Электронная библиотека » Анастасия Цветаева » » онлайн чтение - страница 10


  • Текст добавлен: 4 апреля 2025, 10:20


Автор книги: Анастасия Цветаева


Жанр: Литература 20 века, Классика


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 10 (всего у книги 39 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

Шрифт:
- 100% +
Глава 14
Страничка из отрочества Евгения Евгеньевича. Жертвоприношение любимого медведя. Его Наташа

– Когда я начал изучать то, что полагалось мне изучать по возрасту, – начинает Евгений Евгеньевич, – моё воображение поразил эпизод жертвоприношения Авраамом Исаака. Я без конца глядел на картинку, запечатлевал все аксессуары события, и я решил уподобиться старшему из двух поименованных лиц. Но с первых же шагов появились затруднения. Прежде всего: то, чему приносился в жертву библейский мальчик на картинке, не присутствовало; мне это показалось важным упущением, и я решил это дело исправить. Я долго думал над выбором объекта и наконец наиболее подходящим счёл изображение, вырезанное из дерева, которое, как я теперь понимаю, было – кариатида: фавн, держащий на голове корзину плодов. Это был кусок детали старинной обшивки, фламандской работы. Размер её был полметра. Она стояла в далёкой комнате в дальнем углу, имела таинственный вид. Уединённость самого места как нельзя лучше подходила к моему замыслу. Я почему-то был уверен, что всё это не заслуживает подозрения взрослых. Когда божество было найдено, встал вопрос о жертве. Было совершенно ясно, что вся эта процедура имела какой-нибудь смысл, только если жертва была чем-то особенно ценным, как было и с Исааком. Поэтому мой выбор пал на одного из моих двух любимых медведей; они были одного возраста со мною, они как бы родились в доме. За свою не столь долгую, сколь трудную карьеру им пришлось перенести много испытаний, особенно самому любимому из них. Он пострадал, ночуя на дожде и будучи засунут в горшок и потом стиран. Он был уже не жёлтый, а зеленовато-серебряный, как старые блондины бывают, нечто среднее между золотом и серебром. Или когда старики курят и усы у них – жёлтые.

Да, Ника, только усы – рыжие. Мишки стали совсем светлые и такие мягкие, что, когда их поднимали за шкурку, она отвисала на них, как на породистых собаках. И вот этого, наиболее облезлого и наиболее измученного и любимого особой нежной любовью, я и выбрал, когда пришлось выбирать. Но в последний миг я не смог и взял в качестве жертвы всё-таки не его, а его брата. Тогда встал вопрос об огне: на картинке огонь был виден отчётливо острыми белыми языками; в стороне от него старик закалывал Исаака. Это мне было на руку: я понимал, что, если огонь развести непосредственно под мишкой, могут произойти неприятности с мамой. В качестве сосуда для огня я выбрал кукольную суповую миску; в неё я налил красного зубного эликсира, и, захватив с собой большие нянины ножницы, разнимавшиеся по одному лезвию, я с бьющимся сердцем отправился в далёкую гостиную. Что эликсир горит – я знал из предыдущих опытов. Ножницы, благодаря своему устройству разниматься, служили во время игр кинжалами и тщательно прятались няней. Но я овладел ими.

