Текст книги "Комментарии: Заметки о современной литературе"
Автор книги: Алла Латынина
Жанр: Критика, Искусство
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 36 (всего у книги 48 страниц)
Это «никакой другой» – замечательно. И тем не менее разница между временем, когда «Новый мир» опубликовал открытое письмо Борису Пастернаку, особенно заострившее внимание на криминальной сцене сочувствия Юрия Живаго раненному им юноше-белогвардейцу, и временем, когда многострадальный роман печатается в «Новом мире» с предисловием академика Лихачева, находящего эту сцену замечательной, все же имеется. Я не о расширении цензурных возможностей – об изменении сознания. Тот факт, что Юрий Живаго выходил раненного им юношу и отпустил (а должен был выдать, согласно классовой морали), воспринимался авторами письма как свидетельство предательства Живаго (что заодно переносилось и на автора).
В наше время, когда слово «гуманизм» лишилось оскорбительного эпитета «абстрактный», острая жалость Юрия Живаго к двум русским юношам, красноармейцу и белогвардейцу, оставшимся на поле сражения, выглядит проявлением высокого строя души и широты мысли. Мы поняли то, что давно понял Живаго: жертвы революции надо считать с обеих сторон, братоубийственная война всегда трагична.
В том-то все и дело, что наше время живет не теми, что в 60-е, но уже иными ценностями. И одной из этих ценностей является все крепнущее в обществе убеждение, что если ему дать одну-единственную идею (никакой другой!), то говорить о свободе самовыражения становится как бы излишним. Считать, что крушение социальных иллюзий в конце 60-х привело ко всеобщему духовному и интеллектуальному оскудению, – значит очень узко понимать духовную жизнь общества.
Сегодня высказывается много точек зрения на брежневскую эпоху. Поругивают ее сталинисты: дескать, похуже сталинской – тогда у народа была вера, а после – один цинизм. Похваливают функционеры – дескать, были же и достижения. Я не о достижениях. Эпоха скверная. Вязкое, топкое время. Безвременье. Расцвела насквозь фальшивая секретарская литература, которой, однако, все знали цену. Выросло целое поколение писателей, научившихся, как в известном аттракционе, прыгать в мешках. Но социальный застой не означал духовного застоя, так что и в легальной литературе удавалось сказать нечто чрезвычайно существенное о человеке.
В брежневекое время не было страха, того тотального страха, который описан в романе Б. Ямпольского «Московская улица», страха, сопряженного с чувством виновности, приводящего к параличу воли и параличу мысли, к превращению свободного человека в марионетку, приводимую в действие ниточками очередных указов и кампаний.
Но если нет, как в сталинское время, страха перед мыслью, перед человеческим общением, если есть письменные столы и библиотеки, книги и пишущие машинки – то никакую мысль не пресечешь указанием свыше.
В середине 60-х, когда возникла политическая оппозиция (об этом Буртин пишет смело и честно), возникла и неподцензурная литература, оказавшаяся значительно отважнее и свободнее того, что печаталось даже с большим скандалом на прежних новомирских страницах. Когда с оппозицией расправились и часть ее отправилась в эмиграцию, а часть – в лагеря, мыслить люди не перестали. Социальный импульс 60-х дал свои плоды именно в 70-х. Но плоды разнообразные. Произошла известная переориентация сознания. Крушение социальных иллюзий, как это уже бывало в нашей истории, вызвало и потребность проверить те идеи, на которых основывалось миросозерцание общественно активных шестидесятников. Оживали и все прочнее утверждались некогда затоптанные идеи русских мыслителей конца XIX – начала ХХ века, пророчески предсказавших многие катаклизмы ХХ века. (Не за равнодушие ли к их одиноким голосам заплачено кровью?) Получала все большее значение мысль авторов «Вех» о значительности «внутренней жизни личности», даже первичности ее в сравнении с «внешними формами общежития». Для многих выход оказался не в социальной активности, а в посильной духовной самореализации.
