Текст книги "Комментарии: Заметки о современной литературе"
Автор книги: Алла Латынина
Жанр: Критика, Искусство
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 47 (всего у книги 48 страниц)
Но Маканину все это не важно. Ему надо показать, что майор Жилин, этот деляга, способен пренебречь денежными интересами и даже жизнью своей рискнуть ради каких-то ему вовсе не известных перепившихся солдат.
При этом на всем протяжении торга с боевиками майор не устает рефлектировать, даже иронизировать над собой. «Пацанов тебе жаль. Ах, ах!.. Будут валяться в траве и в кустах!.. Ах, какие молодые!.. Но взгляни честно. Они приехали убивать. Убивать и быть убитыми™ Война. Сиди на своем складе, майор. Считай свои бочки с бензином™ и с соляркой™ с мазутом™». Но, кляня себя, замирая от страха, майор продолжает переговоры и выручает пьяных пацанов, которых больше никогда не увидит и которые даже не скажут ему спасибо.
Сцена эта – как эпиграф к роману, к его притчевой составляющей.
На складах у Жилина работает много солдат. Среди них– «контузики» Алик и Олег. Их подобрали в каком-то перелеске на подходе к Грозному, грязных, вонючих, одичавших. Одуревшие после близкого разрыва, чудом выжившие в бою, в котором полегла почти вся их рота, они отползли в кусты и так избежали участи тех, кого добивали чечены.
Таких солдат ждет суровое разбирательство в комендатуре: где был бой, когда. Их подозревают в дезертирстве. А что могут рассказать эти контуженные парни, у которых что-то сдвинулось в голове, потерявшие счет дням и ночам, жалкие и запуганные?
Жилин решает попридержать контузиков у себя на складе (он и раньше так делал с отбившимися солдатами, пусть поработают на погрузке-разгрузке), а потом отправить в родную часть. Это для таких спасение: командир имеет полное право их комиссовать. Бог знает, почему он привязывается к этим двум нелепым пацанам, которых задирают другие солдаты? Вот он оглядывается на них, самых добросовестных™ «Бог мой!.. Какие они жалкие!.. Как только я видел их издали, меня прихватывало жалостью™ У меня не мягкое сердце. Ничуть! Оно, и когда надо, необязательно сожмется». Чем больше хлопот приносят ему эти «контузики», «шизы», тем большую ответственность начинает чувствовать за них майор Жилин. Вот, по прошествии месяца, вняв их настойчивым просьбам, он отправляет контузиков в их собственную часть. Коля Гусарцев(тот самый, что продал боевикам сапоги) вызвался прихватить с собой шизов, ему, мол, по пути. У Гусарцева был тот расчет, что двое солдат с автоматами, присутствующие при передаче денег, будут выглядеть в глазах полевого командира по прозвишу Горный Ахмед как охрана. А вреда от них никакого: что шизы поймут?
Потом приходит слух, что Гусарцев убит, и Жилин переживает и за друга и за двух контузиков, похоронив их, а потом они объявляются сами у складских ворот, и на душе Жилина теплеет, но ненадолго: один из контузиков, Алик, рассказывает, что это он выстрелил в Горного Ахмеда и нечаянно задел Гусарцева.
Как поступить Жилину? Прогнать их? Самому сдать в комендатуру? Ведь кто-нибудь из чеченцев заложит пацанов, за Горного Ахмеда будут мстить, а это ставит под опасность жизнь самого Жилина. Но как их бросить? «Дети же! Больные дети», – думает Жилин и оставляет пацанов при себе, Пространный эпизод, где Жилин выясняет обстоятельства гибели Гусарцева, отмечен мастерским психологическим рисунком. Конечно, Гусарцева Алик застрели нечаянно: целил в Горного Ахмеда. Но и не совсем нечаянно.
