Текст книги "Комментарии: Заметки о современной литературе"
Автор книги: Алла Латынина
Жанр: Критика, Искусство
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 37 (всего у книги 48 страниц)
И пусть академик Арбатов с иронией возразит, что советский герб на монетах «имеет такое же отношение к притязаниям на земной шар, как полумесяц на турецком флаге к притязаниям Турции на Луну», – само возникновение символа связано с концепцией неизбежности мировой революции.
Возможно, кому-то и сейчас близки идеи мирового пожара, «земшарной республики Советов», возможно, кому-то импонирует романтическая надежда Павла Когана:
Но мы еще дойдем до Ганга, Но мы еще умрем в боях, Чтоб от Японии до Англии Сияла Родина моя.
Но надо отдавать себе отчет и в том, что в глазах не одного только профессора Сагана подобные призывы служат вещественным доказательством широты наших идеологических притязаний, превращающихся в территориальные, и что с помощью этих строчек такие, как профессор Саган, легко объясняют своему народу, к примеру, наше присутствие в Афганистане и внушают необходимость ответить на «земшарные» притязания «земшарной» же системой противостояния им.
«Земшарная республика Советов» – миф, оплаченный кровью, включая и кровь, пролитую в Афганистане.
А ныне даже Проханов, соловей Генштаба, привыкший к общим планам с высоты военного вертолета и представляющий людей в виде скопления точек на геополитической карте, и тот, кажется, после гимнов Аресу спустился на окровавленную землю, чтобы различить гримасу страдания и смерти, которой платит конкретный человек за общие идеи.
Я понимаю, почему статья Куняева вызвала негодование Л. Лазарева, фронтовика, имеющего глубоко личное отношение к погибшим на войне поэтам – прекрасным, чистым юношам. Но все же в его ответе «А их повыбило железом…» («Знамя», 1988, № 2) игнорируется одна из существенных, если не главная, сторон этой статьи: критика идеологии поколения. Л. Лазарев видит в статье только одно – недостойное желание опорочить «светлую память» прекрасных юношей.
Меж тем героическая смерть, бескорыстие и нравственное подвижничество носителя идеи могут привлекать сердца к человеческому облику, но не являются оправданием самой идеи. Более того – если вдуматься в проблему глубже, в этом и выступает трагизм истории.
Поэты-комсомольцы пошли на войну как в интербригаду. Но война была отечественная. Решался вопрос не о судьбе идей, а о судьбе народа, «великого русского слова» (что замечательно почувствовала Ахматова, в поддержку «земшарной республики» никогда не возвышающая голос). И погибли эти юноши не за идеи мировой революции, а за Родину.
Так или иначе, а историю нашей литературы нам придется переосмыслить вместе с нашей историей.
Хочется того Глушковой или нет, но Булгаков, Пастернак, Мандельштам и Ахматова займут более высокое место в истории литературы, чем отводилось им до сих пор, ибо в историческом споре выяснилась их нравственная правота, приоритет отстаиваемых ими общечеловеческих ценностей.
Хочется это Л. Лазареву, Т. Ивановой или нет, но комсомольская поэзия 30-х годов будет терять свою идейную привлекательность, сохраняя, разумеется, историко-литературное значение, ибо недостаток в ней общечеловеческого подхода будет обнаруживаться все явственнее.
Переоценка истории русской литературы не имеет ничего общего с той «прополкой» русской культуры, которая время от времени предлагается в современной критике. Осознание идейных основ того или иного явления не изымает его из культуры, но ставит в нужный контекст, помогает осмыслить.
Запретительский же рефлекс (не издавать, изъять и т. п.), которым часто отвечают на то или иное явление, всегда отмечен антикультурным пафосом.
Диалог тех, кто сходится в представлении об историческом пути страны как пути, изобилующем ошибками, кто не видит возможности оправдать гибель от голода миллионов крестьян, разрушение деревни, террор и уничтожение собственной культуры высокими задачами индустриализации (не будь геноцида против народа, она, возможно, и шла бы успешнее), – такой диалог был бы несомненно плодотворен, но для того, чтобы вести его, надо выработать некие общие основания, не говоря уже о свободе мысли, представления о которой у нас, повторяю, утрачены.