Ю. Буртин считает, что господствующим типом интеллигента 70-х годов стал человек «равнодушный, легко произносящий любые слова». Во всякий период этот тип едва ли не преобладает. Сейчас он, по-видимому, поет гимны перестройке. Но достаточно характерный тип эпохи – тот интеллигент, который изображен в повести Николая Шмелева «Пашков дом», Александр Яковлевич Горт, ученый, историк, не подстраивающийся к времени, не имеющий особых социальных иллюзий и возлагающий надежды на эволюцию, видя, как «смягчаются лица, смягчаются голоса, крикливое агрессивное уродство исчезает», «и никто уже, во всяком случае вслух, в открытую, не говорит, что бесчестье, предательство, ненависть – это и есть норма и что только им и надлежит жить». Человек внутренне независимый, он ни к кому не примкнет – ни к бюрократам, ни к диссидентам. Идея его – созидательна, и если она сейчас не имеет выхода, если не созрела у общества в ней потребность, значит, он будет додумывать ее в одиночестве, продолжая просиживать вечера за книгами. «Сколько поколений нужно, чтобы хоть как-то восполнить ущерб от всех этих побоищ последних десятилетий, чтобы восстановить накопленное веками».
Люди такого типа – не политические борцы, но та внутренняя созидательная работа, которую они ведут, в конечном счете оборачивается духовной революцией, не менее значительной по своим последствиям, чем социальные реформы. Энциклопедия «Мифы народов мира», вышедшая в 1980 году, а подготовленная в самые что ни на есть «застойные семидесятые», – явление более революционизирующее общественное сознание, чем «Дети Арбата».
Но публикация сегодня вещей, стучавшихся в бетонную стену сталинизма, имеет глубокий нравственный смысл: общество признало моральную правоту людей, не сдавшихся обстоятельствам.
Весь комплекс идей, которыми мы сейчас живем (и тех, пора которых еще не настала), сформировался в «застойные семидесятые» под ленивым давлением требующего лишь внешней лояльности брежневского режима. Разочарование в «единственной идее» проложило путь тому гражданскому плюралистическому сознанию, которое робко намечается теперь.
Кто народ?
Тема «интеллигенция и народ», всколыхнувшая сегодня критику, наверное, могла бы стать предметом плодотворного диалога.
Вадим Кожинов в статье «Правда и истина» («Наш современник», 1988, № 4) задает вопрос: «Почему нынешних борцов за „правду“ волнуют почти исключительно потери 1937–1938 годов, а не гораздо более тяжкие потери предшествующих периодов? Как я постараюсь доказать, это объясняется особым „интеллигентским“ (на деле – псевдоинтеллигентским) подходом к проблеме».
Противопоставление правды как нравственной ценности истине, которая требует не мужества поступка, а мужества мысли, содержащееся в статье Кожинова, столько же плодотворно, сколь не ново.
Однако брошенный в свое время Н. А. Бердяевым в статье «Философская истина и интеллигентская правда» упрек русскому интеллигентскому сознанию в том, что «любовь к уравнительной справедливости, к общественному добру, к народному благу парализовала любовь к истине», имеет все же скорее исторический характер и не может быть механически перенесен на современную почву.
Та кружковая замкнутость русской интеллигенции, отделенной от народа, подвергавшаяся критике в начале века, исчезла в силу простого обстоятельства – исчезновения самой интеллигенции в прежнем смысле слова.
Виновна или не виновна она в равнодушии к истине, в узости сознания, в кастовости, наконец в том прямолинейном понимании народного блага, которое и создало ее (мнимую и действительную) вину перед народом – все это вопросы исторические.
Противопоставление правды и истины – небессмысленно сейчас, поскольку всякая кружковая замкнутость истине враждебна, противопоставление же народа и интеллигенции утратило, думаю, свой смысл.
В XIX веке, когда сословные грани были отчетливы и общество делилось на образованное меньшинство и необразованное большинство, проблема «интеллигенция и народ», возникшая в среде интеллигенции как нравственный посыл, призывающий к служению, к отдаче долга народу, была достаточно остра. Сегодня она оживляется искусственно.
