Текст книги "Комментарии: Заметки о современной литературе"
Автор книги: Алла Латынина
Жанр: Критика, Искусство
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 41 (всего у книги 48 страниц)
Иные из нас стали испытывать ощущение некоторого конфуза. Как же так? Не мы ли переживали, как праздник, первые встречи политэмигрантов с оставшимися в метрополии? Не мы ли писали в своих статьях, что культура едина, что разделение искусственно, что эмиграция сохранила нестесненную свободу слова и с опережением поставила ряд вопросов, которые мы ставим – теперь? (Это не ирония – увы – самоцитата.)
Наши аплодисменты слушали благосклонно и даже охотно наезжали за ними, а вот от предложений баллотироваться во всякие там новорожденные парламенты и издавать не там, а здесь независимые газеты и журналы отказывались. Получается, что та злополучная эмиграция, катившая в голодную, разоренную войной Россию, была все-таки идейной эмиграцией. Да, беспочвенная, оппозиционная, не умеющая ценить традицию, не знающая нужд народа, она промитинговала и пробалабокала с февраля по октябрь, более того – толкнула страну к октябрю, не понимая, что сама погибнет в зажженном ею огне. Легко судить сегодня… Но как – не склонить голову? А нынешняя?
… В парижской студии радио «Свобода» умная, острая журналистка пытала меня: «Hy почему, как вы думаете, никто из эмигрантов не возвращается? Ваш друг, – она назвала фамилию, – что он тут делает? Ведь они за свободу слова боролись? Ну вот и пусть издают в Москве независимую газету – кто мешает?!»
Дело было до принятия закона о печати, и неподцензурные газеты росли тогда как грибы, еще беззаконные, уже не преследуемые. Действительно, самое время для свободной прессы.
Я, как могла, друзей защищала: дети выросли, чувствуют себя французами, трудно второй раз ломать жизнь, здоровье подорвано. Мне приводили в пример польских и чешских политэмигрантов, у которых тоже дети, тоже лагеря в прошлом, тоже здоровье, тоже насиженные места, но представилась возможность – и побросали уютные парижские квартиры, ринулись заниматься политикой и бороться за свободу слова – у себя дома.
О друзья мои! Забыть ли мне радостную болтовню на парижской кухне (неискоренимый московский обычай), драгоценное ощущение человеческой близости и неодиночества, ночные звонки Москва—Париж, не перестающую изумлять душевную щедрость… Казалось, нас разделяет только расстояние, но разве оно непреодолимо? Вот бьется в трубке знакомый милый голос, вот в кармане билет на самолет: счастливо, встретимся завтра!
Непреодолимым – увы! – окажется другое расстояние, которое будет тем больше углубляться, чем доступней станут визы в советских паспортах, чем обширней сделается толпа «наших» в Париже, полунищих, полуголодных, озабоченных, где переночевать, что урвать…
«Железный занавес!» – говорят, мечтательно, от всей души выдохнул известный издатель, посвятивший жизнь спасению русской культуры, когда один из второстепенных представителей этой самой культуры ринулся к нему на приеме с непристойно фамильярными объятиями. Дальнего-то возлюбить легко, не то что ближнего, это нам еще по Достоевскому известно.
Шутка разошлась широко, слишком широко – не оттого ли, что выдает затаенный комплекс нашей политэмиграции? Имевшая статус политической, она неумолимо становилась экономической по мере того, как в стране созревали условия для нестесненного выказывания и открытой политической деятельности.
Но разве не имеет человек права жить там, где ему больше нравится? Где нет очередей, где просторный дом вместо двух комнат в московской пятиэтажке, где высоко оплачиваются твои математические способности, твой коммерческий талант, твой музыкальный дар, где не страшно за будущее детей? О, имеет, конечно же, имеет, и если голосовать – так я обеими руками за свободу эмиграции.
И речь не о тех, кто воспользовался правом на эмиграцию. Речь о тех, кто не хочет дать даже себе отчет в том, каким правом он пользуется.
О тех, кто привык рассматривать свою деятельность как волеизъявление порабощенного тоталитаризмом народа, и для кого крушение этого самого тоталитаризма оказалось волей-неволей столь неприятным сюрпризом, что его даже не хочется замечать. Отсюда – и удивляющая нас «радикальная слепота», которую мы приписываем некоторому дефекту зрения, порожденному расстоянием.
