Текст книги "Воспоминания"
Автор книги: Анастасия Цветаева
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 52 (всего у книги 64 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
Летний вечер тих. Призрак залы, люстры, рояля. Кажется, будь ненастье – стало бы легче. В тишине и тепле катастрофа уничтоженья страшней… Хорошо, что есть долг, память о сегодняшнем дне. Что надо куда-то идти, добывать, что-то делать… А то бы – не перенести пустырь! (Много лет спустя на том месте построили четырехэтажный кирпичный дом.) Я, живя с 1921 по 1937 годы в Москве, избегала ходить Трехпрудным. А когда я впервые вновь там прошла, на месте, где мы родились и росли с Мариной, стоял совсем другой дом: в нем было шесть этажей, и его выросший, как во сне, в сторону бок образовал не бывший там переулок. И прошло еще много лет, пока я узнала, что было: в войну тот четырехэтажный был разрушен бомбой. И построили, не зная, что строят по предсказанию Марины, – дом в шесть этажей.
Домики с знаком породы,
С видом ее сторожей,
Вас заменили уроды
Грузные, в шесть этажей…
Предсказание поэта – пророчество.
– Ты, Настаська?
Знакомый, так давно не слышанный голос, смеющийся, и в сумрак под потолочным окном входит – Лёра! Все та же! Нисколько не изменилась, кажется мне, пока я спешу ей навстречу. (Чем объяснить, что некоторые моменты жизни, как поплавки на воде, как плоты, – всё плывут бок о бок, будто они не прошли тому назад много лет? Их зеркальное отражение в памяти полнолично владычествует над душой, отвергая Гераклитову протекшую реку, в которую не вступаешь дважды. Не вступаешь? – смеется память, – да я стою в ней!..)
Лёра идет мне навстречу, невысокая, в чем-то светлом, и я запоминаю – до моих 88 лет – ее маленькую, кругленькую, из белого тюля шляпу со стоящим над нею эспри. Ее смуглое лицо, родные черты, зеленоватая тень глаз и какая-то неповторимо ее ужимка дразнящего смеха, гримаска рта, через миг становящаяся поцелуем, рукопожатием (как знакома маленькая крепкая рука), тормошенье меня похлопыванием по плечу и вопросом – как, что, где – и «Ну, дай-ка я на тебя погляжу, ну, покажись, какая стала… Худущая! А так – ничего, живая, скажите пожалуйста! И твой это такой большой мальчишка? Приехали! Молодец! Знаешь, многие бы не вынесли, что пришлось тебе. Настаська, ты – молодчина…»
Я не помню, была ли при этом Марина. Думается, ее не было. И в протекшие без меня годы – вряд ли я ошибусь, сказав, они если и виделись, то случайно. Друг у друга они не бывали. О брате Андрее Марина – мне: «Заходил несколько раз. Всегда неожиданно. Так, присядет, поговорит. “Я пошел”. Могли помочь, когда я с детьми голодала? Не знаю, может быть, и не мог…» – «Где он работает?» – «Точно не знаю. Что-то по картинам, по старине. Говорят, знаток. Ты непременно с Андрюшей к нему сходи, о тебе спрашивал. Тебе-то поможет, думаю. Уж тебе не помочь! Два мужа умерли… Все пропало, и ни кола ни двора! За серебро в закладе твое он, по-моему, первое время вносил, а потом… О тебе слышно не было – выкупить, может быть, и не мог, Ася! Все прахом летело, я на все махнула рукой! Андрей хоть и скуп, но добр и Андрюшу, наверное, пожалеет. Как-то Але подарил браслет. Покажу. Чудак он, Андрей, и что-то в нем трогает…»
И – подавленный вздох (о Сереже!), и отсутствующий взгляд. И – за стол с тетрадями и листами, с черным кофе и коробкой гильз, с рассыпанным табаком.
…Чердак – каюту.