В чем состоят претензии Вадима Кожинова к интеллигентскому сознанию (псевдоинтеллигентскому – уточняет, правда, критик)? В том, что оно оказалось равнодушным к народным бедам, к народному горю, к жертвам коллективизации, к голоду 1933 года и отозвалось лишь на беды «своих» – на репрессии 1937-го.
Очень похожи – растут из того же корня – и претензии Татьяны Глушковой к Мандельштаму, Булгакову и Пастернаку, высказанные в статье «Куда ведет „Ариаднина нить“?» («Литературная газета», 1988, № 12). О ней уже писали – и в спокойных тонах, показывая бесчисленные натяжки и передержки (Е. Сидоров, «В лабиринте пристрастий». – «Литературная газета», 1988, № 12), и в памфлетных (Ст. Рассадин. «Все разрешено?». – «Огонек», 1988, № 13).
Материал для памфлета здесь, конечно, есть, но не думаю, что статью Глушковой породило раздражение «высоким соседством» Мандельштама и Пастернака. Статья эта любопытна тем, что перед нами – манифест все более влиятельного течения общественной мысли, которое с долей условности (неизбежной в силу неразвитости нашей политической терминологии) можно назвать «национал-радикализмом».
Попробуем ответить на один вопрос, поставленный Глушковой: «Где был народ и где – наполнением и задачами творчества – был поэт?», вопрос, являющийся для Глушковой пробным камнем народности.
Возможно, в выборе критерия она права. Так где же были во время народных страданий Мандельштам, Булгаков, Пастернак, Ахматова?
Я согласна с тем, что в предпочтительном внимании к жертвам 1937 года и забвении жертв 20-х – начала 30-х проявляется и в самом деле нравственная глухота либо недомыслие (хотя злорадство по поводу жертв конца 30-х: мол, за что боролись – на то и напоролись, тоже безнравственно. Нельзя одни трупы противопоставлять другим).
Впрочем, преимущественное внимание к жертвам 1937 года более характерно для сформированной ХХ съездом ситуации 60-х.
Съезд поведал о нарушениях социалистической законности, среди которых первое место занимали «необоснованные обвинения» против беззаветных коммунистов, своими руками делавших революцию. Уничтожение членов иных партий, в том числе социал-демократов и эсеров, репрессии против дворянства и духовенства, уничтожение кулака как класса – все это с социалистической законностью, очевидно, согласовывалось.
Образ человека, преданного идеям своей молодости, несмотря на опустившийся на него топор репрессий, до сих пор присутствует в литературе – правда, несколько реликтовой в нынешнее время. В стихотворении Михаила Матусовского, решившего, наконец, отдать дань лагерной теме («Знамя», 1988, № 4), мы находим расхожие атрибуты лагеря: барак, нары, баланду, вышки и на фоне всего этого – Ярослава Смелякова. Так чем же занят поэт в лагере?
Но средь этого быта, Где так просто пропасть, Каждой строчкой стоит он За Советскую власть.
Очевидная фальшь стихотворения уже в том, что лагерь берется со стороны быта, как будто можно назвать бытом лагерное бытие, как будто к этому и сводится суть заключения. Но еще большая фальшь – в прославлении рабского в человеке. Юрий Живаго говорит своему старому другу в 1929 году: «Мне тяжело было слышать твой рассказ о ссылке, Иннокентий, о том, как ты вырос в ней и как она тебя перевоспитала.
Это как если бы лошадь рассказывала, как она сама объезжала себя в манеже».
В эпоху, когда преобладающее большинство с успехом «само себя объездило» в манеже, ни Мандельштам, ни Пастернак, ни Ахматова, ни Булгаков не оказались способными отринуть общечеловеческую мораль. И вопреки отдельным отчаянным попыткам не смогли «объездить» себя.