Перестройка? Обман. Гласность? Никакой гласности нет. Свобода печати? Фикция. Выборы? Фальсификация. И вообще, сценарий перестройки разработан в КГБ…
Да, два-три года назад мы наивно думали, что падет железный занавес – и хлынет обратно эмиграция, и восстановится единство культуры. Какое заблуждение!
Единство культуры было именно тогда. «Архипелаг ГУЛАГ» формировал умы в 1974-м, когда вылавливались фразы сквозь вой глушилок, когда зачитанная до черноты книга давалась тебе на два дня и читали ее ночь напролет, отгоняя сон лошадиными дозами кофе. И «Теленок» обсуждался по горячим следам парижского издания, и полемика вокруг него разделяла на группы интеллигенцию.
Нам еще предстоит написать историю литературы и общественной мысли 70—80-х годов, в которой не будет этого деления на «там» и «здесь», и поместить явление туда, где оно существовало. «Остров Крым» Аксенова вызывал читательский интерес в начале 80-х, когда его фельетонная злободневность не потускнела, как десять лет спустя, и над «Чонкиным» мы смеялись тогда же – причем смех был искренним, не в пример нынешним критическим любезностям, которым не победить ни горького разочарования от последнего романа Войновича с его неудачной прогностикой и натужной пародией, ни тягостного недоумения от серии новейших сказок, старательно варьирующих одну и же мысль: «Мы были первыми. Мы первыми сказали, что земля вертится, Мы первыми сказали, что король гол. А вы теперь это все повторяете, не воздав должное первым».
Да, да, вы были первыми (хотя, если вдуматься, так было много и до вас). Но если вы действительно самые смелые, самые честные, самые лучшие, – что ж вы так упорно желаете не блага оставшимся, а награды себе?
И почему уж так уверены и хотите уверить других, что одна часть общества состояла из трусов, конформистов, рабов или недоумков, а другая, лучшая, устремилась в диссидентство, а потом – в эмиграцию?
Социальная активность – замечательное, но далеко не самое ценное свойство человеческой личности. Людям духовно активным более свойственно эмигрировать внутрь.
Две колоссальные фигуры нашего времени – Солженицын и Сахаров – оказались в состоянии войны с режимом в силу уникального сочетания социальной и духовной активности. Но природа не ставит ни героев, ни гениев на поток. И пусть политическая эмиграция – производная от диссидентства – подумаем же и о том, что не могла интеллигенция огромной страны вся устремиться вон, что в этом защитный рефлекс национальной культуры, наконец.
И вот поднялся Железный занавес – и оказалось, что нас разделяет нечто большее, чем расстояние. Грубо говоря, мы, оставшиеся, хотим успеха всем этим реформам и чтоб злополучный занавес сгинул навек. Они, уехавшие (быть может, даже не всегда отдавая себе в этом отчет), хотят, чтобы реформы провалились к чертовой матери, а занавес соткался вновь. В этом – оправдание, почему они там, а не здесь.
Наша охранительная пресса, привычно осуждая «антипатриотичную» эмиграцию, выработала множество стереотипов, среди которых самые расхожие – «нельзя унести с собой язык, родину, культуру».
Ах, можно, все можно унести! Все, кроме одного – истории. История России будет свершаться в России.
Поднялся Железный занавес, – и оказалось, что мы разделены на участников истории и зрителей. Да, на этой сцене неуютно. Пьеса сумбурна и безвкусна, актеры озлоблены, всяк лезет в режиссеры, и не факт, что драматург не придумает какой-нибудь кровавый финал.
А зрители? Что ж зрители? Есть великодушные и страдающие за нас. Им спасибо. Но слушать ли неодобрительный свист из зала, желающего побыстрее досмотреть пьесу, и чтоб со стрельбой и побольше пиротехнических эффектов? Или понять наконец, что в этом представлении интересы участников и зрителей не совпадают?..
Литературная газета, № 29 от 24.07.1991
Примечание 2007 года
Мне не раз приходилось писать статьи, которые изначально задумывались как полемические, нарочито провокативные, способные дать толчок задуманной дискуссии (такова, например, включенная в сборник статья «Сумерки литературы»). Статья об эмиграции была написана безо всякого расчета на дальнейшее обсуждение, – хотя, конечно, я предполагала, что задетые в ней люди узнают себя и смертельно обидятся. Обиделись и возмутились, однако, очень многие.