Один из показателей этого – то третирование слов «либерал», «либеральный», «либерализм», которое характерно для нашей печати. Происходя от слова «свобода», либерализм покоится на признании свободы и достоинства человека и его неотъемлемых прав.
По некоей терминологической традиции, согласно которой интеллигенция – гнилая, гуманизм – абстрактный, милосердие – ложное, жалость – унизительна, досталось нам и понимание либерализма как чего-то гнилого и беспринципного.
Слово «либерализм» подверглось лингвистической коррозии вслед за тем, как политической компрометации – справа и слева – подверглась идея либерализма в XIX веке.
Исторически в нашей стране либерализм проиграл. Идею социальной справедливости народ предпочел идее личной свободы. Либерализм вообще часто проигрывает в истории, поскольку не переходит в веру, в моноидею, способную увлечь массы.
Но целенаправленная атака на само понятие «либерализм» объясняется еще и тем, что именно идеи личной свободы и прав человека были совершенно неприемлемы для тех, кто противопоставил личности – волю коллектива, класса, партии.
Отчего ж сейчас, когда мы все чаще вспоминаем, что мерой всех вещей является человек, мы так не любим это слово?
Стало давно привычным получать «справа» упреки в либерализме, но мне не приходилось сталкиваться с тем, чтобы кто-нибудь согласился с «ужасным» званием либерала и взялся бы отстаивать идеи свободы. Чаще происходит наоборот.
Полемизируя с М. Лобановым (в курьезных заметках которого («Наш современник», 1988, № 4) утверждается, что Твардовский и его журнал никаким гонениям не подвергались, а подлинной драмой литературы был не разгром «Нового мира», а уход с поста редактора «Молодой гвардии» Никонова), В. Лакшин обращает внимание на одну терминологическую деталь.
«Своих прежних оппонентов Лобанов называет либералами-прогрессистами. Н. Андреева противников культа личности тоже обозначала как „леволибералов“», – напоминает Лакшин, энергично возражая против этого определения: «Но тут очевидна подмена. Не либеральное, а демократическое направление было характерно для «Нового мира» и его редактора народного поэта Твардовского. Так же как за социалистическую демократию, а не за «интеллигентский» либерализм борются те, кого противники перестройки в полемическом азарте называют «либералами»» (В. Лакшин, «В кильватере». – «Огонек», 1988, № 26).
Здесь, по-видимому, обозначен тот водораздел, который, возможно, будет углубляться, разделяя сторонников реформы на тех, кто довольствуется старым лозунгом социалистической демократии, и тех, кто выступает за широкую либерализацию общественной жизни.
Не хочу углубляться в историю, но нельзя не заметить, что наше время меняет местами традиционные понятия «левого» и «правого», радикального и консервативного.
Лозунг «демократизации» до революции был, конечно, более радикальным, чем лозунг либерализации, но реальное его осуществление в обществе, призванном отразить «волю народа», привело к уничтожению «буржуазных» свобод, к которым была отнесена и идея личной свободы.
Понятна ненависть, которую Нины Андреевы питают к интеллигентскому либерализму, – столько гневных слов было у нас произнесено по поводу лживых буржуазно-либеральных демократий. Что же касается «социалистической демократии»), я думаю, Нина Андреева и сама горячий ее пропагандист и сторонник. Ведь Сталин провозглашал именно «социалистическую демократию», когда докладывал на XVIII съезде, что в результате окончательной ликвидации остатков эксплуататорских классов и разоблачения врагов народа и всех, кто выступал против линии партии, наступила «полная демократизация политической жизни страны».
Ну, может быть, на Сталина сейчас даже правоверные сталинисты ссылаться не будут, но ведь во всех учебниках истории и обществоведения, по которым учатся наши школьники, студенты, во всех коллективных трудах вы найдете фразу: «… в нашей стране получил свое выражение высший тип демократизма – демократизм социалистический» (История КПСС, Госполитиздат, 1960, с. 473). А если и были кое-какие «нарушения социалистической законности» во времена культа личности, так «партия положила конец всяким нарушениям прав советских граждан» и обеспечила «возможность пользования всеми благами социалистической демократии» (там же, с. 631). Так за что же бороться, резонно спросит Нина Андреева, если мы и без того купаемся в демократии, в самом высшем ее типе?