Вот типичное стихотворение, принадлежащее поэту, родившемуся в глубине России, в деревне, и, по логике Глушковой, более способному выразить народную точку зрения, чем Мандельштам. Кулак в разгар коллективизации, ночью, режет свой скот. И что для поэта за всем этим? Трагедия человека, которого насильственно тянут в то светлое будущее, которое ему куда менее мило, чем родные кони? Нет – повод для ненависти:
Он пойдет по дорогам нищим, будет клянчить на хлеб и
Мы, убийца, тебя разыщем
Не уйдешь далеко от нас
Я скажу ему – этой жиле: —
Ты чужого убил коня,
Ты амбары спалил чужие.
Только он не поймет меня.
Это стихотворение «Убийца» Бориса Корнилова, поэта, несмотря на серию антикулацких стихов, обвиненного в кулацкой пропаганде и в конечном счете так и не вписавшегося в систему. В 1938-м и он был расстрелян. Типичное стихотворение и типичная судьба.
Сегодня в общественном сознании произошли перемены, и оно готово признать, что герой стихотворения спалил все-таки свои амбары, хотя проиграло от этого все общество, что идти по дорогам нищим – нелегкая доля, а уж зловещее обещание «разыскать» сулит герою стихотворения судьбу одного из тех десяти миллионов, которыми мы заплатили за перспективу входа в здание «светлого будущего».
И если большинство в те годы торопливо восклицает: «убить, ликвидировать, уничтожить, пустить в расход», если даже выходцы из крестьянства в общем затмении угрожают крестьянину, то ужас Мандельштама в 1929 году перед тем, с какой легкостью произносятся призывы к убийству («мужик припрятал в амбар рожь – убей его»), ужас перед тем, как брызжет фонтаном «черная лошадиная кровь эпохи» («Четвертая проза»), единственно нравственная оценка времени, в конце концов совпадающая с точкой зрения народной. Как и позиция тех «новокрестьянских» поэтов, кому в это время заткнули рот.
«Славен поэт, если может спокойной вписать себя в серую вереницу „падших“, отверженных», – пишет Глушкова, цитируя Есенина:
И меня по ветряному свею, По тому ль песку Поведут с веревкою на шее Полюбить тоску.
Пронзительные строки. Но к месту вспомнить и о других есенинских словах, прозвучавших в «Четвертой прозе» Мандельштама.
«Есть прекрасный русский стих, который я не устану твердить в московские псиные ночи, от которого, как наваждение, рассыпается рогатая нечисть. «Угадайте, друзья, этот стих – он полозьями пишет по снегу, он ключом верещит в замке, он морозом стреляет в комнату:
…не расстреливал несчастных по темницам…
Вот символ веры, вот подлинный канон настоящего писателя…»
Ни Ахматова, ни Булгаков, ни Пастернак, ни Мандельштам не нарушали этого канона. Равно как и Клюев, и Платонов.
Возможны такие состояния общества, когда в нем торжествует количественно превосходящий тип массового человека, а вожди, играя на инстинктах масс, грубой лестью толпе и преследованиями мыслящих людей создают иллюзию государства, выполняющую его, простого человека, волю. Классический пример тому фашизм. Было бы неверно сказать, что он не «опирался на массы». И все-таки нравственная правота была на стороне тех, кто противостоял энтузиазму этой толпы. И в эпоху сталинизма народная правда была не на стороне тех, кто оперировал термином «враг народа».
Если понимать народ как количество, как арифметически превосходящее большинство, то всякое проявление индивидуальности, расходящейся с большинством, можно квалифицировать как позицию антинародную. На самом деле высшие интересы личности никогда не противостоят интересам народа. Они могут противостоять лишь массе. Но ощущение несовпадения на данном этапе истории с точкой зрения большинства может быть для поэта источником внутренних драм.
Содержащееся в статье Глушковой обвинение Пастернака в «обособленности от мирочувствования, психологического состояния миллионов его сограждан». На основании того, что последние пять лет сугубого счастья, о котором он пишет в письме к двоюродной сестре, приходятся на Великую Отечественную войну, основаны на непонимании этой драмы.