Статья обсуждалась в нескольких номерах парижской «Русской мысли», ей были посвящены отдельные передачи Радио «Свобода», причем с каждым разом участники дискуссии все более отдалялись от статьи, давшей первоначальный толчок спорам, и вели их уже между собой.
В то же время в восприятии этой статьи даже эмиграция была далеко не едина: так, Юрий Милославский, вечно оказывающийся в оппозиции к господствующему мнению, неожиданно заявил: «Статьи, подобной нынешней, латынинской, я дожидался давно. Без особых, впрочем, надежд на ее появление», а Владимир Максимов, включившийся в дискуссию уже после того, как в «Русской мысли» и на радио «Свобода» статья была решительно осуждена, с сожалением признал что «вынужден согласиться как с пафосом, так и с доводами этой статьи» («ЛГ», от 16 октября 1991).
Но, разумеется, основной поток отзывов в газету шел не из эмиграции, а из метрополии – он и заставил «Литературку», не планировавшую заранее никакой дискуссии, продолжить тему.
Этому намерению не помешало даже грандиозное событие, должное перебить всякий интерес к обсуждению литературных тем – августовский путч 1991 года. (Кстати, в опубликованных дневниковых записях Раисы Максимовны Горбачевой, относящихся к периоду драматического форосского пленения президентской семьи, есть лестная для меня запись о том, как высокопоставленные пленники читали статью «Когда поднялся железных занавес».)
После поражения путча (предчувствием которого было наполнено лето 1991, что и отразилось в статье, и не только в словах, что танк может появиться перед окнами твоего дома) газета вернулась к обычной жизни и опубликовала обширную подборку откликов.
В ту пору в «Литературной газете» было не принято, чтобы сотрудник газеты сам готовил полосу откликов на свою статью; считалось неэтичным и вмешиваться в этот процесс. Я увидела первую подборку откликов, включающую заметки Э. Лимонова, В. Войновича, Ю. Милославского, М.
Розановой и стихотворение А. Жигулина уже в сверстанной полосе, и была раздосадована тем, что редакция не сочла нужным заранее ознакомить меня с письмом Владимира Войновича, задевавшим не столько насмешливой резкостью тона, сколько попыткой представить мою статью неким полицейским окриком. После долгих споров мне удалось настоять на своем праве написать ответ Войновичу, который и был помещен на той же полосе. Воспроизвожу здесь оба письма.
Мадам!
Если над «Чонкиным» Вы уже отсмеялись, романом «Москва 2042» я вам не угодил, а мои сказки повергают вас в состояние тягостного недоумения, то зачем же Вы так страстно стремитесь к тому, чтобы я жил обязательно с Вами?
У меня нет за душой ничего более ценного, чем то, что Вы перечислили, не считая, конечно, моей социальной активности, от которой Вы (и это понятно) тоже много проку не видите.
Пользуясь случаем, извещаю Вас, что некоторые Ваши тенденции несколько устарели. После возвращения мне советского гражданства я эмигрантом себя более не считаю и постоянно прописан в том же городе, что и Вы. Но подписки о невыезде я никому не давал. Поэтому, явившись с милиционером после восьми часов вечера, Вы можете меня по месту прописки не застать. У меня нет никаких обязательств, которые вынуждали бы меня находиться в постоянной близости с Вами. Я не имею никаких должностей, не получаю нигде зарплаты, никаким доверием не облечен и вообще, как выражался Андрей Платонов, «ничего не член». А что касается долгов перед родиной, народом, Литературным фондом и Вами лично, то тут, как говорит один из героев единственно признанного Вами писателя, «со всеми долгами давно расплатемшись». Засим, сударыня, остаюсь готовым к дальнейшей социальной активности.
В. Войнович
Милостивый государь!
По слухам, наша пресса доставляется в Мюнхен едва ли не на почтовых. Похоже, Вы не успели прочесть мою статью, а Ваши телефонные информаторы ввели Вас в заблуждение.
С чего Вы взяли, что я призываю Вас жить в Москве? Мне решительно все равно, где живет русский писатель: в Париже, Мюнхене или на Луне.
Достоевский вот начал «Идиота» в Женеве, а закончил во Флоренции. Писал же, как известно, о России.
Но г-н Катков, публикуя роман, не вразумлял публику, что, дескать, роман особенно хорош тем, что Достоевский двадцать лет назад стоял на семеновском плацу в одежде смертника. И Достоевский не настаивал.