Моих бумаг божественную смуту…
– Ася, – сказала Марина, – пойдем к Вере Звягинцевой, она зовет завтра. Будут ее друзья. Она – милый человек. Пишет стихи – неплохие. Есть очень хорошие строки. Пойдешь? Ты ведь из-за своего частичного неустройства никуда не ходишь, а в Москве – концертов, вечеров литературных – множество! Сколько кафе, «кабачков» поэтов… Ты Есенина любишь?
– Мало знаю. А ты?
– Талантлив очень. Так пойдем?
Поздний летний вечер; на Поварской пахло цветущими липами, душистая мгла была весома. Мы шли, прорезая ее собой.
– Замечательный поэт Мандельштам, – сказала Марина, – и еще есть один, я его всего раз видела и слышала, как он читает. Пастернак. Ни на кого не похож. Благороден! И очень талантлив. Запомни: Борис Пастернак.
– Запомню! Беспокоюсь, Марина, – сказала я, – Мария Ивановна не пишет. Она же так хотела вырваться сюда! И в театре она тут устроится, театры у вас цветут, а она так талантлива… С девочкой путь тяжел будет, но, может быть, не одна поедет? Еще Миндлин бился за выезд, есть такой поэт Эмиль Миндлин, похож чуть-чуть на Мандельштама в юности, но красивей и мягче.
– Талантлив?
– Не знаю. Удачные стихи – есть.
Летним цветком был тот вечер похода к Звягинцевой, тоже зачем-то нас звавшей, созывавшей друзей.
Что я помню о Вере? Горячий блеск металлических ярких ее глаз и горячая рука в рукопожатии, близкий взгляд в глаза (близорукость?) и радость увидеть, кроме Марины, еще одно ее подобие – меня.
Москва тех лет! Полусытые люди, рвущиеся слушать стихи, бегающие на концерты, ломящиеся на доклады, диспуты, лекции, – чудесный русский народ!
Говорили стихи, пили чай, что-то ели, заботливо, с трудом приготовленное. И обратный полет – втроем (она пошла провожать нас). И был над Москвой рассвет.
Марина вела жаркую переписку с Максом Волошиным. Он писал ей о голодающих писателях Крыма, об усилиях хоть как-то наладить им помощь, о трудности справиться с этим своими силами. Наконец он прислал письмо, просящее помощи из Москвы.
Вот отрывки из ответного ему письма Марины:
«Москва, 7 ноября. 1921 г. Мой дорогой Макс – оказия в Крым! – сразу всполошилась, бросила все дела, пишу Во 1-х – дань благодарности и низкий поклон за Сережу 18 января 1922 г. будет 4 года, как я его не видела… Получив твои письма, подняли с Асей бурю. Ася читала и показывала их всем. А когда дело дошло до Луначарского, пригласили меня в Кремль. Шла с сердцебиением. Положение было странное, ведь случай был странен, накануне дочиста потеряла голос, ни звука, только “и” вроде верхнего “си” (si) у Патти!.. Но не пойти – обидеть, потерять право возмущаться равнодушием, упустить Крым».
«…Большая пустая белая дворянская зала, несколько стульев, рояль, велосипед. Наконец, через секретаря: видеться вовсе не нужно, пусть товарищ напишет. Бумаги нет, чернил тоже. Пишу на чем-то оберточном, собственным карандашом. Доклад, ввиду краткости, слегка напоминающий декрет. Пишу про всех отдельно. Судак и отдельно Коктебель. Дорвалась, наконец, до вас с Прой: “больные, они в пустом доме!” и… вдруг иронический шепот Волькенштейна (моего провожатого): “Вы хотите, чтобы их уплотнили? Если так, вы на верном пути!” Прекращаю. Доклад кончен, хочу вручить мальчишке в куцафейке и вдруг – улыбаюсь прежде, чем осознала! Удивительное чувство (быть в присутствии личности). Ласковые глаза: “Вы о голодающих Крыма? Всё сделаю!” Я вдохновленным шепотом: “Вы очень добрый”. – “Пишите, пишите, всё сделаю!” Я в упоении: “Вы ангельски добры!” – “Имена, адреса, в чем нуждаются, ничего не забудьте, и будьте спокойны, всё будет сделано!”»