Столетье с лишним – не вчера, А сила прежняя в соблазне В надежде славы и добра Глядеть на вещи без боязни.
Хотеть, в отличье от хлыща В его существованьи кратком, Труда со всеми сообща И заодно с правопорядком.
Это строки из стихотворения 1931 года. Но желание «труда со всеми сообща и заодно с правопорядком» не осуществлялось не в силу оторванности Пастернака от народа, а в силу оторванности от народной точки зрения тогдашнего «правопорядка».
В конце романа «Доктор Живаго» Иннокентий Дудоров говорит о чувстве счастья, которое переполняет его, несмотря на мученическую смерть невесты, на его ранение, на всю эту «дорогую кровавую цену войны».
Отчего же счастлив герой Пастернака в разгар войны, летом 1943 года? О счастье, испытанном в штрафбате, куда он попал после лагеря добровольцем, рассказывает и друг Дудорова Михаил Гордон. Меж тем штрафбат, где выкашивало всех подряд, был местом более опасным с точки зрения перспектив выживания, чем даже лагерь. И все-таки, утверждает Гордон, «этот кровавый ад был счастьем (курсив мой. – А. Л.) по сравнению с ужасами концлагеря, и вовсе не вследствие тяжести условий, а совсем по чему-то другому».
Почему – это Дудоров понимает не хуже друга, говоря о коллективизации как ложной мере, о средствах устрашения, предназначенных отучить людей думать и «принудить их видеть несуществующее и доказывать обратное очевидности», о беспримерной жестокости ежовщины, введении выборов, не основанных на выборном начале, и обнародовании не рассчитанной на применение конституции, и о том, что «война, ее реальные ужасы… были благом по сравнению с бесчеловечным владычеством выдумки и несли облегчение, потому что ограничивали колдовскую силу мертвой буквы».
Война была для Пастернака тем же, чем и для его героев, которые «с чувством истинного счастья» бросились навстречу смертельной опасности. Она давала, наконец, надежду «труда со всеми сообща» и, как говорит герой Пастернака, явилась «очистительной бурей» по отношению «ко всей предшествующей жизни тридцатых годов, даже на воле, даже в благополучии университетской деятельности, книг, денег, удобств».
Если для Пастернака война давала надежду на освобождение от колдовской силы мертвой буквы и последующее слияние с народом, то Ахматова ощущала свое единство с народом именно по «ту сторону» самоуверенного владычества этой «буквы». Не только «Я была тогда с моим народом», но я сама – часть народа – эта нота настойчиво звучит у Ахматовой:
Ты спроси у моих современниц: Каторжанок, стопятниц, пленниц, И тебе порасскажем мы, как в беспамятном жили страхе, Как растили детей для плахи, Для застенка и для тюрьмы.
Посинелые стиснув губы, Обезумевшие Гекубы И Кассандры из Чухломы, Загремим мы безмолвным хором, (Мы, увенчанные позором): «По ту сторону ада мы»…
«Мы», повторенное три раза подряд в одной строфе, не имеет ничего общего с тем бравурно звучащим в ту пору «Мы», когда хор Кассандр из Чухломы безмолвствовал. И уж конечно это «мы» имеет больше права быть признанным голосом народа, чем слова бодрого марша: «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью». В свое время Ахматовой, Булгакову, Мандельштаму досталось от ревнителей пролетарской культуры, в которую, что верно, то верно, эти имена плохо вписывались.
(Кстати, когда Глушкова возмущается Булгаковым, назвавшим в письме к правительству СССР интеллигенцию «лучшим слоем в нашей стране»: мол, время показало, «сколь далеко завести умеет сама постановка вопроса о „„лучшем“ социальном слое“, – она забывает, что не Булгаков этот вопрос ставил. Стоял, и очень настоятельно, вопрос о лучшем классе, который действительно заводил далеко. И нужно было большое личное мужество, чтобы в письме к вождю оспорить один из господствующих догматов.)