Я положил книжку на раскрытой странице на стол. Сердце моё колотилось: оно отказывалось верить в то, что утверждал ум: я принесу его в жертву! Я поставил перед фавном-кариатидой кукольную миску и зажёг эликсир. В полумраке под высоким потолком было видно, как попыхивает жёлтый с синим огонёк. В далёкой гостиной была абсолютная тишина. Я взял половину няниных ножниц и занёс над мишкой, как кинжал. Я занёс – и длил это мгновенье не только потому, что мне было так жаль любимого многострадального медведя, но ещё потому, что это был самый патетический миг: он больше никогда не повторится. Я вонзил лезвие в мишкин живот, и мишка лежал с проткнутым животом – ничего не менялось как будто. Более того, мишка не поддавался. Тогда я соединил концы ножниц и разрезал ему шкуру по животу и спине… На мгновенье любопытство оттеснило жалость, я рассматривал его внутренности, так долго составлявшие для меня загадку. Это были очень маленькие, как сушёная лапша, завитые стружечки, спрессованные, и в середине – маленький механизм, смутно прощупываемый сквозь шкурку, посредством коего мишка когда-то пищал, но уже давно был сломан. Концом ножниц я ковырнул его, зная, что он не пищит, просто так, – и выронил ножницы, потому что в том, что было ещё мишкой, при свете догоравшего эликсира раздался, годы мною не слышанный, жалобный мишкин голос. Потрясённый, в слезах, я сидел на корточках над исковерканным мишкой, не смея коснуться его, и обливал глупое дело своих рук ещё более глупыми слезами…

(«Как хорошо, как по-настоящему хорошо, что есть вещи, которые отвлекают! Войди Мориц сейчас – я другая, чем когда он уходил. Да, но и он другой… И, – думала Ника, – вы опять встретитесь заново. Пусть! – сказала она себе. – Мишка придал мне силы».) Сквозь мысли свои она слышала голос:

– Покуда длился первый пароксизм горя, мне казалось, что он никогда не пройдёт. Но вот я поднял глаза, и мне стало жутко: было почти темно, огонь потух, стоял лёгкий смрад, на дне миски я различал грязную жижу, и была особая пустая тишина, потому что она сливалась с темнотой, из них делалось что-то одно. Но этот страх надо было преодолеть – другим, более деловитым страхом: надо было собрать всё своё хозяйство и незаметно вернуться в детскую. Сестра всё ещё вышивала у окна крестиком по канве, точно ничего не случилось. А я шёл, выросший на целую голову. Я помнил немой взгляд фавна-кариатиды: он, которому я принёс свою жертву, – он осудил меня! Связанный в узелок мишка жёг мне руку. Я засунул его под шкаф, потому что из-за узости пространства туда не пролезала половая щётка.

– И он так и остался там? – спрашивает Ника.

– Нет, перед каким-то большим праздником отодвинули все шкафы, и были обнаружены мишкины останки. Я никому не объяснил истинной причины их. Я чувствовал, что надо молчать. И решили, что я это сделал по глупости. «А тебе, – сказала бабушка, – больше игрушек дарить не будем. Потому что мы с дедушкой думаем, ты умнеешь, а ты всё глупеешь». Она…

Евгений Евгеньевич останавливается на полуслове: на пороге стоит конторщик и протягивает письмо.

– Только сейчас разобрали вчерашнюю почту.

Серый конверт с синенькой узкой каёмкой! Евгений Евгеньевич теряет ощущение яви. Сердце бьётся – и биение не смолкает.

– Вы простите меня, – говорит он и выходит в рабочую комнату.

При ярком свете, наклонясь над деталью локомотива XX, нет, XXI века, не замечает, что оперся о ватман, он читает следующие слова:

«Мой Женя, боюсь, что я обеспокоила тебя припиской в моём последнем письме. Да, это было испытание. Если б ты встретил его не на моём пути, ты бы дал ему руку, и вам трудно было бы разойтись. И ты, и он были вдали. Я была одна и должна была – выбирать. Если когда-нибудь, Женя, я могла уйти от тебя, то – тогда. Он уехал. Только раз поцеловав мою руку. Он ждал мой ответ. Я прошла через пустыню, я её прошла, мой любимый. И я вышла не к нему, а к тебе. Бери меня навсегда! Пусть моя жизнь будет где угодно и какая угодно, пусть трудная, пусть бедная даже – только с тобой. И чтобы близко были моя мама и маленькая сестричка. Ещё одного бы хотелось (не Фергана – всё равно), чтобы не было очень холодно, где мы будем жить, не так холодно, как было тут этой зимой. Но, может быть, если б ты был со мной, мне, Женя, не было бы так холодно. Если б я могла приехать к тебе! На три дня! На свидание! В другом лагере, где муж подруги, так разрешили! Но мама больна. Женя, Женя, будем же мы когда-нибудь вместе!..

