих об опасностях, которые несет литература, извлеченная из письменных столов и архивов, а также осмелевшая пресса, высвободившая голову из-под железной лапы цензуры, – опасностях священным устоям, кои они столь самоотверженно поддерживали каждой своей строкой.
Спорить с ними неинтересно, а опровергать апокалипсические пророчества бессмысленно, тем более что и в самом деле, может, пробил последний час секретарской литературы, и держащий семь звезд в деснице своей уже произнес: «Знаю твои дела, ты носишь имя, будто жив, но ты мертв».
Идеи эти мертвы.
Есть, однако, идеи живые, способные вступать в диалог. Его не происходит. Неуважение к свободе мысли – главный, на мой взгляд, недостаток наших споров.
Культура полемики, к которой нас порой призывают, заключается не в ритуальной вежливости или сдержанности (это дело темперамента), а в способности понять точку зрения оппонента и реагировать на сумму высказанных идей, среди которых могут быть и плодотворные, а не на личность или репутацию автора. У нас же куда более распространен другой полемический прием, восходящий к способу борьбы отца Ферапонта, персонажа «Братьев Карамазовых», с нечистой силой: защемить врагу рода человеческого как-нибудь половчее хвост да побыстрее его «закрестить».
Мне не по душе статья В. Бондаренко «Очерки литературных нравов» («Москва, 1987, № 12). Чужд ее доносительский оттенок: им веет от замечаний о „сомнительных идеях“, с которыми выступали в заграничных „сомнительных“ изданиях Евтушенко и Вознесенский, от оценок поведения героя романа Гранина „Зубр“ Тимофеева-Ресовского или героя фильма Германа „Проверки на дорогах“ едва ли не по методике, в свое время разработанной сотрудниками СМЕРШа. Чужд охранительский дух: не много ли показываем „изнанку советского семидесятилетия“, не переборщить бы с „разрушительной информацией“ (кстати, термин совершенно бессмысленный: информация – начало не разрушительное, но упорядочивающее, организующее).
Чужд надрывный пафос, с которым выкрикивается идея «реального социализма», призывы создать в литературе «сильную личность», сыты мы этими призывами. Легче легкого осмеять статью, где концы не сведены с концами и логика, как справедливо замечает Н. Иванова, непредсказуема («Огонек», 1988, № 11).
Какое-то несварение идей, носящихся в воздухе и без особого разбора проглоченных, главная черта статьи Бондаренко. Но этим она и примечательна. Уловлены в ней идеи и достаточно существенные.
Ну, например. Можно ли квалифицировать публикацию ряда антисталинистских вещей как событие скорее общественное, чем литературное? Вполне. Но какой взрыв негодования вызвала эта достаточно трезвая (и, конечно, не Бондаренко изобретенная) мысль – Б. Сарнов («Огонек», 1988, № 3), Н. Иванова («Огонек», 1988, № 11), Т. Иванова («Огонек», 1988, № 8), А. Турков («Юность», 1988, № 4).
Т. Иванова, чьи обзоры тоже производят впечатление уловленных и механически отраженных точек зрения – но уже других кругов, противостоящих национал-радикалистским, мнение которых выразил Бондаренко, с негодованием отвергает само предположение, что произведения, «которыми мы зачитывались в минувшем году», далеко не литературные шедевры. Раз общественный успех налицо – стало быть, и художественное событие перед нами. По-другому, мол, в истории не бывает.
Как раз бывает! Роман Чернышевского «Пролог» по своему литературному качеству не ниже романа «Что делать?». Однако один сделался колоссальным общественным событием, другой, написанный в ссылке, известен лишь узкому кругу литературоведов. А теперь представим, что Некрасов, обронивший рукопись «Что делать?», так и не нашел ее, а обнаружилась она спустя лет двадцать – много ль было б шуму при напечатании? Общество жило уже совсем другим. Шестидесятники, швейные мастерские, освобождение женщины – все проехало.
Публикация романа Владимира Дудинцева «Белые одежды» – событие, происшедшее вовремя. Событие общественное.
Можно уважать стойкость и мужество писателя, сумевшего не соблазниться легкими путями в литературе, но вместе с тем видеть и томительные длинноты его романа, и сюжетные несообразности, и наивную философию героев. Но попробуйте, подобно Алле Марченко, сказать спокойно о недочетах романа Дудинцева – тут же кто-нибудь, подобно Татьяне Ивановой, с пылкостью прозелита стремящейся обратить широкие массы в новую веру, запричитает о глухоте критика к боли читателей, о «высокомерном пренебрежении к их радости». Причем А. Марченко говорит от себя, а Т. Иванова – выступает от имени масс и судит именем прогресса, что делает всякую критическую аргументацию как бы излишней.