Категория народности утвердилась в нашем литературоведении в полемике с вульгарными социологами и впротивовес категории «классовости», когда стало ясно, что никакой пролетарской культуры, исключающей общечеловеческие ценности, создать нельзя.
То понимание народного, которое предлагает Глушкова, снова ведет к изъятию общечеловеческого из ведения народа.
И ничего странного, что два, казалось бы, противоположных подхода в итоге совпадают. Солидарность Татьяны Глушковой и Михаила Синельникова («Должны быть все-таки святыни…» – «Литературная газета», 1988, № 13), поработавшего в 60—70-х дубинкой классовости и идейной бдительности, их согласие на почве радостного отторжения имен, составляющих гордость русской культуры (и – добавлю – русского народа), знаменательно.
Впрочем, теперь Синельников уже ничего не имеет против былых своих идеологических противников, теперь он нам сообщает, что перестройку «выстрадало общество». И Синельников вместе с обществом. Настрадался™
Следствия и причины
Движение истории показало, что утопия безнационального бытия не сбывается. Иранский пролетарий вовсе не хочет объединяться с пролетарием иракским, зато находит общий язык со своим классовым противником.
Национальное самосознание само по себе созидательно. Цель его – сохранение и развитие органики национального, народного бытия в противовес разъединительным целям, с постановкой которых и сопряжен лозунг «враг народа». Но понимание этой цели как творческой задачи предполагает национальную самокритику.
Когда Глушкова торопится отказать Булгакову в народности, дескать, не может быть народным писатель, считающий главной задачей своего творчества «изображение страшных черт моего народа», она упускает из виду существеннейший в данном случае эпитет – моего.
Упускает из виду, что изображение этих черт для Булгакова не самоценно, преследует не разрушительные, но именно созидательные цели.
Без национальной самокритики национальное самосознание может перерасти в национальное самодовольство. Этот низший тип национального сознания, способный приобретать разрушительный, деструктивный характер и противостоящий высшему, творческому типу, к сожалению, часто торжествует сегодня.
На место мифа о враге народа приходит миф о враге нации, что может иметь такие же губительные для народа последствия. Мышление, согласно которому рок-музыка есть специальное орудие «гешефтмахерских» происков и козней, – мышление мифологическое (М. Дунаев, «Роковая музыка». – «Наш современник», 1988, № 1, 2). Того же порядка – имеющая широкое хождение идея о некоем тайном заговоре против русской культуры.
«Уничтожение исторических памятников Москвы… планировалось хладнокровно и расчетливо», – сообщает председатель президиума Московского городского отделения ВООПИК А. С. Трофимов («Наш современник», 1988, № 2).
Верно, планировалось. Но ни «левый бундист» Штеренберг, ни архитектор Гинзбург (на которых возлагает вину А. С. Трофимов), ни даже Каганович не сумели бы организовать массового уничтожения церквей по всей стране, если это уничтожение не было бы освящено идеей разрушения старого мира и не являлось идеологическим последствием революции (не только, впрочем, церкви – летели вверх мечети, костелы, синагоги, дворянские усадьбы, памятники светской архитектуры – все, что казалось хламом истории).