Пачка денег, перешедшая из рук чеченца в руки офицера – вот что вызвало солнечные осколки в мозгу контуженного пацана и заставило дать автоматную очередь. Он испугался толстенькой пачки. Он даже не может объяснить, почему он боится пачки денег, но Жилин, словно опытный психоаналитик, докапывается до подсознания героя. Алик уже видел пачки денег, переходящие из рук чеченцев в руки командиров, после чего что– нибудь нехорошее с этой ротой происходило: то она попадала в засаду, и люди погибали, то у солдат исчезал запас боекомплектов. И стрелял он в эту самую пачку, источник прошлых и будущих бед, в человека с пачкой денег.
Тут бы Жилину намотать на ус, что с психикой у парня совсем плохо и отправить контузиков от себя подальше – ну хоть даже и в комендатуру, в конце концов, что ему за дело до парней. Но жалость пуще прежнего терзает его сердце. «Сынки» – прорывается у него как-то, когда он видит их, спящих, жалких мальчишек. У одного слезится глаз, другой вскрикивает во сне.
Древний фольклорный мотив: гибель отца от руки сына слабо мерцает в повествовании Маканина. Использовать топ в его неизменном виде ныне решается только массовая культура. Но обновленный топ – основа любой притчи. Понятно, что Жилин должен погибнуть от руки того же Алика, с которым он столько возился, отмазывая пацана от наказания, погибнуть при точно таких же обстоятельствах, как и Коля Гусарцев, – при передаче ему денег чеченцем. Жилин проживет еще несколько минут после выстрела Алика, успеет воскликнуть: «Ты же убил меня, дурачок стриженый», – но так и не выдаст мальчишку подоспевшему офицеру, сказав только: «нас обстреляли».
Виктор Топоров видит в этой смысловой рифме доказательство беспомощности автора: мол, одно ружье стреляет дважды. Мне же, напротив, кажется, что эта рифма и создает драматическое напряжение. Ожидание гибели героя повисает в воздухе. С Колей Гусарцевым произошел несчастный случай. Несчастный случай – это не трагедия. Жилин же оказывается жертвой трагических обстоятельств. Не удалив от себя пацанов, к которым испытывает острую жалость, он сам делает шаг навстречу собственной гибели.
Притча о том, как добро оборачивается злом, о невольной и трагической неблагодарности, о том, как страшно связаны в этом мире деньги и кровь (коварное двурукое божество всегда жаждет крови, даже если от его имени кто-то требует денег) – вот зерно романа Маканина. А военные действия в Чечне – лишь декорация, антураж. Самый главный просчет автора, на мой взгляд, в том, что он одел притчу в поношенный армейский камуфляж, в оболочку реалистического романа о чеченской войне, про которую ему мало что известно. Если б действие романа разворачивалось на абстрактном Кавказе, на неизвестной войне, в неизвестное время, в неизвестной республике (как действие рассказа «Кавказский пленный»), то и значительная часть претензий к автору просто бы отпала. Но очевидно, у столь опытного писателя, как Маканин, были веские соображения в пользу собственного решения. И, значит, за него придется платить.
Новый мир, 2008, № 12
ПРИЛОЖЕНИЕ
«У меня нет аргументов, чтобы убедить людей читать современную русскую литературу»
Беседа с Михаилом Эдельштейном
Русский Журнал: Алла Николаевна, Вы принимали участие в дискуссии о либерализме и антилиберализме в современной литературе, проводившейся Натальей Ивановой при поддержке фонда «Либеральная миссия». Скажите, а как, с Вашей точки зрения, соотносятся эти понятия – либерализм и литература?
Алла Латынина: Плохо они соотносятся. Литература не делится на либеральную и антилиберальную. А если начать ее так делить – в либеральном стане будет пустовато. Василий Розанов однажды заметил, что либерал лучше издаст «Войну и мир», но либерал никогда не напишет «Войны и мира». Либерал, он «к услугам», но – не душа. А душа – это энтузиазм, вера, безумие, огонь. В либерализме нет ни веры, ни безумия, ни огня. Что меня в нем и привлекает.