Вот и я хочу, чтобы наши соотечественники наконец сообразили: котлеты отдельно, а мухи отдельно. Низкий Вам поклон за Вашу «социальную активность».
Но смелый плевок в Брежнева и КГБ – не вексель, которым оплачено наперед все, что Вы ни сделаете.
Пользуясь случаем, хочу заметить также, что, несмотря на московскую прописку, Вы не совсем точно судите, какие тенденции здесь устарели, какие нарождаются. Смею Вас уверить, что тенденция приставлять к идейному оппоненту милиционера, отдающая, простите, некоторой «совковостью», явно устаревает.
Засим, милостивый государь, остаюсь всегда готовой к сочувственным заметкам о Ваших сочинениях, если в них обнаружится что-либо сверх «социальной активности».
А. Латынина
Оба эти письма были помещены «Литературной газетой» под одной рубрикой и снабжены редакционным примечанием: «Публикуя первые отклики на статью А. Латыниной „Когда поднялся железный занавес™“, мы надеемся в ближайших номерах продолжить ее обсуждение. Что же касается обмена репликами между В. Войновичем и А. Латыниной, то, относя их к жанру частной переписки, мы считаем, что „переходить на личности“ во всех случая несогласия непозволительно».
Однако именно подобный «переход на личности» был характерен для литературных полемик конца восьмидесятых годов и дает представление о тогдашнем накале споров.
Алла Латынина, Юлия Латынина
«ВРЕМЯ РАЗБИРАТЬ БАРРИКАДЫ»
О древней родословной свобод и сомнительном происхождении гильотины
Двести лет назад несколько сторонников французской революции обратились к Эдмунду Берку. Защитника свободы в английском парламенте попросили высказаться в защиту начинающейся во Франции революции. Ответом Берка явились вышедшие в 1790 году «Размышления о революции во Франции».
«Я воздержусь от поздравлений по поводу новой французской свободы, – писал Берк, – пока не удостоверюсь, как она сочетается с управлением страной и правом собственности… Без них свобода отнюдь не есть преимущество, покуда она длится, – а длится она в таком случае недолго».
Откликаясь на риторику идеологов революции, оперировавших понятиями «естественных прав человека», похищенных властью, «свободы, подавленной произволом», – Берк язвительно спрашивал: «Должен ли я поздравлять разбойника с большой дороги, бежавшего из тюрьмы, по поводу обретения его естественных прав? Должен ли восхищаться людьми, которые не нашли „лучшего средства против произвола властей, нежели гражданский хаос“?»
В лице Берка не ретроград противостоял ревнителям свободы – консерватизм противостоял радикализму. Тот консерватизм, который в начале XX века заслуженно получит эпитет «либеральный». Консерватизм, который призывает не увековечивать прошлое, а опираться на него при необходимых изменениях, ибо, по словам того же Берка, «государство без способности к самоизменению неспособно к самосохранению». Консерватизм, опирающийся на уважение к правам личности, незыблемость частной собственности и проповедующий реформирование государственных институтов в рамках этих же институтов.
Нет слова, которому меньше повезло в наших журнально-газетных дискуссиях. И это несмотря на то, что престиж антонимов – революция, экспроприация, национализация и т. п. – явно упал.
Вот едва ли не наугад.
«…Большинство консерваторов, – а так везде называют сторонников терпящего фундаментальный кризис общественного устройства, – как и до 1917 года, верило, что зло от смутьянов, диссидентов, а на них управа найдется», – объясняет, к примеру, Поэль Карп смысл понятия «консерватор», совмещая в своей душе симпатии к тем, кто хотел в 1917-м изменить ход истории, с симпатиями к тем, кто хочет ликвидировать последствия этого неосторожного изменения.
Консерватор, однако, – это не сторонник «терпящего кризис общественного устройства», а сторонник бескризисного развития общества.
Консерватор не хочет реформ?
Право же, давайте вспомним имена крупнейших европейских реформаторов: Ришелье, Мазарини, Кольбер, Дизраэли, Бисмарк, Столыпин… Что-то ни одного радикала: все сплошь убежденные консерваторы.
Увы! Реформ не хочет радикализм.
Для него реформаторы – врачи, лечащие гангрену припарками.
Радикалы требуют взять в руки скальпель – и берут топор и гильотину. Начинается террор: террор якобинцев, большевиков, красных кхмеров.