Я не вижу особой нужды оправдываться перед Ниной Андреевой и готова заявить, что в низшем типе демократии есть кое-что, от чего не следовало, пожалуй, так поспешно отказываться в стремлении к высшему типу. И термин «леволиберализм» – пусть не очень точный, – мне кажется, тем не менее, достаточно приемлемым для определения той суммы ценностей, которые привлекательны для многих с надеждой всматривающихся в перемены и ненавистны ретроградам.
Если мы сегодня говорим о правовом государстве, поняв, что «воля народа» менее надежно защищает достоинство и свободу человека, чем закон (разве не «гнев народа» выражался в требованиях смертной казни «шпионам, предателям и вредителям», разве не «волей народа» прикрывалась неслыханная диктатура?), если мы вырабатываем понятия о правах человека, о свободе совести, если мы признали, что идеи социальной справедливости, социального равенства не могут быть осуществлены, не дополненные идеей личной свободы, если мы хотим свободных выборов и свободной прессы, значит, мы обращаемся к идеям либерализма.
Это идеи реформаторские. Но ведь страна и встала на путь реформ. Сторонников радикальной оппозиции реформам практически нет, идеи насильственных перемен изжиты. И давно пора реабилитировать понятие либерализма, как реабилитированы понятия: добро, порядочность, милосердие, гуманность, сострадание, благотворительность и т. д. И перестать третировать его как половинчатую идею.
Время устало от окончательных идей. Время напоминает о трижды осмеянной радикалами теории малых дел – именно малые дела сегодня и способны постепенно преобразовать общество.
В Махабхарате Кришна учит: «Итак, не плодов ты желай, а деянья…» Долгое время мы желали только плодов, звали «грядущие века», еще несколько усилий – и наши дети, наши внуки будут жить при…
Понимание жизни не как жертвы будущему, а как посильного деянья, как творческой задачи сегодня более продуктивно. Оно взывает к личной ответственности. В сфере культуры – к созиданию, к «собиранию камней». В сфере идей – к диалогу.
Насадить либерализм всего труднее – он не может быть внедрен силой. А противников у него много.
Он ненавистен охранителям, стоящим на страже «идейной чистоты» и личных привилегий. Доверия к ценностям свободы очень мало и у представителей национал-радикализма, несмотря на то, что критика ими ряда замшелых догматов объективно работает на расширение пределов свободы.
Казалось бы, те, кто поднимался против ретроградов под флагом демократизации, кто расшатал здание сталинизма, кто хотел видеть общество открытым, должны ценить идеи либерализма. Но и здесь, как я пыталась показать, совсем невелик кредит свободы мысли. Тут властвует теория, что врагов всего передового надо подавить, заставить замолчать, иначе победит бюрократическая оппозиция или национал-радикализм (и в самом деле способный привести страну к катастрофе). Сначала победим, а потом допустим свободу мысли. А не будет поздно?
А. Стреляный прекрасно, на мой взгляд, сформулировал это, передав свои ощущения в связи с, казалось бы, радостным событием – осуждением статьи Н. Андреевой «Не могу поступаться принципами», этого манифеста сталинизма: «Больше всего я боюсь, что консерваторы будут вынуждены замолчать… Затыкая им рты, мы не просто уподобимся им, нет – мы можем незаметно для самих себя стать ими („Московские новости“, 1987, № 18).
Замечание на редкость точное. Добавлю, что, начав затыкать рты, трудно остановиться. Это ведь тоже опыт нашей истории. Сначала – затыкали рты врагам, контрреволюционерам, потом – идейным противникам, потом – внутрипартийной оппозиции, отщепенцам, уклонистам, а потом уж – друг другу.
И я бы предпочла оказаться плохим пророком, чем увидеть углубившимися те печальные тенденции, о которых говорилось здесь, – увидеть, как на смену замшелым ортодоксам с портретом Сталина на стене и набором цитат из «Краткого курса истории ВКП (б)» являются новые догматики с набором цитат из Ленина и новым иконостасом, заменившим – частично, впрочем, «сброд тонкошеих вождей» (Мандельштам), но с теми же поисками объекта ненависти, шельмованием инакомыслящих (враг перестройки), требованием единомыслия и недоверием к ценностям либерализма – за исключением, быть может, одной его разновидности – либерализма в «форме восхищения начальством» (Щедрин).