РЖ: В последнее время все чаще цитируют слова Блока: «Я – художник, следовательно, не либерал». Верно ли, что либерализм – не питательная среда для творческого человека?
А. Л.: Ну, Блок сказал ровно то, что и Розанов, только другими словами. Писатель редко бывает либерал, однако именно либерализация общества ведет к расцвету культуры.
Скажем, Серебряный век – плод либерализма, хотя сами идеи либерализма не были популярны в творческой среде: казались осторожными, пресными, тривиальными, а то и жестокими. В конце концов, либерализм ценит лишь свободу, умалчивая о социальной справедливости. Это не увлекает. Романтики революции были готовы жертвовать жизнью ради счастливого будущего, равенства и братства, монархисты – ради царя и отечества, радикалы видели Золотой век в будущем, фундаменталисты – в прошлом, но кто пожертвует жизнью ради функционирования институтов, гарантирующих неприкосновенность личности и частной собственности?
Однако идея личной и экономической свободы горячо увлекает творческую личность во времена диктатуры. В этом смысле писателю плетка бывает полезна – он сразу начинает втайне славить свободу, а в условиях свободы как-то скисает.
РЖ: Речь именно о русском писателе?
А. Л.: Да, в других странах почему-то свобода никому не мешает ни спорить, ни писать, ни продавать книги. Только у нас с приходом демократии многие литераторы почувствовали себя не у дел. Это совершенно ненормальная ситуация. Все мы ждали, что, как только падет диктатура, расцветут все сто цветов. Ну, пала – и что? Где чаемый расцвет, где великая литература?
РЖ: А может, это просто кессонная болезнь и нужен период адаптации? Литература получила свободу и теперь ищет себя в новых непривычных условиях?
А. Л.: Боюсь, что дело обстоит несколько печальнее. Глубоководные рыбы могут жить только в толще океана. Может быть, со временем появятся новые породы, приспособленные к жизни без давления, они эволюционируют, выйдут на сушу. Но пока этого не видно.
РЖ: А почему в авангарде антилиберального движения сегодня оказываются гуманитарии, то есть люди, для которых свобода слова является условием sine qua non, та прослойка, которая от новой общественно-политической ситуации выигрывает по определению?
А. Л.: Это как раз тот вопрос, на который я не смогу ответить, потому что постоянно задаю его самой себе. Для меня свобода гораздо выше социальной справедливости, и я совсем не понимаю людей, тем более литераторов, которые не ценят ее и апеллируют к разрушительному началу в человеке. Но интеллигенции свойственно рубить сук, на котором она сидит. Не впервые.
Вот Эдуард Лимонов, сидя в тюрьме, возмущался, что в стране нет демократии. И тут же обещал, когда придет к власти, первым делом уничтожить все демократические институты. И уничтожит. И Александр Проханов, боюсь, не пощадит ни своего издателя, ни стайку восторженных критиков, завороженных энергетикой «Господина Гексогена», ни жюри «Национального бестселлера».
РЖ: В перестроечной журнальной полемике Вы старались быть «над схваткой», высказывать «особое мнение», в равной степени удаленное от крайностей «Огонька» и «Нашего современника». Сегодня, по прошествии 15 лет, Вы как-то переоцениваете свою тогдашнюю позицию?
А. Л.: В либеральном движении конца 80-х – начала 90-х меня смущал его антилиберализм. Меня смешило название сборника статей ведущих перестроечных идеологов «Иного не дано»; мне казалось, что люди, называющие своих противников врагами перестройки, никакие не либералы и не демократы, потому что сама категория «врага» существует только в обществе единомыслия. Ведь либерализм – это не идеология, это мироощущение, в которое входит готовность признать, что человек имеет право на отличную от твоей точку зрения. А если человек читает молитву свободе, но готов объявить еретиком всякого, кто не разделяет его веру, то он законченный продукт тоталитаризма. Я не занимала позицию посередине, я защищала либеральные ценности. В тех статьях многое устарело, но мне за них не стыдно.