P. S. Я думаю о той далёкой горе, которую ты видишь только на рассвете, и мне кажется, что я вместе с тобой гляжу на неё. Твоя Наташа».

Это было в первый раз, что она так подписалась. Слово «твоя», такое банальное, пронизывает его с первозданной силой. И он до сих пор не знал, что буквы, выражавшие его имя, были так похожи на его звук: так застенчивы и ласковы, смелы.

В этот миг, должно быть, ночной гном, потерянный при музыкальном бегстве гномий малютка, пытаясь войти обратно в репродуктор, чтобы попасть домой, в григовскую пещеру, подымает переполох в музыке, и она спешит ему навстречу, как море – наяде. Миг тишины – и комната полнится ядовитой нежностью бессмертного «Не искушай». Человек садится в кресло, письмо в руке, локтем другой упёршись в стол, кистью рук – в лоб, слушает. Знает ли он, этот высокий, бледный от бессонных ночей человек, что борется с ним против его счастья всё та же гравюра «Меланхолия» Альбрехта Дюрера – свиток, циркуль, песочные часы, – и «Malaria» Тютчева, и его же бессмертная строчка: «Бесследно всё – и так легко не быть!» – и к ночи быть с ней!

«На свободу!» – кричит в груди его сердце. Человек, делающий революцию в технике всего земного шара, смотрит на штамп и число на марке, он сопоставляет и вздрагивает. Письмо было послано в тот самый день, когда он разрешил свою техническую задачу. Когда он бросил ей вызов в пространство, раскрыв перед ней те двери, которые не сумел раскрыть для Мод – Мак Аллан («Туннель» Келлермана). Да! Но ведь написала она письмо раньше? Значит, не он, а она тронула стоячую воду его замершего творческого подъёма. Так это действительно была нить Ариадны, дрогнувшая в руке Тезея? По Евтушевскому, это называется «совпадение». Он внезапно видит, как потемнели его трубка и изображение турка на ней: уже не светло-кофейного, а тёмно-шоколадного цвета! Так и должно быть по свойствам материала, принятым в расчёт мастером. Но – так скоро! Ведь он курил почти сутками, не выпуская её изо рта. Подчас, в острую минуту расчёта, почти до головокружения. Глаза турка – белые, как у змеи в спирту. Белые завитки бороды, в резких тенях по очерку линий. Трубка – друг. И есть ещё маленький друг. Он снимает с полки ящик со шхуной… Он забыл, нацело, что Ника его ждёт.


…Был выходной. Евгений Евгеньевич предложил продолжать рассказ из детства. Ника слушала, радостно уйдя от себя.

– Бабушка звала нас к гостям. И она так хвалила нас, детей, что делалось за неё и за нас неловко, хотя и приятно. Празднично думалось: а может быть, мы и взаправду такие… Гости привозили подарки – это были или бабочки, сделанные из многих слоёв разноцветных сукон, расшитых фольгой и бисером, назначение их было – вытирание об них писчих перьев, но, конечно, никто их о бабочек не вытирал, чернильные пятна были в полном несоответствии с великолепной чистотой ярких, толстых, шелковистых разноцветных лепестков. Потом были зайчики и кошки фланелевые, набитые опилками. Иногда (это причиняло мне горькое разочарование) – варежки из кроличьего пуха с красной каёмочкой на манжетах. Утилитарность подарка отнимала радость. Разумность его проводила вещь мимо меня – к няне, к маме. Одевать меня было их заботой, и я не мог участвовать в их радости о приобретении для меня варежек – ведь они появились бы и без гостей! Это значило быть обойдённым, быть себе самому няней, мамой. Это было и смешно и неприлично. Уже не считая того, что такие варежки уводили от неподаренного зайца. Наличие и объём грубости взрослых, выявляемые актом такой неразборчивости: на одних весах держать – зайца и варежки – потрясали меня. В моём смутном, но сильном переживании варежки обозначались как нечто вроде «минус заяц», и было укорительно и застенчиво – за взрослых. Было непонятно, как такие очевидности не явны всем тем, кто поставлен надо мною. И, получая такую вещь, я стеснялся за тех, кто дарил.