Дело же не в том, чтобы одна догма заменила другую, не в смене иконостаса, но в освобождении от всяких догм вообще. Пока мы лишь в начале этого пути, на котором слишком много преград, и одна из главных – психологическая неготовность к свободе.
Требование свободы для себя предполагает признание свободы для другого. Право высказать собственную мысль предполагает признание права на инакомыслие.
Мы бурно радуемся гласности, мы пробуем свои голоса, срываясь в крик, но это стремление перекричать друг друга, а то и заткнуть другому рот вовсе не свидетельствует о торжестве свободы.
Как говорится в пословице, колокольный звон не молитва (а крик – не беседа). Дойдет ли до молитвы?
Новый мир, 1988 № 8
Послесловие 1989 года
Последующие события нашей литературной жизни лишь укрепили меня в правомерности того невеселого диагноза «нелюбовь к свободе», который я предложила, определяя характер литературной ситуации.
«Писатели разделились на два лагеря, и шаг вправо, шаг влево считается за побег», – мрачно пошутил один литератор. Сделать этот шаг – значит получить автоматную очередь от литературных охранников, фанатиков своей идеи.
С. С. Аверинцев в статье «Старый спор и новые спорщики» напоминает высказывание Честертона, что «фанатик – не тот, кто с жаром защищает свои убеждения, а тот, кто вообще неспособен увидеть чужое убеждение как убеждение… Кто воображает, что противников непременно подкупили или, в лучшем случае, совратили…».
Это очень точно характеризует нынешний момент наших полемик, в которых торжествует нетерпимость, непримиримость, склонность воспринимать чужое мнение не как иное, а как враждебное, а в любом оппоненте видеть не инакомыслящего, а врага.
История нашей партийной оппозиции, когда иное мнение тут же квалифицировалось как «враждебная вылазка», которой полагается «дать отпор», очень многое объясняет и в психологии наших литературных споров, и в характере восприятия критических текстов. Я бы определила его как восприятие сигнальное.
Читающий не стремится охватить весь комплекс идей, понять целое, направленность мысли, он лишь выхватывает имя, слово, фразу – знак, служащий ему опорой для классификации по тому или иному признаку, т. е. делает именно то, против чего и направлена статья.
Знаковым восприятием имен Шатрова, Рыбакова, Дудинцева объясняется, очевидно, то, что всякая попытка высказать независимое суждение об этих авторах отвергается – ты можешь только присоединиться к одной из сторон (или тебя присоединят).
Ты высказываешь сомнение в художественных достоинствах пьесы Шатрова – тебе объясняют (Л. Овруцкий в «Советской культуре»), что другому критику, Ланщикову, не нравится не только Шатров, но и Бек, и Рыбаков, и вообще идеи перестройки, и, стало быть, ты с ним в одной шеренге.
Но, помилуй бог, что это за логика? Я понимаю, конечно, что в условиях нашей системы мы привыкли голосовать списком и покупать продукты – в наборе. Хочешь взять банку кофе – нет, говорят, так нельзя, только в комплекте с вермишелевым супом. Но неужели эти привычки надо переносить на литературу? Неужели Шатров идет только в комплекте с Беком? А если «Новое назначение» Бека я считаю значительным литературным явлением (об этом писала), а пьесы Шатрова – нет? Может, «разукрупнить» набор?
Знаковым понятием, безусловно, является общество «Память».
За что подвергается критике это общество? За шовинизм, национализм, антисемитизм. Стало быть, если ты высказываешь сумму взглядов безусловно антишовинистических, если обращаешь внимание на опасность мифа о враге нации, который приходит на смену мифу о враге народа, если вводишь термин «национал-радикализм» для обозначения тех опасных тенденций, которые может принимать национальное самосознание, перерастая в национальное самодовольство, можно быть уверенным, что твое отношение к национализму совершенно ясно?
Но ты придерживаешься определенных взглядов на свободу слова: что спорить, даже отрицать, отвергать одно, а запрещать – другое. Что дело не в том, будто у нас слишком много свободы, и потому экстремисты получают возможность проповедовать свои крайние взгляды, а слишком мало ее, и потому мы не можем свободно обсудить свои проблемы. Ты считаешь, что пресечение свободы слова не должно носить превентивный характер. Несостоятельны аргументы: «Мы их не пустим на трибуну, потому что они будут сеять национальную рознь (о „Памяти“), подрывать государственные устои (о „Демократическом союзе“)». Сначала пустите на трибуну. Нарушивших закон следует лишать слова. А у нас пока наоборот: не пускают на трибуну, опасаясь, что будут нарушены законы. А вдруг не будут?