Поварская, № 10! Тот самый дом! Он стоит на Поварской так просто, так по-прежнему, точно это не 1921-й, а 1909 год! Точно мне пятнадцатый год, Марине семнадцатый и мы, выскочив из санок, идем к нашей Драконне…
Та же самая лестница, те же высокие входные двери, та же передняя, только она полутемная, и, уже схваченная за руку Драконной (друг наш с Мариной, Лидия Александровна Тамбурер), я вхожу в ту же приемную: синюю! Как она поблекла! Но диван все так же торжественно вычурен, окружен такими же креслами, и овальный стол блестит темным блеском, будто не замечая лет… Только вместо люстры горит керосиновая лампа, но на ней – абажур. (Абажур! Какое-то непонятное слово.) Миновав кабинет – блеск стекол и сверкание инструментов, – мы в задней, знакомой? Нет, все переставлено, сжато, еще не поняла что. Глаза в глаза смотрим друг другу, и держимся за руки, и смеемся хлынувшей радостью встречи, из тех лет!
Постарела!.. Как-то опущены плечи, поределые волосы полуприжаты к вискам, и как тогда в черных было горение седины, так теперь в седине немножечко темной тени. Вместо смуглого легкого румянца – ровная желтизна. Но глаза – как в той сказке Эллиса! «Но глаза… но глаза – были те же..» Стихи! Драконна просит стихов. Начинаю, что помню, Маринино. Говорю:
– Но ведь я спешу на работу…
– Ну, еще одно, Ася, последнее!
– Я опоздаю в мою школу грамоты!
– И куда же вы сейчас пойдете в вашу школу? Политграмоты? Кто же вас там учит? – И медленно, на мое: «Я учу!»: – Вы? (с сомненьем.) Вы учите? И кого же вы учите политграмоте?
– Простой грамоте, буквам!!
– А! – умиротворенно сказала Драконна, точно она только этого слова и ждала – «буквам»! – И они будут читать буквы! Подумайте! И потом – книги… (Совсем уже умиленно…)
– Ну, насчет книг – это я сомневаюсь немного… Они как-то не верят в книги, хоть и полюбили меня…
– То есть как вы сомневаетесь! Вы же их учите!
– Да, но они не очень хотят учиться. А одна говорит: «Все буквы – на одно лицо, почему так сделали?» Они говорят, что без букв прожили век. У меня – все старые женщины… Меня так матерински жалеют: «Молоденькая да худенькая, так с нами мучаетесь, а и полегче-то работенки не дали вам?» Но там есть несколько женщин и средних лет, те стараются! Прочтут слово – взволнуются: «И как это так хорошо получается? Даже в пот бросило!» Эти меня трогают, и я тоже очень стараюсь. Но когда старые люди не могут усвоить буквы, а прочтут их – теряют смысл слова, я не знаю, что делать.
– А я знаю! – сказала Драконна, целуя меня. – Вы должны искать другую работу, а им дать – другого учителя, строгого!
Вечером я сказала Марине, что ведь ничего не спросила у Драконны про мужа ее, Володю. Он жив?
– Умер, – ответила Марина. – И хорошо, что не спросила. Тяжело умирал. Я не помню – сыпной тиф? что-то с мозгом. Все бредил войной. Не перенес – хирург, в самом пекле…
– Ася, слушай, – встретила меня дни спустя Марина, – тут приходила Евгения Максимилиановна Звенигородская, они живут на Плющихе. Уезжают на лето. Узнала о тебе. Предлагает, не поселишься ли в их квартире до их приезда? Конечно, решай как хочешь, живи тут, но тут у тебя нет угла, лепишься на диване в детской или под потолочным окном. Там ты могла бы отдохнуть – комнату они тебе оставляют большую и кухню. Балкон – над Москва-рекой… Себе госпожа! Воздух для Андрюши, свет… Подумай! Она зайдет за ответом. Еды я тебе дам. Паек получили. Решай.