Они же, видя мою застенчивость, принимали её за деликатность и удовольствие; и уносил я уже не варежки, а целую ношу умалчиваний и недоразумений, от которых гнулись мои детские плечи. Я уже понимал, что всё это – и есть жизнь. Но я ещё не видел путей выбраться из этих тенёт лжи. Мне шёл девятый год. И моему мальчишескому взгляду всё легче становилось быть не собой, не свободным ребёнком, а кем-то чужим, навязанным, неизбежным, для которого «образцом» и «мечтой» было стать «воспитанным мальчиком».

И одновременно было ясно, что то, что для меня было уже жизнью, во что тянуло с непререкаемой силой, – всё это требовало тончайшего и аккуратнейшего умалчивания и оберегания.

Ника слушает всем существом. Какое счастье слышать именно те слова о той же эпохе прошлого и о тех же тенях вещей…

– Как было упоительно узнать, – продолжал Евгений Евгеньевич, – через несколько лет, что всё это живёт и вне меня и имеет название! Вся свобода, потом обретшая много названий, распахнёт за плечами крылья. Но! До того дня, когда я узнал хоть одно из этих названий, хотя бы слово «искусство», мой мир для меня был почти всегда мученьем. Я думаю, что человек в детстве страдает больше всего. Я никогда не забуду, как я плакал от обиды, когда мне подарили глобус.

– Как я это понимаю! – восхитилась Ника… – Но увы…

– Евгений Евгеньевич здесь? – вошёл прораб, вошли люди, их прервали.

Глава 15
Жорж и Мориц. Тетрадка Ники

Когда позже Мориц вспоминал событие этого вечера, он себя спрашивал: «Почему оно показалось мне неожиданным? Ведь я давно думал о чём-то подобном…» Во всяком случае, когда он подходил в поздний ночной час к бюро, он чувствовал себя очень усталым после долгого совещания и шёл с одним желанием – лечь. Но в рабочей комнате кто-то был. Он сделался весь зрение, весь – слух! Слушать, собственно, было нечего, звуков – не было. Но свет, низкий и неуверенный, мог исходить только из карманного фонаря, прикрытого рукой. С минуту стоял Мориц недвижно, затем прошёл неслышно, как умеют ступать только цыгане! – замер в чрезвычайном волнении: над столом Евгения Евгеньевича, над его обычно сложенными на ночь в огромную папку чертежами стоял человек, наклонясь над раскрытой папкой, из которой было вынуто и сложено несколько отобранных чертежей. Они лежали отдельно. Это был Жорж. При свете стоявшего боком, спинкой к окну, электрофонарика, он укладывал остальные – в папку. В следующее мгновенье Мориц распахнул дверь, и рука его цепко легла на плечо гостя, ночного.

– Нет, не рвись! – громким шёпотом сказал над самым ухом пойманного, который хотел было вывернуться из-под его руки. – На таких, как ты, я изучил джиу-джитсу, один миг – и ты конченый человек! Новичок – вижу. Глупо сработал! Если б он тебя тут застал – тебе бы не отвертеться…

Жорж стоял неподвижно, губы дрожали.

– Молчи! Слушай! Если проснутся… Сейчас всё проверю, и спать иди, дурак и нахал! Если ж хоть что-нибудь тут, – он показал на папку, – разобрал – молчи по гроб жизни! Слово скажешь – ты у меня в руках. Мне поверят! (Он снял руку с плеча Жоржа.)