Короче – надо создавать демократические институты, способные противостоять напору экстремизма, шовинизма, а не искоренять его с помощью военной силы. Заткнув рот одним, трудно удержаться не заткнуть и другим. Так можешь накликать и себе самому кляп. Я далека от того, чтобы считать своей заслугой тот факт, что средства массовой информации стали приглашать представителей «Памяти» к трибуне, давать им возможность высказаться. Просто считаю, что разумный взгляд на вещи присущ многим журналистам. Ну и что, увеличилось ли число сторонников «Памяти» после того, как они были показаны в ленинградской программе «Пятое колесо»? Думаю, что нет. Скорее – напротив.
Поэтому опасения тех, кто боится, что средства массовой информации «Память» использует для пропаганды национализма, вряд ли состоятельны. Сторонников вербуют иным путем. Кстати, и тот обнаружившийся достаточно отчетливо факт, что «Память» часто уклоняется от публичных дискуссий, показывает, что гласность не может быть использована во вред свободе, что публичность выступлений отнюдь не ведет мгновенно к увеличению числа сторонников выступающего, а часто – и наоборот.
Надо сказать, что мысль эту поняли очень многие. Другие – отвергли, выступив с добросовестными отрицательными суждениями. Так, например, Л. Овруцкий, честно сказавший, что с его точки зрения свобода должна иметь ограничения. Я эту точку зрения понимаю, хотя не разделяю. Понимаю и тех, кто указывает на ненадежность наших демократических институтов перед опасностью шовинизма и считает мою точку зрения на свободу слова слишком абстрактной, идеальной, пригодной для теоретизирования, но не для конкретного осуществления. Это – возражение самое серьезное, и с ним я склонна даже согласиться. Сама реакция на статью – лишний аргумент в пользу этого возражения. Но ничего, кроме недоумения, не могут вызвать у меня посыпавшиеся обвинения едва ли не в защите «Памяти» и даже в пропаганде «пресловутого» «национал-радикализма» («Советская культура»). Последнее обвинение, содержащееся в письме одного читателя, особенно пикантно. Когда ж это национал-радикализм успел стать «пресловутым», если только что я впервые ввела этот термин, который, кстати, тут же вызвал и продолжает вызывать энергичные атаки со стороны именно тех, кого я назвала «национал-радикалами»?
Марку Любомудрову, к примеру, и «глаза протирать не надо», чтобы в моем замечании об опасности мифа о враге нации, приходящем на смену мифу о враге народа, «узреть напряженно-прищуренный, ненавидящий взгляд русофоба» («Наш современник», 1989, № 2). По его мнению, мой термин «национал-радикализм», – это русофобская практика подновления потерявшей кредит терминологии. «…Вместо определений „национализм“, „шовинизм“, с которыми вчера отождествляли патриотизм, А. Латынина спешит предложить новый термин „национал-радикализм“, а чтобы рассеять недоумение читателя, тут же присовокупляет, что именно национал-радикализм в самом деле способен привести страну к катастрофе». «Так кто же создает образ врага?» – патетически восклицает публицист «Нашего современника».
Полемизировать с М. Любомудровым, признаться, у меня желания нет, и я привожу здесь цитату из его статьи лишь как образец типично знакового восприятия, игнорирующего целое. Другим примером аналогичного восприятия является статья Б. Сарнова «Над схваткой» («Юность», 1989, № 1) – но, при сходстве психологической модели, сами знаки, разумеется, противоположны. Если Любомудрову всюду мерещатся русофобские козни, то Сарнову – националистические интриги.
«…Коллективизацию Латынина дважды называет в своей статье геноцидом», – возмущается Сарнов, видя в этом слове желание «потрафить» тем, кто стремится доказать, что «виновниками гибели миллионов крестьянских семей были Троцкий да Каганович» («Юность», 1989, № 1).