Я разделяю одну из идей статьи Вадима Кожинова «Правда и истина», что культ Сталина – это «явление мирового революционного движения», следствие некоей закономерности, подобно тому, как закономерностью было завершение Французской революции диктатурой Наполеона, а не результат козней его самого и корыстных подручных (хотя не согласна с тем, что в романе Рыбакова торжествует это наивное представление об истории). Точно так же я вполне разделяю кожиновскую критику идеи о специфически русском характере сталинизма, тенденцию объяснять обилие жертв революции и последующий террор особенностями русской истории и русского национального характера, но опять же не вижу, чтоб в романе Рыбакова торжествовала эта тенденция. Вообще методология кожиновской статьи дедуктивна. Общие идеи, похоже, существуют лишь для того, чтобы нанизать на них сопротивляющиеся примеры. Так возникает бесчисленное количество подтасовок – от крупных (впрочем, вряд ли «твердо отстаивающих» подновленный вариант «Краткого курса истории ВКП (б)», как то мнится Б. Сарнову), вроде возложения ответственности за голод 1933 года и всю коллективизацию не на Сталина, а на Яковлева (псевдоним Эпштейна) до мелких, откровенно личных – вроде обвинения Лакшина в связи со статьей «Иван Денисович, его друзья и недруги» в высокомерном, специфически интеллигентском и прагматическом подходе к народу – меж тем как в этой статье взгляд главного героя на лагерь – народный взгляд (а не интеллигента Цезаря Марковича) – принят за этическую норму…
Но почему, высмеивая представление о течении истории как результате чьих-то злых козней, тот же Кожинов ответственность за план реконструкции Москвы возлагает на одного Кагановича? (Не говоря уже о фактической стороне вопроса: например, что делал Сталин на встрече в Кремле 14 июня 1934 года, когда обсуждался проект группы В. Н. Семенова, под видом реконструкции старой Москвы предусматривавший решительную ее ломку? Не его ли одобрение сделало бесперспективным спор с авторами этого проекта?)
Другое дело, что в действиях Кагановича, в этом огне, поднесенном к бикфордову шнуру, было, конечно, некое садистское наслаждение: в ответ на просьбы гнилых интеллигентов сохранить памятник истории и культуры шарахнуть динамитом по истории, по культуре, по прошлому; за нами теперь – сила, за этим домом, что напротив храма, через Москву-реку, вместе им не ужиться.
Серьезные литераторы стыдливо избегают касаться толков о «злых корнях», боясь, видимо, завязнуть в проблеме, слишком мучительной для словесного изъяснения. Один лишь Валентин Распутин с присущей ему готовностью брать на себя любой тяжкий долг ставит вопрос резко и прямо: «Откуда взялось это убеждение в чьих-то происках? С чужого ли голоса, во сне ли приснилось, или все же дыма без огня не бывает? И если идти по следу, откуда несло дым, то – вот оно: разрушение памятников, продолжающееся до сих пор, отсечение отечественной истории, эрозия традиции и культуры, уничтожение природы; Байкал и проект поворота рек; Волга; разорительные для страны хозяйственные проекты; положение в общем и высшем образовании (готовили кого угодно, но не гражданина и специалиста); уничтожение „неперспективной“ деревни; „пьяная“ экономика; показуха и очковтирательство на всех этажах общества, начиная с детского сада, ставшие едва ли не открытой моралью…» («Наш современник»,1988, № 1).
Валентин Распутин склонен считать, что «дело тут не в сознательном и планомерном разрушении народного духа и государственного организма… не в целях, а в причинах». Вот они: «Равнодушие… ведомственное паразитирование на природных богатствах, грандиозные „проекты века“…» Но ведь это не причины – только что они же фигурировали в «следствиях»… Замкнутый круг. В другой статье в том же журнале Распутин пишет: «Кто-то ведь считал себя обязанным под видом коллективизации проводить геноцид…» Вот именно – кто?
Казалось бы, кто, как не защитники русской деревни, так глубоко прочувствовавшие ее конец, должны вызнать, откуда шел геноцид под видом коллективизации, и голод, постигший страну, и разрушение памятников (как раз во время коллективизации и взрывали церкви). Но мы слишком привыкли искать корень зла не в идеях, а в лицах. И даже Валентин Распутин, художественное творчество которого уже успело подсказать нам многие глубокие ответы, недоуменно останавливается, в качестве публициста, перед этим барьером. И нечеткость его ответов позволяет потом творцам мифа о масонском заговоре использовать его имя.[10]10
Что касается соображений Валентина Распутина о том, что пресса дружно обрушилась на общество «Память», которому, «при всей нашей гласности слово для защиты… не было предоставлено», то нельзя не согласиться с этим. И в самом деле странно: спорим с мнениями, печатно не высказанными, с пересказами, со слухами. Пересказы эти и слухи симпатии к «Памяти» у меня не вызывают, но если мы отстаиваем свободу выражения мнения, свободу высказывания как принцип, то, прежде чем полемизировать с кем-либо, надо предоставить ему возможность изложить свои взгляды публично. По-моему, тут азбука демократической печати. С этой точки зрения статьи против «Памяти», с платформой которой не только читатель, но и автор часто не знаком, мало отличаются от давно осмеянных выступлений против «Доктора Живаго»: «Я не читал, но скажу».