Тот стоял онемев.

Мориц пересчитал чертежи, завязал папку. Ему показалось, что пальцы левой руки вздрагивают («Сердце шалит!» – сказал он себе).

– Всё в порядке… Стой! – шептал он и – медленно, как бы решая – сказать? Нет? – Если такая минута придёт, мстить захочешь, быть окончательным подлецом, – помни, что у меня семья и с тобой я сейчас – рискую. Мне и так жить недолго. А ты – молод, здоров, тебе – жить! Так живи – человеком… Счастье твоё, что все спят!..

Ни слова не произнеся, вышел Жорж… Мориц распахнул дверь в ночь. Постоял, поднял голову. Там хрустально мигали звёзды.

– Просто детектив… – сказал он себе с усмешкой.


Дождавшись после обеда ухода всех, в час короткого отдыха Ника подошла к Евгению Евгеньевичу.

– Я вам обещала дать прочесть мои тюремные и лагерные стихи… – сказала она, озираясь. – Я вчера их целый вечер переписывала, после поверки, на нормальные странички, для вас… посмотрите, с чего!

И она показала крошечку-книжку папиросных листков для самокруток; крохи-листочки были исписаны мелким-мелким почерком.

– Подумайте, уцелели! В глубоком (я его надшила) кармане казённой юбки – кроме меня ведь никто и не прочтёт. И это останется! уцелеет! а это, – она показала на тетрадочку, – вы, когда прочтёте – уничтожите…

– Ника! Побойтесь Бога! – даже несколько взволновавшись, сказал Евгений Евгеньевич. Но она не уследила за его мыслью, отвлеклась другим, подумала: «А может быть, и Морицу дать прочесть? И пусть он затем – уничтожит!»

И только тогда до неё дошло возражающее восклицание:

– А, вы об этом! Хорошее дело! Рискованное! Чтобы при первом шмоне…

– Получить второй срок?.. Я и так два вечера дрожала за эту тетрадку… Так с ума можно сойти…

Кто-то шёл. Встав, перебирая чертежи, Евгений Евгеньевич зарывал в свои листы – Никину тетрадку. День продолжался.

В перерыве она опять подошла к нему.

– О двух вещах я хочу сказать вам сегодня, – сказала Ника, видя, что он, отложив чертежи, сел за свою шхуну, – мастеря деталь её, ему будет легко её слушать. – Во-первых, ещё о том, как, должно быть, трудно было мне (что я только теперь поняла) – выучивать наизусть свои стихи.

В тюрьме среди такого шума в камере (вы сидели в таком же множестве, вы поймёте) – в камере на сорок мест нас было сто семьдесят, как сельди в бочке, – но такая тяга к стихам была больше, чем на воле, – за пять месяцев столько стихов, разный ритм – как всё это умещалось, дружно, в эту болванскую башку, непонятно! Всё повторяла, день за днём, отвернувшись к стене, – это счастье, что я у стены лежала! Если бы между женщинами – вряд ли бы я это смогла!

Ника протянула пачку листков:

– Прочтите, и если рука не подымется их порвать – мне вернёте, я их порву.

Всё время молчавший Евгений Евгеньевич поднял на неё глаза.

– Так вы их для меня – воплотили? Тем с большим вниманием прочту…

Была ночь, когда Евгений Евгеньевич раскрыл тетрадь Ники. На первой странице стояло:

 
Сюита ночная
И снова ночь! Прохладою летейской
Как сходен с кладбищем тюремный этот храм!
Не спит, как и всегда, в своей тоске библейской
Больная Ханна Хейм, химера с Нотр-Дам.
 
 
Латышки спят с угрюмыми горами,
Пригревши берег Греции у ног…
Панн гоголевских веют сны над нами. —
С китайской ножки соскользнул чулок…
То кисть художника, что Марафонской битвой
Огромное прославил полотно.
 