Что-то больно сжалось внутри. Скрывая, я надавила больнее, сыграла разумность, простосердечие, сказала, что «хорошо». Та женщина спешила. Я собрала свой скарб, и мы понесли его, Марина и я, по Арбату На углу что-то выпало, мы подобрали. От Марины не скрылось мое состояние. От меня – что она чувствует себя виноватой… «Но ей будет легче без меня, с Волконским, – сказала я себе, – моя неприязнь к нему мешает Марине в их беседах…»
– Ася, приходи! Слышишь?
Вот жизнь и понеслась снова дальше…
В 7-м Ростовском переулке круто над Москвой-рекой стоит дом, боком сходя по холму Вход со двора в первый этаж, а окна квартиры – третьего этажа; в кухне – балкон, высоко над горой вдоль реки.
Евгения Максимилиановна, милая, красивая, молодая женщина уехала. Мы остались в квартире одни. Но нужен был приработок, и я стала шить кукол в надежде, что сумею продать их на рынке. Я просиживала глубоко в ночь. Затем за большим окном начали сереть, желтеть, алеть небеса, по реке шел сумрачно цветной блеск. Андрюша спал. Изнемогая от усталости, я любовалась волшебными существами – созданием моих рук.
Марина приходила ко мне и все приносила и приносила что-нибудь из еды, или из одежды, или из хозяйственных вещей. Она садилась на подоконник над Москва-рекой, смотрела на мою жизнь, что-то рассказывала, утешала, обещала сделать ту или иную попытку для лучшего моего устройства в Москве, что-то узнать, кого-то попросить или принести еще что-нибудь из нужного мне, уцелевшего среди хлама и разгрома ее жилья, удерживала вздох (о себе ли? обо мне?), повертывалась к реке под окном – она текла так похоже на нашу Оку в Тарусе, – с минуту молчала – и вдруг: «Хочешь? Последние мои стихи, еще не совсем их окончила…» Или внезапно вспомнила, что «надо идти» (она иногда оставляла Алю у Лили или у кого-нибудь из знакомых). Я ее провожала до Плющихи по коротенькому переулку, и мы шли молча, жалея одна другую и тщательно это скрывая, не называя случившуюся разлуку еще одним новым маленьким горем. Марина старалась скрыть свою жалость ко мне, но это была рана, и кровь раны сочилась в каждом ее обращении.
– Ася, – сказала она мне однажды, – знаешь, Нилендер живет совсем близко, возле Румянцевского музея. Он дружит с Толей Виноградовым, ты же помнишь, он хорошо устроен, он будет рад увидеть тебя и Андрюшу, встретит гостеприимно. Нилендер живет вместе с Сергеем Михайловичем Соловьевым (с Таней Тургеневой Соловьев давно разошелся, то есть она от него ушла). Он долго болел, Нилендер его приютил. Пойди, непременно. А Таню Тургеневу, его бывшую жену, я как-то встретила – все такая же, оживленная и как девочка, глаза такие же синие, а сколько перенесла! У них три дочери, все красавицы, две таких крови – тургеневская, соловьевская! – и самая из трех красивая, удачная и любимая дочь (а может быть, это теперь так кажется) – умерла…
Я хочу сказать о двух домах, где в ту осень и зиму бывала: о Когане и о Гершензоне, знавшем меня по первой моей книге. С литературоведом профессором Коганом меня познакомила Марина, с ним и его женой дружившая. В этих семьях я отдыхала с сыном от трудов дня.