Общественным, а не литературным событием, на мой взгляд, являются и пьесы Михаила Шатрова, будоражившие читателя и зрителя и в хрущевское, и в брежневское, и в нынешнее время прежде всего расширением пределов дозволенного. Толкуя на протяжении многих лет историю партии, драматург, как чуткий барометр, улавливает предстоящие изменения генеральной линии, слегка опережая события. Отсюда впечатление остроты при полной лояльности.
Из числа подобных толкований и пьеса «Дальше… дальше… дальше!». Троцкий, Каменев, Зиновьев на сцене – это, конечно, событие, но событие общественное, острота которого быстро смягчается последовавшей вскоре реабилитацией участников фальсифицированных процессов.
Но чтобы остаться в литературе – пьесе мало быть иллюстрацией к истории. Да и сам взгляд на историю, как минимум, должен быть более углубленным и менее конъюнктурным.
Можно, конечно, верить, что нам удалось бы избежать тех кровавых катаклизмов, если б к власти не пришел Сталин. Но последовательность, с которой в разных странах находится свой Сталин, выступал ли он под именем Мао Цзэдуна или Пол Пота, заставляет задуматься о том, что не так уж много зависит в истории от грубости вождя, как следует из пьесы М. Шатрова, построившего сюжет ее на том факте, что завещание Ленина «не выполнили». И если что примиряет с этой агиографической драматургией, так только утробный визг тех ископаемых догматиков, для которых малейшее новшество в их катехизисе означает пагубный реформизм.
Но попробуйте усомниться в достоинствах драматургии Шатрова. Вам объяснят, что не время сейчас говорить о недостатках этих пьес, что этим воспользуются догматики, что враги перестройки не дремлют, что нельзя подбрасывать аргументы ретроградам (хотя ретроградам, набрасывающимся на пьесы Шатрова справа, вовсе не нужны аргументы, критикующие их, условно говоря, «слева»). И это, в лучшем случае, в доверительной частной беседе. В худшем – может быть применен такой полемический прием.
«Итак, против кого эта статья?» – спрашивает Б. Сарнов, рассуждая о Бондаренко. Против Бека, Дудинцева, Рыбакова, Шатрова. Стало быть – против перестройки!
Справедливости ради скажу, что в статье «Какого роста был Маяковский» («Огонек», 1988, № 19) Б. Сарнов допускает, что можно скептически относиться к драматургии Шатрова и не «с охранительных позиций». Однако эта продуктивная мысль не повлияла на методологию в целом.
Разделяя отношение Б. Сарнова к «охранительному пафосу», который он усматривает в выступлениях М. Синельникова, А. Ланщикова, Ф. Кузнецова, я никак не могу, скажем, обнаружить в замечании А. Марченко по поводу ненатуральности тона статьи Ю. Карякина страх перед тем, что «обидят Жданова и его единомышленников». Или в невысокой оценке Д. Урновым Бухарина-теоретика – его приверженность М. А. Суслову (поскольку, дескать, в теоретической ценности работ Суслова Урнов сомнений не выражал).
Вообще странный предложен выбор между Сусловым и Бухариным – как между веревкой и удавкой. А нельзя ли предпочесть им обоим, как теоретикам искусства, кстати, не столь уж сильно разнящимся между собой, – ну, скажем, академика Веселовского?
Дело не в конкретном передергивании мысли А. Марченко или Урнова. За ним – принцип: «кто не с нами, тот против нас». Либо ты в восторге от статьи Ю. Карякина – либо ты за Жданова. Либо ты видишь в Бухарине рыцаря без страха и упрека, либо ты – сталинист. А если тебе Сталин отвратителен, но и Бухарин, утверждавший в своем предсмертном письме, что у него «вот уже седьмой год нет и тени разногласия с партией» (ну-ка посчитайте, какие политические процессы придутся на эти годы?), не кажется достаточно радужной альтернативой Сталину – тогда как?
Впрочем, огрубление мысли оппонента – это еще полбеды. Печальнее другое: то неблагородство, с которым подчеркивается нелояльность иных коллег. Вот этот, дескать, против общепринятого и одобренного мнения. Стало быть – против перестройки.
Порадуемся реабилитации Бухарина, Рыкова и других участников фальсифицированных процессов. Порадуемся возможности вывести их на сцену. Порадуемся возможности говорить о них правду. Но не будем же затыкать рты тем, кто напоминает об ответственности этих далеко не безвинных страдальцев за многое, что произошло в нашей стране.