РЖ: Вы считаете, что существовало какое-то пусть не политическое, а культурное пространство, в котором была бы возможна конвергенция почвенных и либеральных идей? Какой мог быть компромисс между Вадимом Кожиновым и Бенедиктом Сарновым?
А. Л.: Между ними – никакого, причем Сарнов был куда более нетерпим, чем Кожинов. А конвергенция идей, конечно, возможна. Вот ведь Михаил Xодорковский ее и предлагает.
РЖ: Несколько лет назад Вы выступили в «Литературной газете» со статьей «Сумерки литературы», вокруг которой возникла весьма оживленная полемика. Скажите, сумеречность в данном случае – категория чисто литературная или скорее общественная?
А. Л.: И то, и другое. Кстати, то, что померкло общественное значение литературы, никто и не оспаривает. При всем ужасе существования литературы в подцензурную эпоху, значение ее было несоизмеримо выше. Литература была делом, которому можно служить.
Я, например, сталкивалась с тем, что в начале 80-х физики где-нибудь в Дубне или Обнинске следили за всеми толстыми журналами. Они поражали начитанностью. Сейчас же даже люди гуманитарных профессий если и читают, то читают не «Знамя» и не «Новый мир». И у меня язык не повернется упрекнуть их в этом. Упало значение литературы – упал и статус писателя.
Если меня спрашивали в 80-х, чем я занимаюсь, я могла сказать, что я литературный критик. А сейчас на вопрос о профессии я, поколебавшись, отвечаю «журналист». Сказать «критик» уже как-то стыдно, что это за профессия такая? Литература и сама по себе странное занятие, а уж литературный критик и вовсе нечто несерьезное, глупое и маргинальное.
РЖ: А эта ситуация, она, с Вашей точки зрения, случайная или закономерная? Может быть, такое падение интереса к литературе неизбежно в свободном обществе?
А. Л.: Но в других свободных государствах, во Франции или в Германии, статус писателя не изменился так сильно, как в нашей стране. Когда-то мы гордились своими тиражами, но сегодня букеровский лауреат в Англии издается стотысячным тиражом, а у нас он еле набирает три тысячи.
РЖ: С какого момента начинаются сумерки? С 60-х годов, с 70-х?
А. Л.: Сумерки, увы, начинаются со свободы, с начала 90-х. 60-е дали Александра Солженицына, это много. Кроме того, 60-е дали мощный творческий импульс, когда вошли в литературу Василий Аксенов, Георгий Владимов, Юрий Трифонов.
Литература 70-х – начала 80-х существовала под идеологическим прессом, но она пыталась сказать что-то важное, и людям хотелось ее читать. Двадцать-тридцать лет назад люди, собравшись, могли затеять разговор о новой повести Юрия Трифонова, Василия Аксенова, о романе Виктора Астафьева или Чингиза Айтматова. А сейчас у меня нет аргументов, чтобы убедить людей читать современную русскую литературу. Я сама не уверена, так ли уж им нужно знать, что пишут Андрей Дмитриев или Марина Вишневецкая, Виктор Пелевин или Владимир Сорокин.
Моя восьмидесятипятилетняя родственница, врач, привыкшая много читать, просит привезти ей что-нибудь из современной литературы – и я ловлю себя на том, что не знаю, как быть. Ну, привожу ей Акунина. Она недовольна – где же романы про современную жизнь?
РЖ: Ага, вот и нашлась ниточка, связующая поколения. Дмитрий Бавильский тоже говорит, что, когда коллеги по работе или подружки в клубе спрашивают его, что можно почитать, он рекомендует им Акунина…
А. Л.: А что делать? Не предлагать же ей Владимира Сорокина или Михаила Шишкина.
РЖ: А есть какие-то писатели, выделяющиеся, с Вашей точки зрения, на общем сумеречном фоне?
А. Л.: Трудно сказать. Сегодня живет только один писатель, место которого в литературе XX века прочно зарезервировано, – Александр Солженицын. Что ж до остальных – тут все зыбко и подлежит пересмотру.