Если же усилий радикализма недостаточно для его торжества, их вполне может достать на то, чтобы вызвать террор всполошившихся властей. Упрекая интеллигенцию в «бездумном легкомыслии», с которым та готовила всеобщие стачки и военные бунты, П. Б. Струве, рьяный защитник «консервативных общественных сил, способных на государственное строительство», писал в 1909 году: теперь «государственный испуг превратился в нормальное политическое состояние, в котором до сих пор пребывает власть…
Теперь потребуются годы, чтобы сдвинуть страну с этой мертвой точки».
Революция и контрреволюция одинаково противоположны реформе, ибо они подчиняются законам насилия, совершенно иным, нежели законы хозяйствования.
Консерватор считает: нет таких полезных изменений, которые внесла 6ы в общество революция и которые бы не могла внести реформа. И когда консерватору напоминают о революции 1789 года, уничтожившей феодализм во Франции, он вспоминает, что в те же 80-е годы реформы Иосифа II уничтожили тот же феодализм в Австро-Венгрии, – без всякого, причем, шума и крови.
Но вспоминает он и другое: что реформы Иосифа II стали на долгое время последними европейскими реформами, а дальше наступил тот перманентный: «государственный испуг», в который после французской революции впали европейские государи, доселе деятельно реформировавшие свои страны в духе просвещенного абсолютизма…
Если политической реакцией на революцию является свертывание реформ, а то и движение вспять, то в сфере идей революционная утопия рождает правую утопию монолитного общества: теократическую или фундаменталистскую.
Так, реакцией на философию Просвещения, идейное обеспечение французской революции, стали блестящий Жозеф де Местр, мрачный Луи де Бональд. Мечте о законах совершенно универсальных было противопоставлено утверждение, что конституция, пригодная для всех народов, не подходит ни одному, стремлению к тотальной перекройке мира – заявление, что претензия человека на роль законодателя так же несостоятельна, как несостоятельна была б его претензия назначить различным телам их удельный вес.
Говоря о консерватизме как наиболее продуктивном мироощущении, мы не имеем в виду романтический консерватизм де Местра и Леонтьева, каковой обнаруживает тенденцию к фундаменталистской идеализации Золотого века. Речь идет о либеральном, или, если угодно, реалистическом консерватизме, который видит в ненасильственности, преемственности и постепенности главный залог духовного развития общества и никогда не отказывается от реформ, которые назрели, никогда не противится тем органическим изменениям, которые и рождают историю.
Термин «либеральный консерватизм» принадлежит С. Франку. Но само словосочетание, не говоря уже о самом понятии, родилось раньше. Достаточно вспомнить, что П. Анненков называл Пушкина либеральным консерватором.
Именно консерватизм такого рода и будут иметь в виду авторы, употребляя в дальнейшем это слово без обременительных эпитетов.
Радикализм видит в обществе неправильно работающий механизм, детали которого надо разобрать и сложить правильно. Французские просветители первыми возмечтали о создании государственной машины, «рычаги которой, несложные в управлении, не потребуют громоздкого аппарата балансиров и противовесов», – как писал один из идеологов Просвещения Кондорсе.
Простая машина была сконструирована и, по меткому замечанию Цветана Тодорова, оказалась гильотиной. Чтобы не стать ее жертвой, Кондорсе покончил с собой в тюрьме.
Консерватизм уважает личность человека и его свободу, но родословную свобод ведет от аристократических привилегий, постепенно распространяемых вширь, а не от баррикад.
Противостоя радикализму, его стремлению к строительству простых в управлении машин, консерватизм противостоит и фундаментализму, отказывающему человеку в праве вмешиваться в функционирование общества.
Радикалистская утопия призывает к прыжку в Светлое будущее. Фундаменталистская – к возврату Золотого века. Радикал – отождествляет вечное и грядущее. Фундаменталист – вечное и прошлое. Первый вручает кесарю все прерогативы Бога, второй – навязывает Богу кесарево. Но у тех и у других, как замечал С. Франк, «одинаковое непонимание органических духовных основ общежития, одинаковая любовь к механическим мерам внешнего насилия и крутой расправы».
Либеральный консерватизм – не идеология, но мировоззрение. В качестве мировоззрения он подвержен воздействию времени.
Он может защищать аристократическую иерархию, увенчанную монархией, и может – буржуазно-демократические институты, принципы неприкосновенности личности и частной собственности, но он всегда противостоит унифицирующим тенденциям, столь наглядно воплощенным в социализме.