Идейный диктат, предписывающий выпячивать одни факты истории и закрывать глаза на другие, психологическое наследие эпохи сталинизма, может привести лишь к девальвации идей, свежо и смело звучавших еще каких-нибудь два-три года назад. «Идея попала на улицу, – говорил Достоевский, – и приняла уличный вид». Большое испытание для идеи это положение на виду, ее расхожесть. «Шах, объявленный истине», по остроумному замечанию испанского мыслителя Ортеги-и-Гассета.
Самое время задуматься: как избежать опошления недавно еще оппозиционных идей? Но, видно, проще иное.
Раньше официозная пресса пугала нас врагами советской власти за кордоном, которые только и ждут, когда мы проговоримся о своих недостатках. Теперь иные горячие сторонники курса гласности упрямо формируют образ нового врага.
Мне не чужда позиция, выраженная в статье Н. Ивановой «Чем пахнет тормозная жидкость?» («Огонек», 1988, № 11). Но есть вещи настораживающие.
«Социальная мимикрия, – начинает статью Н. Иванова, – как всегда, рядится в самые передовые одежды. Она, на мой взгляд, гораздо более опасна, чем прямо стоящий на своем консерватизм. Обнаружить подлинное лицо „как-бы-перестройщиков“, на самом деле жаждущих притормозить, если не затормозить, – более сложно. И бороться с ними сложнее».
«Социальная мимикрия» – она действительно существует, хотя не берусь судить о том, насколько опасно для реформы «болото», всегда присоединяющееся к победителю. Присоединяются из выгоды. Но и из страха тоже. И сам факт, что кто-то прячет подлинное лицо, говорит о том, что наши восторги по поводу наступившей свободы несколько преждевременны.
Не привязан медведь – не пляшет. Если «как-бы-перестройщику» (вот ведь термин!) лицо свое обнаружить небезопасно, и он должен клясться именем перестройки хотя бы для того, чтобы пройти тест на лояльность, значит, свобода существует для высказывания лишь определенной группы людей. А подобного рода свобода, как показывает опыт нашей истории, может переходить в свою противоположность.
И в статьях, написанных, казалось бы, во имя свободы литературы от давящих на нее пут и ограничений, мелькают те нотки, которые напоминают об этой роковой диалектике. Обнаружить подлинное лицо, вскрыть подлинные намерения, разоблачить – на разные лады звучит в «прогрессистских» статьях. Все это не из лексикона свободы.
В статье В. Бондаренко есть одно занятное место. «Почему-то „любители прогресса“ любят только свое понимание свободы критики, – пишет автор. – В XIX веке подобное явление называлось „либеральным террором“, „апелляцией к городовому“, когда не давали печататься Н. Лескову, А. Писемскому, жестоко критиковали Достоевского».
«Не давали печататься» – фраза, порожденная, конечно, эпохой государственной монополии на информацию. Печататься Лескову никто не мог запретить, даже роман «Некуда» пять раз издавался при его жизни. А вот где – другое дело. В либеральные журналы путь был закрыт – это да.
«Либеральный террор», «либеральная жандармерия» – выражения, осуждавшие моральный остракизм, часто и в самом деле близорукий и жестокий, который применялся в левой прессе по отношению к заподозренным в реакционности писателям. «Либеральная жандармерия, – поясняет Александр Блок, – отличается от консервативной тем, что первая регулируется правом и государством, а вторая – произволом фанатиков и глупцов». Зато «апелляция к городовому» – так именовалась в демократической печати склонность некоторых охранительных изданий вместо аргументов намекнуть властям на политическую неблагонадежность оппонента (сегодня именно это и делает сам Бондаренко, рассказывая, к примеру, о встречах с неким партийным работником в Петрозаводске и ставя вопрос: «Почему иные наши идеологические работники, возвращаясь домой, вместе с одеждой снимают и убеждения?»).
Исторически нелепое смешение этих двух понятий сегодня кажется знаменательным. «Либеральная жандармерия» ныне не обходится собственными силами – моральным осуждением, остракизмом, обвинениями в связях с Третьим отделением и т. д. Она сама апеллирует к властям. И уже одно это заставляет задуматься: как далеко мы ушли от нравов прошлого века, когда печать в междоусобных войнах обходилась все же собственными силами, без помощи «городового».
«Враг перестройки», «противник перестройки», «антиперестройщики». Да с какими бы намерениями ни клеить ярлыки, неужто забыли, как клеились другие, – «враг народа», к примеру? И пока в печати будет существовать образ врага, которому надо половчее защемить хвост и закрестить, пока смысл полемичесаких статей будет сводиться к жалобе по начальству, никакого раскрепощения мысли у нас не произойдет.