Скажем, еще недавно очень значительной фигурой казался Владимир Маканин. Но то, что он делает сегодня, мне не нравится. Более того, мне все меньше нравится его роман «Андерграунд, или Герой нашего времени», который я в свое время оценила достаточно высоко. Сейчас интерес к нему справедливо меркнет. Тем не менее Маканин кажется мне самым крупным писателем своего поколения, способным на сюрпризы. От Андрея Битова, скажем, никаких сюрпризов ждать уже не приходится, Владимир Войнович пишет какие-то злобные трюизмы, Василий Аксенов выстраивает свои фантасмагорические романы все более замысловато и все менее удачно, Анатолий Ким поглощен мистическим опытом, откровения которого не всегда совпадают с литературными.
Мне любопытен Александр Мелихов, хотя он писатель неровный и часто бывает многословен. Приятно читать Ирину Поволоцкую. Подавал надежды Олег Ермаков, но он, увы, не подтвердил заявку, сделанную его первыми вещами. Любопытен Михаил Шишкин, хотя нельзя сказать, что я с нетерпением жду его новый роман. Владимир Сорокин – писатель для нашего времени знаковый, пусть и глубоко мне несимпатичный. Очень любопытен Виктор Пелевин, и то, что ему ставят в вину – популярность, доступность, – на самом деле надо рассматривать как заслугу. Жаль, что забился в нору Дмитрий Галковский и не вылезает даже чтобы ужалить – его литературный дар несомненен.
Как ни странно, я считаю значительным литературным явлением Эдуарда Лимонова. Безусловно, его значение во многом замешано на биографии, на судьбе, но ведь судьба писателя тоже может стать частью литературы. Хотя как персонаж, как личность Лимонов мне очень неприятен…
Но, на самом деле, когда критик так неуверенно перебирает имена, задумываясь над тем, кто же выделяется, – это и есть сумерки литературы. Когда явных вершин нет, один может назвать Сорокина и Пелевина, другой – Вишневецкую и Дмитриева. Для одного Алексей Слаповский – чуть ли не лучший современный писатель, а для другого – третьестепенный беллетрист. И почти о любом современном писателе можно сказать так, а можно эдак. От этого появляется масса дутых величин. Вдруг начинают говорить о Романе Сенчине. Я читаю Сенчина – о чем шум? Потом возникают споры об Ирине Денежкиной. Я читаю Денежкину – почему надо столько рассуждать об авторе с интеллектом чуть выше, чем у амебы? Почему плохо написанная, ничтожная повестушка – это литература?
РЖ: К вопросу о дутых величинах: несет ли критика какую-то ответственность за кризис в литературном хозяйстве?
А. Л.: Если литература в кризисе – так и критика тоже. Что же касается ответственности – право, не знаю. Критик – всего лишь литератор со своим частным мнением, а не эксперт, ставящий на изделии знак пробы. Вот, например, Андрей Немзер, про которого всегда говорят, что он самый ответственный среди всех нас, что он всегда все читает и все про всех знает. Но мне Немзер больше всего напоминает школьного учителя, который сеет разумное, доброе, вечное и ставит пятерки понятливым отличникам. Дмитриев и Вишневецкая у него в отличниках. А вот Пелевин, Сорокин и Галковский – в двоечниках. Но беда в том, что отличники только пережевывают чужое и никогда не скажут нового слова ни в науке, ни в литературе. Они мне неинтересны. А среди двоечников могут оказаться и дебилы, и гении.
РЖ: То есть все-таки отличники? Я их когда-то назвал хорошистами…
А. Л.: Оценку можно и понизить на балл, я не против. В любом случае речь идет о людях, заслуживающих высокой отметки за прилежание, работающих по правилам, грамотно, чистенько. Только мыслей там свежих никогда не будет.
РЖ: А чем сегодняшняя критика отличается от критики предыдущего периода?