Обвинение странное. Да, старые словари объясняют, что геноцид – уничтожение по расовому и религиозному признаку, но подождем – выйдут новые, и они закрепят современное словоупотребление. Примеров его в нашей публицистике предостаточно, ограничусь первыми попавшимися мне на глаза уже после выхода статьи Б. Сарнова. Так, академик Сахаров пишет, что «голод тридцатых годов – это пример геноцида, осуществленного сталинским фашизмом. По жестокости и масштабам он стоит в одном ряду с преступлениями Гитлера или Пол Пота или, может быть, превосходит их» («ХХ век и мир», 1989, № 1). А. А. Лебедев, рассматривая феномен сталинизма, бросает замечание об узости исследования одной лишь криминальной стороны культа личности, хотя именно с этой стороны диктатура «обернулась прямым геноцидом» («Вопросы философии», 1989, № 1).
Так неужели же все те, кто называет геноцидом истребление собственного народа, стремятся кому-то потрафить? А может, они просто мыслят в иных категориях, чем те, кто не в силах выйти за пределы ложной альтернативы?
Я понимаю страх Сарнова перед русским национализмом и разделяю его. Вопрос в том, что ему противопоставить. Я считаю: либерально-демократические институты, подлинный плюрализм, многоукладность. Понимаю, что эта точка зрения может вызвать скепсис. Парламент ваш, дескать, когда еще создастся, а опасность налицо. Стало быть, надо звать на помощь войска МВД – они-то всегда под рукой – и укреплять рушащуюся идеологию. Да здравствует пролетарский интернационализм!
И вот Сарнов негодует: почему это мне антипатичны идеи III Интернационала. Да потому и антипатичны, что идеи создания общества, в которое должен войти некий идеальный пролетариат, а прочие – на помойку истории, – идеи насилия во имя абсолютной справедливости, идеи уравнивания уже пытались осуществить, и опыт нашей истории показал, что равными можно сделать всех только в арестантской робе. Потому, наконец, что идеи мировой революции являются той идейной основой, которая рождает напряженность в мире, большие и малые Афганистаны.
Сарнов не видит связи между идеями мировой революции и Афганистаном? Что ж делать… Но не могу не заметить, что связь эта представляется очевидной не только мне. К примеру, И. Золотусский, рассуждающий о крушении идеологии, попытка воплощения в жизнь которой обернулась миллионами трупов, пишет: «Могилы зарастают травой… но новые могилы вырастают на наших кладбищах, могилы мальчиков из Афганистана, и разве не та же сила толкнула их на смерть, что и выбила полнарода при Сталине?» («Новый мир», 1989, № 1). На мой взгляд – та же. На взгляд Сарнова – совсем иная.
Что ж – можно и поспорить. В конце концов именно это я и предлагаю – спор, открытый диалог. Честное отношение к мысли оппонента. (Вместо розыска подоплеки, которая скрывается за той или иной мыслью. Вот и Сарнов обнаружил, что моя «объективная» позиция «лишь прикрытие, маскирующее»… Господи, ну неужто ухо не чувствует, как зловеще знакома эта лексика!)
Но одно скажу твердо: моя статья – вовсе не попытка сесть меж двух стульев, оказаться «над схваткой», как определяет Сарнов, и т. п., но лишь попытка зафиксировать весьма серьезные расхождения в том лагере, который относительно недавно ощущался как единый, противостоящий официозу и брежневщине.
Чем отличается хрущевская оттепель, авангардом которой были «шестидесятники», от нынешней перестройки?
Для шестидесятников характерно ощущение своей связи с идеологами коммунизма, а в смысле традиции – с русским освободительным движением. (До сих пор Ю. Буртин убежден, что у нас, к примеру, нет критики только потому, что нет Добролюбова, и что никто, кроме как Добролюбов, нам не нужен.)
Поколение, идейно сформировавшееся в «застойные» семидесятые, включило в круг своего образования совсем иные явления русской культуры. (Ставка исключительно на Добролюбова вызывает у этого поколения иронию или недоумение.)
«Это наши внутрипартийные разногласия», – говорит уполномоченный НКВД Алферов главному герою романа Рыбакова «Дети Арбата» Саше Панкратову, объясняя причину ареста и ссылки Саши. Так оно и есть. Саша не имеет никаких особых разногласий с правящей партией касательно конечных целей. У шестидесятников со сталинистами те же разногласия.