[Закрыть]
Не масоны, не «инородцы» проводили коллективизацию, разрушали церкви, осуществляли истребление народа – мы это сами с собой сделали. Как в Китае это сделали с собой китайцы, а в Кампучии – кампучийцы.
Другой вопрос – почему могло это случиться? Разрушение церквей и памятников культуры прошлого было естественным следствием веры во всемирно-историческую миссию пролетариата.
Религия обещала небесный рай. Комсомолец 30-х годов верил в скорое наступление всеобщего равенства, братства и счастья на земле. Эти две веры были несовместимы.
Как первые христиане крушили античные храмы и статуи богов, не думая о том, что разрушают великую культуру, но действуя лишь во имя обретенной веры, так одержимые верой в светлое коммунистическое завтра крушили храмы – символ отринутого бога. Лозунг времени: «Религия – опиум для народа».
Энтузиазм нового мира совпадал с энтузиазмом разрушения старого, и разрушали церкви люди того же духовного типа, что и те, кто теперь ищет виновных в разрушениях, – люди, легко дающие увлечь себя мифу, духовно поработить (это, в частности, показано в романе Д. Гранина «Картина»).
Осмысление идеологии, породившей сталинизм, одна из основных задач сегодняшнего момента, и в этой точке могли бы сблизиться представители разных направлений общественной мысли, стремящиеся преодолеть доставшееся нам тяжелое наследство. Но для этого нужно, чтобы любовь к своей стране и культуре перевесила стремление к захвату идейной монополии. И, как минимум, надо расстаться с кастовостью наших группировок, рождающей привычку лупить по именам, а не спорить с идеями.
Боюсь, что негодующие возгласы по поводу статьи С. Куняева «Ради жизни на земле» («Молодая гвардия», 1987, № 8) были вызваны в первую очередь личностью автора, от которого заранее знали, чего ждать, а не текстом статьи, в который, судя по характеру протестов, многие не потрудились вчитаться.
«О чем статья? О том, что не „чистокровно русские“ истинными патриотами быть не могут. Об этом, об этом, не надо смягчать… Нет, никому не отдадим фронтовую поэзию!» – восклицает Т. Иванова («Огонек», 1988, № 16). Вот этот перевод с языка критики язык окололитературных сплетен и обеспечил Куняеву дружный взрыв негодования.
Националистический оттенок статьи С. Куняева очевиден, и это то в ней, что для меня неприемлемо. Допускаю даже, что для самого Куняева он был сильным стимулом, хотя эти гадания и некорректны. Однако есть в статье и иное: попытка разобраться в идеологии, питавшей отряд «высокоодаренных» (как замечает Куняев) поэтов, вскормленных на идеях III Интернационала и эти идеи в своем творчестве воплощающих.
В «Огоньке» (1988, № 11) была напечатана статья американского ученого Карла Сагана «Наш общий враг». Таким врагом, способным привести к взаимному уничтожению, он считает обоюдную враждебность и недоверие, основывающиеся на «образе страны». В свою очередь, образ этот строится на фактах истории.
В нашей истории одним из моментов, вызывающих наибольшее недоверие американцев, Карл Саган видит концепцию неизбежности мировой революции. «В глазах многих американцев коммунизм означает бедность, отсталость и ГУЛАГ в награду за высказывание своего мнения, жестокое подавление человеческого духа и жажду покорить весь мир». Проявлением последнего американскому профессору представляется и наш герб. «Даже сейчас на ваших монетах национальный символ украшает собой весь мир».
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.