А. Л.: Торопливостью, неосновательностью и безответственностью. Впрочем, можно интерпретировать эти качества по-другому и сказать, что новую критику отличает оперативность, раскованность и отсутствие страха перед авторитетами. Но одно несомненно: сегодня постоянно работающий критик вынужден писать по статье в неделю, если не чаще. Но когда человек слишком много читает, у него меняется восприятие. А потом, я сильно подозреваю, что критики, которые уверяют, будто они читают все, в действительности очень многое просто пролистывают. Но скоростное чтение для критика не годится. Сама я читаю не так много и отдаю себе отчет, что знания мои дискретны. Я и пишу сейчас в значительной степени по инерции, не испытывая внутренней необходимости в публичном высказывании и не чувствуя потребности в нем общества.
РЖ: Но это занятие может быть неактуальным для общества в целом, но необходимым для самого критика. Человек говорит, потому что он хочет что-то сказать.
А. Л.: Тогда пусть говорит друзьям на кухне. Сегодня, правда, роль былой кухни играют интернет-форумы. Меня они не привлекают. Я всего два-три раза в жизни чувствовала, что должна высказаться, что мое высказывание может как-то изменить мнение окружающих. И чаще всего это не было связано с чисто литературными поводами. Скажем, в конце 80-х годов я вдруг поняла, что мои эмигрировавшие друзья-диссиденты – люди, которых я любила, уважала, восхищалась их мужеством, – вовсе не хотят, чтобы Россия превратилась в нормальную страну; им гораздо удобнее представительствовать на Западе от имени угнетенного и порабощенного русского народа. И я написала в «Литературную газету» статью «Когда поднялся железный занавес» – о том, что история России все-таки происходит в России. Но такие поводы нечасты.
РЖ: В 1992 году Вы были председателем жюри первого русского «Букера». Распространено мнение, что тогда судьи отдали премию не по назначению, и то, что первым букериатом стал Марк Харитонов, а не Людмила Петрушевская или Фридрих Горенштейн, предопределило несчастную судьбу премиального, а отчасти и литературного процесса в России. Вы ощущаете собственную вину за наступление сумерек литературы?
А. Л.: Я не ощущаю даже вину за присуждение премии Харитонову. «Линии судьбы, или Сундучок Милашевича» до сих пор мне кажутся очень интересным и значительным романом. Другое дело, что это был лучший роман Харитонова, и своими последующими вещами он не поднял планку на новый уровень, а скорее опустил. А сложись по-другому его литературная судьба, сегодня все говорили бы: «О, как вы угадали!» Я не считаю, что Петрушевская тогда заслуживала премию, а Горенштейн и вовсе не кажется мне таким уж крупным литературным явлением. Ну, дали бы премию Горенштейну – нас еще пуще ругали бы за это.
Кроме того, давайте вспоминать: тогда существовала система номинаторов. И роман Харитонова имел то ли шесть, то ли семь номинаций. А следующие за ним Петрушевская и Маканин – по четыре. Уже из этого видно, какое значение в ту пору придавалось роману Харитонова. Вдобавок «Линии судьбы» были хорошо встречены на Западе, и, скажем, на члена жюри профессора Джона Бейли, который хоть и писал о русской литературе, но не владел свободно русским языком, произвело впечатление именно количество номинаций и английская пресса. За Харитонова была и Элендеа Проффер, она тогда собиралась издавать его в «Ардисе», и Андрей Синявский. Так что даже проголосуй я против Харитонова – большинство голосов он все равно бы собрал.
Но допустим, наше тогдашнее решение было ошибкой. Кто мешал следующему жюри исправить ее, вынести эталонный вердикт? Исправили. Дали премию Маканину за «Стол, покрытый сукном, с графином посередине». Тоже довольных было мало. И пошло-поехало.
Не решения жюри были неправильными – они и должны быть субъективными. Литература не рождала бесспорных лидеров. Если на опушке стоят несколько мощных деревьев, то их любой заметит. А если всюду кустики, кустики, кустики, то поди разберись, какой из них выше. Да они все одинаковые! Отсюда и бесконечные обсуждения – тому дали, не тому дали.