Что стояло в годы застоя?
Вопрос о внутренней свободе и социальных свободах – по-видимому, тот вопрос, который будет возникать в критических дискуссиях и при оценке прошлого, и при попытке понять отношение того или иного писателя к текущему моменту.
Что такое перестройка для литератора?
Очевидно, возможность воспользоваться теми цензурными послаблениями, той либерализацией и демократизацией, которые позволяют опубликовать задержанное, высказать собственную, даже если она идет вразрез с общепринятой, точку зрения.
Казалось бы, именно возможность прямого и независимого высказывания должна особенно поощряться теми, кто называет себя сторонником перестройки – не для того ли и свобода? Но как часто идея свободы высказывания подменяется требованием высказываний в духе перестройки!
Обращусь все к той же полемике.
«Даже в самые сложные периоды нашей истории не перестраивались А. Платонов М. Булгаков, М. Пришвин и Н. Клюев, Б. Пастернак и Н. Эрдман», – пишет Бондаренко. Совершенно с этим согласна. И совершенно согласна с тем, что немало талантливых людей, вроде Катаева или Эренбурга, лишенных, однако, того твердого нравственного стержня, которым обладали Платонов или Булгаков, меняя свои взгляды в соответствии с изменившейся ситуацией, немало выгадали в смысле жизненного благоустройства, но нанесли немалый урон своему таланту и своему моральному кредиту у современников и потомков.
Сарнову эти рассуждения не нравятся, потому что он видит в них «подспудное желание, чтобы в искусстве нашем и литературе ничего не менялось».
Не берусь судить о подспудных желаниях. Но несомненно: наше время, принеся общественное признание именно тем писателям, которые остались самими собой вопреки давлению извне, признало подвигом творческого поведения внутреннюю независимость от обстоятельств, а не приспособление к ним.
Это должно бы заставить нас с некоторой осторожностью относиться к поспешным заверениям в верности идеям перестройки и, наоборот, предостеречь от поспешного клеймения тех писателей, которые не сделали лояльных заявлений.
Я считаю глубокой неудачей писателя роман В. Белова «Все впереди». Вызывает удивление и горечь нередко и публицистика Белова. Я не говорю уже о комичных филиппиках против рока, аэробики. Заставляет недоумевать другое: как писатель, с такой силой оплакавший трагедию разоренной деревни, может отпускать скептические замечания по поводу извлекаемых ныне из могил трупов. Не ему ли знать, что Сталин более всего и ответствен за это разорение (то, что история могла обойтись и без Сталина, шествуя по тому же пути, не снимает с вождя всех времен и народов никакой ответственности за геноцид. Да судя по другим публикациям, Белов прекрасно понимает это). На мой взгляд, возмутителен шабаш, устроенный поклонниками Белова вокруг достаточно невинной фразы Т. Толстой, которая только вне контекста может выглядеть как обвинение писателя в человеконенавистничестве. (К этому достаточно нелепому ору присоединился и Бондаренко.) Но ничуть не лучше упреки в «бесстыдстве», которые адресует Белову Сарнов, возмутившийся тем, что писателя «не взволновали» в минувшем литературном году «ни громкие ретроспективные публикации, ни публикации новинок», – дескать, вот еще один противник перестройки, которому вполне уютно и комфортно жилось в минувшие времена. Какой уж тут был уют, видно по публикации второй части «Канунов».
Каждый, кто задумывался над историей русской литературы, не мог не испытать чувства разочарования нашей отечественной демократией, оказавшейся несостоятельной перед оценкой дарования недюжинных писателей, не вмещающихся в дюжинные представления. Гончаров, Достоевский, Толстой, Лесков, Писемский – почему все они не присоединялись к мнению прогрессивного лагеря, но шли своим курсом, а иногда и поперек?
Если кто-то сейчас движется поперек – не лучше ли предоставить ему идти своей дорогой? «Перестройка необходима нашему искусству как воздух. Необходима не потому, что она предлагает подстраиваться к ней, но потому, что она каждому художнику дает возможность внутренне освободиться, стать самим собой», – пишет Сарнов.
Неужели для того, чтобы внутренне освободиться, нужна санкция властей? Внутренняя свобода это именно то, что не определяется внешними обстоятельствами. И достаточно слабым аргументом в пользу того, что художнику следует непременно меняться в ответ на призывы времени, выглядят рассуждения Сарнова о Толстом, который говорил, что надо вырабатывать свою совесть, или о Чехове, по капле выдавливавшем из себя раба. Они делали это не по указу императора, не по решению Государственной думы и не из стремления откликнуться на газетную кампанию.