Антисталинизм – последняя идеология, столь же целостная, в сущности, как и сталинизм, основанная на постулате, что Сталин извратил святые идеи социального братства, справедливости и исказил светлые идеалы, предначертанные раньше человечеству, и стоит тольно очистить идеалы от Сталина, как они засверкают в прежнем блеске и человечество двинется предначертанным раньше путем вперед, к победе…
Меж тем акцент перестройки в сравнении с акцентом оттепели явно сместился – целый ряд публикаций, в том числе по истории русской культуры и философии, ставят вопрос о корнях общественного утопизма, заставляют задуматься не о том, была ли альтернатива сталинизму, а о том, почему именно нам выпало осуществить социальный эксперимент, от которого отказалась Европа? Почему не прислушались к голосам тех, кто предостерегал от непродуманного, «схематического» эксперимента, заявляя еще в 1917-м, и даже раньше, что он приведет к невиданной диктатуре, к рекам крови, к технической отсталости, что он отбросит Россию на много лет назад?
В рамках полемики кочетовского «Октября» и «Нового мира» Твардовского эти вопросы для обсуждения не предъявлялись. И попытка взглянуть на них глазами участников тех полемик порой приводит к курьезным замечаниям, вроде того, что постановка вопроса об идейных причинах сталинизма есть попытка снять ответственность со Сталина.
Не того ли порядка и бурное возмущение Ю. Буртина моими суждениями по поводу позиции «старого» «Нового мира»? («Знамя», 1988, № 10).
Не буду повторять их – они изложены выше, но замечу лишь, что если авторы знаменитого письма одиннадцати упрекали журнал в покушении на устои, то есть это был упрек со стороны бюрократической ортодоксии, то я упрекаю журнал совсем с иных позиций, оспаривая заявление Буртина, будто «Новый мир» мог предоставить возможности для выражения всех тех идей, которые мы более или менее свободно обсуждаем сейчас.
Наверное, можно отвести этот упрек, по сути, в недостатке смелости «Нового мира», заявив, что он неисторичен. Можно сказать, что, будь «Новый мир» свободнее, решительнее, он не просуществовал бы и месяца. Можно сказать, что аналогичный упрек уже был сделан Солженицыным, что я повторяю его, не имея морального права вторгаться в полемику, которую пристало вести участникам литературного процесса тех лет, а не сторонним наблюдателям (скажу в оправдание, что историк литературы тоже имеет свои права).
Можно, наверное, найти и другие аргументы для отстаивания своего мнения, но аргументы, а не брань. А то получается: ты, вступая в спор, надеешься на соблюдение правил чести и говоришь, что Буртин пишет «смело и честно», но что тебя «смущает данная им версия духовной жизни общества», аргументируя – почему. А в ответ слышишь обиженное: «себялюбивая пустота». Неужто никаких других аргументов не нашлось? Мы же вроде не в трамвае ссоримся…
Подчеркну, что шестидесятничество как идеология не тождественно понятию «поколение шестидесятников»: многие из тех, кто принадлежат этому поколению, кто начинал свою литературную деятельность в рамках этой идеологии, эволюционировали. Нынешняя перестройка вышла из идей шестидесятничества, как вся литература из «Шинели» Гоголя. Но не только вышла, но и выросла из ставших тесными одежд.
Примечание 2007 года
Статья написана в середине 1988 года. Напомню, что это было время, когда печать с каждым месяцем отвоевывала у цензуры новые уступки, но все еще не обрела свободу высказывания.
До отмены шестой статьи конституции, говорящей о руководящей и направляющей роли коммунистической партии, была еще далеко, коммунизм был официальной идеологией страны, критика его «извращений», каковым считался сталинизм, разрешалась, критика самого Ленина и идейных основ коммунизма не допускалась. Отсюда в полемике тех лет много непрямых высказываний, обилие эвфемизмов и попыток говорить с читателем через голову цензуры. В статье «Колокольный звон – не молитва» нигде не упоминается слово «коммунизм», но присутствуют его многочисленные эвфемизмы и автор нисколько не скрывает антикоммунистический пафос своих высказываний.
Сейчас трудно представить, что статья, напечатанная в толстом журнале, может вызвать бурную полемику в разных изданиях, десятки печатных откликов, реже сочувствующих, чаще раздраженных.
Многие из положений статьи ныне производят впечатление «общих мест», а тон кажется излишне пафосным. Но не забудем, что иные общие места приходилось когда-то с пеной у рта отстаивать в спорах.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.