А ситуация, при которой 38 членов АРССа выдвигают на премию за лучшее произведение года несколько десятков самых разных вещей? Конечно, это показатель плачевного состояния либо литературы, либо экспертного сообщества. При нормальном положении дел в григорьевском лонг-листе не может быть больше пяти-десяти наименований.
РЖ: Кроме «Букера» Вы участвовали в присуждении первой белкинской премии, а на «Григорьевке» в свое время даже председательствовали. Решения тех жюри вам сегодня тоже представляются справедливыми?
А. Л.: Да нет такого понятия, как справедливое решение жюри. Жюри – это всего-навсего пятеро людей с разными представлениями о литературе и разными характерами. Любое решение зависит от игры случая, любое может быть оспорено, любое можно назвать пристрастным.
Григорьевское жюри под моим номинальным председательством присудило премию Вере Павловой, хотя сама я убеждена, что Павлова – это продукт критического воображения, искусственный, рукотворный проект, пример того, как можно вырастить поэтического гомункулуса и создать ему репутацию. Но тогда из пяти членов жюри трое проголосовали за Павлову. Мне осталось только признать свое поражение.
А с Белкиным все произошло еще забавнее. Шорт-лист был уже практически сформирован, когда Фазиль Искандер предложил включить туда Сергея Бабаяна. Исключать никого из пятерки не хотелось, но и Искандера хотелось уважить, поэтому после споров и согласований мы решили превратить пятерку в шестерку. А потом так случилось, что я улетела в Индию, Борис Дубин тоже по каким-то причинам не смог прийти на финальное заседание жюри, и победителя определяли Фазиль Искандер, Сергей Чупринин и Сергей Юрский. И Юрский, которого на предыдущем заседании не было, поддержал Искандера, и премия досталась Бабаяну, которого никто всерьез не воспринимал и которого, собственно, в финале-то не должно было быть. Открываю я потом газету, читаю – ну ничего ж себе мы выбрали!
И когда говорят о каких-то клановых решениях жюри, о предопределенности, о сговоре – я ничему этому не верю. Все решения жюри, в которых я участвовала, диктовались столкновением индивидуальностей и игрой случая.
РЖ: А может ли исправить ситуацию с премиями поименное голосование? По крайней мере когда речь идет о премии Аполлона Григорьева, позиционирующейся как экспертная? Эксперт, скрывающейся за полуанонимной «группой товарищей», – это наверное, неправильно?
А. Л.: Я не только за поименное голосование, я еще и за открытость системы номинаторов. Если человек выставляет книгу, то почему он должен делать это анонимно? И почему тайну совещательной комнаты надо хранить после голосования – не понимаю. До голосования – да, конечно, но почему уже после принятия решения член жюри не может обозначить свое особое мнение?
РЖ: Недавно вы ушли из «Литературной газеты», где проработали с перерывами больше тридцати лет. Почему?
А. Л.: Это длинная история. Я пребывала в газете в разных ипостасях. Пришла я в «Литературку» в конце 60-х, после аспирантуры, буквально на пять минут. Меня вроде должны были взять в Институт истории искусств, но надо было подождать, а в газете случайно подвернулось место, и я хотела просто перекантоваться до защиты диссертации, пока все утрясется. Критикой я заниматься не собиралась, она в тех условиях казалась мне делом не очень приличным и ассоциировалась с необходимостью постоянно врать. Но в «Литературке» искали человека не на критику, а на литературоведение, и я согласилась.
Пришла я туда с ощущением, что не сегодня-завтра уйду. Сорвалось с ИИИ – появится ИМЛИ или что-то еще. А пока можно и в газете юбилейные заметки о Веневитинове и Дельвиге пописать. Вплоть до начала 80-х я заведовала в «ЛГ» историко-литературным отделом и старалась держаться подальше от современности, даже если писала критические статьи. Но все же критика меня перетянула, и лет десять я пребывала в ипостаси обозревателя, написав за это время множество статей. В это время я отвечала только за себя, за то, что писала сама.