Именуя коммунистических ортодоксов консерваторами, наша демократическая пресса не задумывается, конечно же, над смыслом понятия. Однако те же самые публицисты, которые бранятся словом «консерватор», все реже цитируют Чернышевского с Добролюбовым, как, впрочем, и Плеханова с Лениным, которым было столь же ненавистно это слово. Куда чаще вспоминают Достоевского, предупреждавшего о бесовстве революции, о роковой ее диалектике: от безграничной свободы к безграничному деспотизму. Вспоминают Пушкина с его знаменитыми словами насчет русского бунта и не менее нелестной оценкой бунта французского: «Мы свергнули царей. Убийцу с палачами избрали мы в цари…»
Вспоминают даже сурового романтика охранительства Леонтьева, едва ли не с сочувствием относясь к его проклятиям «ненавистному прогрессу», неумолимо несущему с собой «проклятое равенство». Цитируют Розанова, под конец жизни объявившего о конце русской истории, об опускающемся над ней железном занавесе. А более всего, конечно, цитируют авторов «Вех», сборника, где впервые в истории русской мысли либерально-консервативное миросозерцание оформилось если не как система, то как заявившее о себе направление.
Впрочем, «Вехи» усиленно цитируют ныне, кажется, во всех лагерях. Западники и рыночники, которые хлопочут о разгосударствлении, приватизации, хотят гражданских свобод, а не принудительной справедливости, чтят «Вехи» за предсказание губительных результатов, к каким может привести общество осуществление умозрительной утопии, а исполнением задач, выдвинутых «Вехами», считают освобождение от последствий революции и возвращение к нормальному общественному развитию.
Но и в лагере, ведущем идейную борьбу с вышеобозначенным, идеи «Вех» не менее популярны. Так, Валентин Распутин в статье «Интеллигенция и патриотизм» («Москва», 1991, № 2), видя в сегодняшней национальной самокритике, стрелах, летящих в собственный народ и собственную историю, ту же наднациональность, беспочвенность и кастовость русской интеллигенции, которую обличали «Вехи», сам пафос «Вех» понимает как пафос охранительный, не задавшись вопросом, что же именно веховцы призывали охранять. В истории все оказывается ценным уже одним тем, что это прошлое, отказ от тяжкого идейного груза минувших лет рассматривается как повторное «заглушение и разрушение своего».
И тут с неизбежностью возникает вопрос: если семьдесят лет назад было разрушено пусть очень несовершенное, но все же органическое общество и осуществлен губительный социальный эксперимент, считать ли демонтаж образовавшейся системы «разрушением своего»?
А может – возвращением к своему?
Одно дело стоять за органическую преемственность с прошлым, живя в органическом обществе. Но как быть консерватору в СССР? Он за органические изменения. Но органично ли само общество? Он хочет отыскать механизмы преемственности с прошлым. Но оказывается в исторической ловушке, расставленной Октябрем, – ибо общество, возникшее в результате революции, ликвидировало эти механизмы. Налицо тягостное противоречие, о котором, в частности, писала Р. Гальцева в статье «Парадоксы неоконсерватизма», указывая на трудности «кризиса идентификации», которые испытывает современный консерватор в эпоху, когда ему нечего сохранять и когда он вынужден сменить лозунг с «сохранения порядка и свободы» на «реставрацию порядка и свободы».
Размышляя, однако, над самими идеями реставрации, нынешний консерватор не может не видеть, что реставрация прошлого, в отличие от его сохранения, может быть процессом не менее насильственным, чем революция.
На что же опереться, восстанавливая утраченную связь времен? Именно этот вопрос, на наш взгляд, выдвинулся на первое место в сегодняшнем общественном самосознании. Его открыто ставят те, кого мы привычно называем «правыми», начертавшие на своих знаменах слова «традиция», «преемственность», «заветы предков». Однако те, кто в соответствии с престижным лексиконом зачислен в «левый блок» (но хлопочет о разгосударствлении и рынке), цитируют Хайека, а не Маркса, ценят гражданские свободы, а не принудительную справедливость – хотят, в сущности, вернуть течение истории в ее естественное русло, и на поверку гораздо ближе к современным «либерально-консервативным» идеям, чем к идеям «левым», социалистическим, механистическо-распределительным.
Зеркальная, по отношению к Европе, – словно мы и в самом деле находимся в антимире – политическая терминология более или менее понятна в устах антизападника. Но не является ли первым условием вхождения в «мировое сообщество», не требующим притом решительно никаких экономических усилий, идентификация собственных мировоззренческих и политических установок, осознание их истоков и почетной родословной?