 
Химерою и я в своём углу молитвы
Бескрылые творю. Идут на дно,
Как в океан корабль порою сходит,
Что паруса развеял по ветрам, —
Ужели той, что спит и в снов низинах бродит, —
Не помогу, химера с Нотр-Дам?
Химера, да! Но с Нотр-Дам
химера!
Молитвой как ключом – замки моих ключиц,
Луну ума гася светилом веры…
(Стыдись, о ум! Бескрылая химера!
Твой философский нос тупее клюва птиц.)
Летучей мышью, да! Но мышью —
то летучей!
Глаза смежив, чтоб не ожёг их свет,
Крылом туда, где Феба вьются тучи, —
…Такой горы на этом свете нет,
Что не ушла бы вся, с вершиною, в Великий
И тихий космоса зелёный океан.
 
 
Ты спишь, моё дитя, в твоей тоске безликой
(И мнишь во сне, что истина – обман).
Уснуло всё. Ни вздоха и ни плача —
Миг совершенно смертной тишины.
 
 
Передрассветный сон. Я знаю, что он значит —
О мире и о воле снятся сны,
Сошли на дно души, как корабли, порою
Без сил смежив пустые паруса,
Спит смертным сном душа перед трубою
Архангела. А света полоса —
Звонок, подъём. Уже! О, как весенне,
Как победительно борение со сном,
Из мёртвых к жизни вечной воскресенье,
О руки над кладбищенским холмом,
О трепет век и дрожь ресниц!
Туманы над прахом тел развеялись. Земле конец.
Преображенье плоти. Крови колыханье —
То тронул холод мрамора своим дыханьем
Ты, Микел-Анджело
божественный резец!
 

Дальше шла

 
Сюита призрачная
Довоплощённое до своего предела
Граничит с призрачным, как Дантов ад.
Над небывалым зрелищем осиротелых
Жён, матерей – ночи тюремный чад.
Являет чудо мне Чурляниса палитры,
Храп хором Скрябинский зовёт оркестр,
Борьба за место – барельефы древней битвы
Во мраморе прославленный маэстр.
А бреды здесь и там – таят строку Гомера
И Феогнида пафосом цветут.
Изгибы тела – Ропс! И имена Бодлера
И Тихона Чурилина встают.
Когда ж, устав от зрелища, о хлебе
Молю, – на веки сходит лёгкий сон,
Я реки призрачные вижу в небе,
Я церкви горней слышу дальний звон…
 
 
О горькой жизни рок! Между землёй и небом
Разомкнуты начала и концы.
Как часто Сон и Явь в часы забвенья Феба
Меняют ощупью свои венцы!
 

Дальше шли города и воспоминания.

 
Есть такие города на этом свете —
От названий их как на луну мне выть:
Феодосии не расплести мне сети,
Ночь архангельскую не забыть…
 
 
Далеки Парижа перламутры,
Темзы тот несбывшийся туман,
Да Таруса серебристым утром,
Коктебеля не залечишь ран…
 
 
И Владивостока нежная мне близость,
Где живёт мой самый милый друг…
Поезд замедляет ход, и в тёмно-сизом
Небе – о, как рассветает вдруг! —
 
 
То Иркутск. Тут Коля жил Миронов, —
Юности моей девятый вал!
Как горит хрусталь крутых еловых склонов,
Раем распростёрся твой Байкал!
 
* * *
 
Тёмная заря над Ангары разливом,
Да последний огонёк в ночи,
Да холодный снег по прежде тёплым нивам —
Это ль не символики ключи?
 
 
Крепко рассветает за моей решёткой,
Так мороз крепчает в январе,
То резец гравёра линиею чёткой
Ночи тьму приносит в дар заре…
 
 
Сколько раз вот так всё это было, —
Я не сплю, вокруг дыханья тишь…
Что же сделать, чтоб оно не ныло —
Сердце глупое, доколе эти силы
Все до капли не перекричишь?..
 