«Обновление социальной атмосферы», которое Сарнов считает условием «внутренней свободы», на мой взгляд, условие внешней ее реализации. Мысли, которые вчера можно было доверить лишь дневнику или друзьям, оказывается возможным обнародовать. «В каменном мешке, а думка вольна», – говорит пословица. Человек может быть внутренне свободен в тюрьме и быть рабом в обществе социальных свобод… «И вперемешку дышим мы то затхлым воздухом свободы, то вольным холодом тюрьмы», – писал Г. Иванов, фиксируя этот парадокс свободы.
Ахматова вспоминает: «Поразительно, что простор, широта, глубокое дыхание появились в стихах Мандельштама именно в Воронеже, когда он был совсем несвободен: „И в голосе моем после удушья звучит земля – последнее оружье“».
Это, разумеется, не означает, что писателю социальные свободы как бы и не нужны. Необходимы. Как условие внешней реализации (в конце концов, что за мука писать в стол), а для многих, более слабых духом, и как условие деятельности. Скольких литературных произведений мы недосчитались потому, что, чувствуя непробиваемую стену цензуры, писатель оставлял важный замысел и принимался за что-нибудь попроходимее!
И, однако ж, у нас не было бы сейчас той литературы, которую мы заново открываем, если б человек был простым продуктом социальной среды.
Вот почему меня смущает версия духовной жизни последнего двадцатилетия, которая дана в статье Ю. Буртина «Вам, из другого поколенья» («Октябрь», 1987, № 8), статье знаменательной, по праву снискавшей внимание читателя и град похвал.
Само объяснение поэмы Твардовского как «произведения наших 60-х годов» выполнено Ю. Буртиным с блеском и той убежденностью и открытостью, которая располагает к автору, даже при кое-каких несогласиях с ним. Но я не касаюсь статьи в целом, меня интересует здесь лишь один ее аспект.
В конце 50-х – первой половине 60-х, в хрущевекое время, пишет Буртин, «политической оппозиции в стране не было, поскольку для нее не было и почвы: возможность открытого самовыражения практически для каждого течения мысли, способного рассчитывать на сколько-нибудь широкую общественную поддержку, по сути дела, исключала вероятность ее появления».
Размышления Буртина носят несколько дидактический оттенок, что объясняется обращенностью к другому поколению и желанием просветить тех, кто не жил в то время и, стало быть, ничего о нем не ведает.
Каждый человек имеет право на мемуары. Но историк литературы может сверить их с другими источниками. И хотя у нас время от времени переписывали историю, отсутствие технических возможностей переписать заодно, как в романе Оруэлла «1984», все газеты и журналы за минувшие десятилетия в соответствии с последними веяниями позволяет судить о прошлом не только по воспоминаниям очевидцев.
Достаточно полистать газетные подшивки, чтобы убедиться хотя бы в том, что успешная травля Пастернака прошла именно в то светлое время, когда, по Буртину, были возможности «открытого самовыражения для каждого течения мысли». Что же, все принявшие участие в этой кампании открыто самовыражались? И каковы были возможности для самовыражения присутствовавших на известных встречах Хрущева с интеллигенцией? Примеры можно множить.
По-видимому, на право «открытого самовыражения» могли рассчитывать все те, кто прозрел на волне ХХ съезда, и ровно настолько, насколько это позволили. То есть те, кто оказался в авангарде партийной линии. Когда партийная линия отклонилась вправо, авангард остался на месте и оказался в оппозиции. Но были и те, для кого колебания этой линии были настолько вне шкалы «открытого самовыражения», что они даже толком не замечали, где авангард, а где арьергард.
Анна Ахматова, которая лишь в начале 60-х решилась записать «Реквием» – а до того он жил в ее памяти, записывался на минуту, чтобы перейти в память друзей, и тут же уничтожался, – вряд ли могла рассчитывать на «открытое самовыражение». Этим и объясняется ее небрежение разницей между журналами противоположного направления.
Большое счастье для человека так совпасть со временем, чтобы идеал, который можно утверждать открыто на страницах любимого журнала, стал твоим идеалом. Достойно уважения, если человек за двадцать лет нисколько не переменился и живет все тем же идеалом, хотя невольно задумываешься: в каком же консерванте можно так хорошо сохраниться? Но вряд ли стоит убеждать всех, что и общество, свершив некий круг, вернулось к той же самой отправной точке и что сегодня, «двадцать лет спустя, в своих надеждах на перестройку мы живем именно этой идеей, никакой другой» (разрядка моя. – А. Л.).
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.