Ну а с 1994 года я вела отдел русской литературы, и получается – отвечала за направление, за то, какая в газете критика. Возможно, мою деятельность нельзя назвать слишком удачной. Я не смогла сделать отдел литературы по-настоящему ярким и живым. Вероятно, мне мешало отсутствие провокативности, необходимого критического темперамента, честолюбия. А еще – постперестроечная чехарда с продажей газеты, сменой собственника, невыплатой зарплат и гонораров, сменой редакторов. Но все же ничего неприличного в газете не печаталось и никто не смел упрекнуть отдел ни в отсутствии квалификации, ни в коммерческой ангажированности.
Лучшее время для отдела литературы (да и для газеты в целом) было, когда редактором «Литературки» в конце девяностых стал Лев Гущин. Человек квалифицированный и умный, он старался вернуть газете былое влияние и репутацию, чем, очевидно, и оказался неугоден новым владельцам.
Его сменил Юрий Поляков и начал навязывать отделу литературы статьи, которые я бы никогда не стала ни заказывать, ни печатать. Противостоять этому сложно, а отвечать за все то, что стало печататься в газете, невозможно. Я предпочла уйти.
РЖ: А вы не жалеете об уходе из литературоведения в критику?
А. Л.: Не знаю. Человека ведь нельзя заставить бросить любимое дело. Но в жизни его много значат и случайные обстоятельства. Я довольно долго занималась Достоевским, и диссертация у меня о нем. В самом начале 70-х на одной конференции я познакомилась с Г. М. Фридлендером, и он – не знаю, насколько серьезно, – предложил мне переехать в Ленинград и войти в группу Достоевского, готовившую академическое собрание сочинений. Я, конечно, не решилась бросить Москву. Но издавайся собрание сочинений Достоевского в Москве, а не в Ленинграде, занимайся этим ИМЛИ, а не Пушкинский Дом, я почла бы за честь работать в этом проекте и лет пятнадцать бы на это ушло. И, скорее всего, никакой критики бы в моей жизни не было.
Хотя, с другой стороны, у меня не было ощущения, что литературоведение – это та область, в которой я могу сказать новое слово. Я всегда чувствовала, что не могу написать такую книжку, как Бахтин. А раз так, то стоит ли множить число работ о Достоевском?
Был еще у меня замысел написать серию книг о писателях второго ряда. В итоге вышла только книга о Гаршине и несколько статей – об Аполлоне Григорьеве, о Никитине, о Кольцове. Этим-то уж никто не мешал мне заняться. Разве что лень и отсутствие мотивировки.
РЖ: Традиционный последний вопрос нашей рубрики: какое направление в русской критике Вам близко? Кто из критиков повлиял на Вас?
А. Л.: Вот еще один вопрос, на который сложно ответить. Многие из критиков, которые нравились мне раньше, переставали нравиться потом. В двадцать лет все мое мировоззрение строилось на обратных общих местах. Если марксистское литературоведение провозглашает, что Белинский – великий критик, то значит, я Белинского терпеть не могу, если Леонтьева именуют мракобесом – следовательно, я буду в Ленинке разыскивать Леонтьева и читать с упоением. Это было такое детское отрицание официальной точки зрения. Добролюбов, Чернышевский, Писарев – герои революционно-демократической критики – мне были просто отвратительны. Я помню, с каким жестоким и, на мой сегодняшний взгляд, глупым удовольствием читала я в начале 60-х годов главу о Чернышевском из набоковского «Дара».
Сейчас я вижу тяжеловесность стиля Леонтьева, его фундаменталистская идеализация прекрасного цветущего прошлого и злые проклятия буржуа и прогрессу меня нисколько не завораживают, а упреки Толстому просто раздражают. Подкупавший некогда своей основательностью Страхов кажется мне теперь малоинтересным, занудным пережевывателем либерально-консервативных банальностей.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.