 
А пока пишу – вино зари нектаром
Выси поит… огонёк исчез.
Солнце выплывает лёгким жарким шаром
В сталактитовы моря небес!
 

Тетрадка кончалась надписью: «Из будущего сборника „Пёс под луной“ (лагерь)».

 
Гитара
Звон гитары за стеной фанерной,
Рая весть в трёхмерности аду.
Это всё, что от четырёхмерной
Мне ещё звучит. В немом ладу
Со струями струн, луна литая
Лейкой льёт ледяные лучи
На картину, что я с детства знаю:
«Меншиков в Берёзове». Молчи, —
Слушай эту песню за стеною,
Дрожью пальца на одной струне,
Так поют, что я сейчас завою
На луну, как пёс. И что луне
Нестерпимо плыть над лагерями.
Вшами отливает пепел туч
Оттого, что, поскользнувшись, в яме
Ледяной лежу и что могуч
На картине Меншиков надменный,
Дочь кувшинкою цветёт в реке
Кротости, и взор её Вселенную
Держит, словно яблоко, в руке.
 
 
Замирает палец над струною,
Ночь слетает раненой совой, —
На луну, как пёс, я не завою,
Мне тоски не заболеть запоем, —
Под луною нынче, пёс, не вой!
Звон гитары за стеной фанерной,
Рая весть в трёхмерности аду.
Это всё, что от четырёхмерной —
С тихой вечностью в ладу.
 

Все кругом спали, даже Мориц. Волненье и усталость слились в странное состояние. Вспомнились своя тюрьма, свои встречи… Оставалось три стихотворения.

 
Доминант-аккорд. Летняя ночь
Тишина над тайгою вся в звёздах – о Боже!
Да ведь это же летняя ночь!
А я в лагере! Что же мне делать, что же?
Жить этой ночью – невмочь.
 
 
Соловей – это юность. Кукушкины зовы —
Это детство. Земной зенит!
На седеющих крыльях моих – оковы,
А старость – как коршун кружит!
 
 
Разрешающий аккорд. Утешение
Чего страшусь? И глад и хлад минуют,
Недуг, сжигая тело, поит дух,
И зов о помощи не пребывает втуне,
Доколь смиренья факел не потух.
 
 
Я верую. О Боже, помоги мне,
В ничтожества и затемненья час
Молю, а из-за туч восходит, вижу,
Звезды предутренней мерцающий алмаз.
 
 
Воздушных гор лиловые воскрылья
Грядой крылатою покрыли небосклон,
И золотою солнечною пылью
Весь край дальневосточный напоён.
 
 
Недолго нам от вечности таиться,
Запрятав голову под смертное крыло, —
НАСТАНЕТ час души! И вещей птицей
Бессмертия живой воды напиться
Из мрака тела – в дух, где тихо и светло!
Последнее не имело названия.
 
* * *
 
Что терпит он, народ многострадальный,
За годом год, за веком век!
А Сириус и Марс, как над ребёнка спальней,
Горят везде, где дышит человек.
 
 
Моя Медведица! Как часто эти руки
К тебе тяну я в черноте ночи, —
И рифмы мне не надо, кроме муки,
Которой бьют кастильские ключи
 
 
По дантовским ущельям расставанья,
Вокруг луны – огромный света круг
Всё ширится. И тихо в Божьи длани
Восходит дым немыслимых разлук.
 
 
Всё выше мук и их теней ступени,
Но синева торжественна ночи.
Черны, страшны ночных деревьев тени,
Но звёзден неба сев! Крепись, молчи!
 
 
И разве я одна! Не сотни ль рук воздеты
Деревьями затопленных ветвей,
Лесоповал истории. Но Лета
Поглотит и его. О, выше вей,
 
 
Моих мучений ветер благодатный,
Сквозь ночи тьму к заре пробейся ввысь, —
Звезда предутренняя в лиловатой
Бездонности меня зовёт: «Вернись!»
 