Консервативное мироощущение у нас раздваивается, и половинки его превращаются в идеологии.
«Преемственность с прошлым! Хватит исторических катастроф!» – призывает одна половина.
«Личность, свобода, собственность! Хватит уклоняться от органических закономерностей общественного развития!» – призывает вторая.
Можно ли примирить эти два суждения, которые в нормальном обществе должны дополнять, а не противоречить друг другу? Образовывать не две идеологии, а одно мироощущение?
Какую точку опоры найти в прошлом?
Почему рокеры ломают красные звезды и аплодируют трехцветному флагу?
Статья Ксении Мяло «Погружение в небытие» («Новый мир», 1990, № 8) – одна из серьезных попыток найти механизмы преемственности с прошлым.
В самом деле, не рискуем ли мы навсегда остаться в «лакейской прихожей собственной истории», если не выработаем формулы «преодоления времени без отречения от него», как ставит вопрос Ксения Мяло?
На опасность такого рода в ее размышлениях указывает многое: и обильные цитаты, почерпнутые автором из роккультуры, и практика андерграунда, выворачивающего наизнанку официальные ценности, что дает публицисту право отметить прорыв поэтической практики «к архаическим и мрачным истокам карнавала – к мистерии отцеубийства». И другие примеры, которые доступно умножить каждому из нас.
Достаточно вспомнить, что важнейшим культурным событием, ознаменовавшим начало перестройки, был фильм Тенгиза Абуладзе «Покаяние», отразивший скорее общественную потребность в декларативном разрыве с прошлым, нежели в покаянном акте. Выкапывание трупа отца из могилы и надругательство над ним можно вполне осмыслить в тех же культурологических параметрах, которые предлагает Ксения Мяло, – «как отцеубийство в формах вторичной смерти».
Нет сомнения, что сама тревога Ксении Мяло по поводу нашей неспособности к накоплению истории имеет под собой глубокие основания. Вопрос о возможности «духовного возрождения» через разрушение и разрыв – вопрос острый.
Да, можно понять горечь, испытанную автором в минуту, когда зрительный зал взрывается аплодисментами в ответ на не лишенное провокационности заявление молодого талантливого рокера, что тема его творчества – «профанация тоталитарного героизма». Заслуга наших отцов, защитивших отечество, «великое русское слово» в минуту, когда сама возможность национального бытия была поставлена под сомнение, ни в коем случае не может быть приуменьшена.
Война вызвала национальный подъем и в известной степени очистила воздух страны, сплотив народ, уставший от страха, чисток, доносов и взаимной подозрительности, в борьбе против реального, страшного, а не мнимого врага. Не случайно военная поэзия и военная проза наименее пострадали от установок «соцреализма».
Однако определять вслед за Ксенией Мяло войну как «манихейскую», как столкновение абсолютного добра с абсолютным злом, – значит, отринуть те сложные причины, которые вызывают не только глумление молодежной рок-культуры над «тоталитарным героизмом», но и полные горечи и боли размышления о войне многих ее участников.
Надо ли напоминать, что «силы света» не должны заключать тайных соглашений с «силами тьмы» и, согласно секретным статьям договоров, расширять свои владения силой? Надо ли напоминать о заградотрядах и СМЕРШе, о жестоком отказе от пленных, преданных дважды – сначала в немецких концлагерях, потом – отправкой в собственные?
О да, грустные мысли не могут не посещать нас, наблюдающих, с каким торжеством и пренебрежением отворачивается Европа от могил солдат, павших в этой войне. «Отворачивается, – пишет Ксения Мяло, – оставляя нам решать вопрос, стоявший еще перед Кутузовым: "Надо ли было, освободив собственную территорию, продвигаться в Европу, засыпая ее столь досадно для нее большим количеством солдатских костей? Надо ли было мчаться на зов: „Спасите Прагу“?»
Но почему тут же не задать себе еще один: отчего, с такой поспешностью откликнувшись на этот зов, мы оставили без особого внимания другой: «Спасите Варшаву» – и спокойно наблюдали с другого берега Вислы, как захлебывается в крови варшавское восстание? Не потому ли, что поддержка варшавского восстания укрепляла шансы ненавистного Сталину либерального лондонского правительства Польши? И ради установления нужного нам режима поляков оставили истекать кровью…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.