 
А он земной, народ многострадальный,
За боем бой, за веком век,
И Сириус и Марс, как над ребёнка спальней,
Горят везде, где дышит человек.
 

Усталость от – пережитого, отрыва от жены, дома, от срочных работ, от работы над изобретением и от этой на него рухнувшей судьбы – всё странно сливалось в некую гармонию, что ли? Он спрятал под рубашку тетрадь и вышел на порог бюро. Лаяла сторожевая овчарка. Зона спала.


Мориц встал и вдруг потянулся, как это делал чёрный кот Синьор, его любимец, когда его учили ходить на задних лапах. Щёлкнули манжеты, изогнулось лёгкое упругое тело – всем своим накоплением усталости, – и снова стоял собранный и чёткий человек, немного угрюмый, брезгливый и элегантный, – неуловимое сходство с Синьором длилось. Но в движении, когда он стоял сейчас, прислонившись к книжной полке, вдруг – не укрылось от Ники – лёгкая, еле заметная округлость худого, ещё не начавшего полнеть, живота, уже не юношеского.

«Стареет…» – подумала Ника с мимолетящей лёгкой дрожью, которой содрогается зрелость при дуновении старости.


Был снова вечер, и опять все ушли, кто куда. Мориц готовился продолжать рассказ. Как мало надо человеку – внимания – в холодности жизни, – подумалось ей.

– Да, так вот… Бегство из Риги, всей семьёй, потом смерть матери… Ленинград, Москва, потом Красная армия. – Он только называл периоды, города, к чему-то спешил. К чему?! – В Сибири я встретил мою жену. Ещё совсем девочку, и вывез её оттуда, из глуши.

Мориц уже пустился в путь воспоминаний.

– Я дам вам Женни!

– Мне нужна наружность Женни, – сказала Ника.

– Женни была невысокого роста, ниже меня, склонность к полноте – в пределах приличия. Крупное лицо, более крупное, чем удлинённое. Лоб небольшой, – у женщин, как правило, небольшие лбы. Большие голубые глаза. Небольшой точёный носик; красивый маленький рот. И, благодаря пухлости лица, особенно в профиль, она иногда напоминала морскую свинку – неуловимое сходство. Но это иногда, когда уголки губ опускались, когда она не играла, когда исчезала обычная подтянутость. Очень хорошие ровные зубы. Волосы были светло-каштановые, но она их подкрашивала – была светлая блондинка. Потом, под моим влиянием, она перестала их красить. Она была очень музыкальна, – говорит Мориц и морщит лоб (что-то не даёт ему покоя, чего-то он не может назвать, уловить в Женни, он всё не то говорит: разрозненные черты, не лепится из них ЖЕННИ).

– В моих отношениях с женой всегда были приливы и отливы. И тогда это был – отлив… – Он закуривает, кидает спичку. – Женни… Её умение одеваться, умение ухаживать за вами, и сердиться, и говорить глупости…

– А-а… Поняла! По этой фразе. Всё поняла! – Голос Ники торжествует. – Знаю Женни! Знаю. Тот шарм, который голыми руками берёт мужское! Кукла! Со страстями. Очарование глупости!

– Нет, – говорит Мориц – и взмахивает рукой, в жесте – категоричность, – я не выношу глупости! Она делает человека смешным. Нет, Женни могла быть и деловитой.

Ника очнулась в конец его английской фразы: ‘She often was a little bit disgusting, that was a thing’. Этот пepeход от отвращения – к очарованию создавал очень забавную вещь – очень сильное впечатление…

«Какая вы собака, Мориц! Ах, какая вы тонкая собака…» – молчит Ника, и она вся как парус распахивается навстречу ветру – но ветер уже стих, стал ветерком и дует в другую сторону.

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
  • 4 Оценок: 1


Популярные книги за неделю


Рекомендации