С помощью Петра Семеновича Когана (худого, некрасивого человека с седеющей головой, пенсне на карих глазах и усами кота), доброго, участливого и переутомленного до последней степени циклами лекций по литературе и количеством хлопот о плохо устроенных людях, с помощью Гершензона, знавшего мою первую книгу, и Вересаева, знавшего меня по Коктебелю, шли хлопоты о принятии меня в члены Союза писателей.
Как забыть уютные, старинные вечера у Лёры и мужа ее, латиниста Сергея Иасоновича Шевлягина в их скромной квартирке; их вежливые расспросы о годах разлуки (избегая тему о смерти мужа и сына), о Крыме, переездах, местах работы, о болезнях прожитых лет. Они оба слушают молча, со сдержанной – чтоб не обидеть – добротой, и уже крадется тоска, что сейчас надо стать и идти опять в свою жизнь, в чужую комнату из этого уютного мирка с картинами, скатертью, мелочами прошедшего – бисер, дагерротип, альбом и та самая – она! – подушка, где на атласе рукой Лёры в детстве масляной краской – цветы… Я уже встаю и прощаюсь, и Лёра все сует и сует в руки пакетики и свертки – Андрюше, и зовет приходить, и хлопает меня по плечу Зелень ее глаз – цвета Марининых. И стал этот Лёрин мирок моим, хоть и редким, отдохновением, год за годом, несколько раз в год.
Кто-то настойчиво стучал в мою дверь. Я открыла – и отступила на шаг, так неожиданно появление этого человека. Он был все тот же, смуглый, среднего роста, в широкополой черной шляпе, и пристальный взгляд также улыбался, как в мои 13 лет.
– А-ася… – должно быть, прочувствованно проговорил он и, улыбаясь все глубже, острее: – Теперь я постараюсь дать знать Гале, что Ася – нашлась…
Отец Гали Дьяконовой (давно уже Элюар). Узнав о моей нужде, задумался. Но когда я чуть насмешливо, верней недоверчиво, попросила его мне помочь тем, чтобы купить – достать, может быть, где-нибудь по знакомству? – сапожные инструменты – «я научусь шить обувь, увидите, я и сейчас шью летнюю, из парусины, бечевок… у меня ловкие руки, я с детства всегда что-нибудь мастерила, мать хотела меня в Строгановское училище… это будет мне такой приработок, ремесло такое нужное сейчас…» – гость мой помялся-помялся, почесал фигурально в затылке, больше уже не глядя так прочувствованно, и, по-моему, больше не приходил. Мечта стать сапожником осталась мечтой.
Я не помню, у Марины ли живя в то лето или позже я увиделась с братом Андреем. Увидела Андрюшу, худого и бледного. Брат предложил мне приходить за обедом для сына (и на двоих хватало!), и я долгое время ходила к нему.
Жил он тогда где-то в районе Садовой. Помню, как я раз, спеша, налетела на не замеченную по близорукости веревку, преграждавшую путь, и полетела, разроняв глиняную банку, в которой носила суп, и тарелки – но, должно быть, или чудом не пролила еду, или только шла за ней – потому что урона и горя не помню.
Андрея я часто не заставала, еду мне наливала его дама – бледная, полная брюнетка. По воскресеньям мы всегда обедали у них, Андрюша расцвел от сытости и вида красивых старинных вещей, а я наблюдала и не понимала отношений брата и З.Н.: она таила раздраженность, он же был явно небрежен с ней, почти враждебен. Ко мне и Андрюше З.Н. была любезна и даже, может быть, сердечна, хотя наедине со мной говорила о том, что им материально трудно, намекала на какие-то неудобства. Но отказаться от их помощи я не могла.
Андрей больше изменился, чем Лёра. Ему теперь шел тридцать второй год (ей было – тридцать девять). Он стал суше, жестче выражение губ, короче наблюдающий взгляд. Ушла от него юношеская прелесть, придававшая его чертам романтичность и сходство с юными генералами 1812 года – теми, которым Марина посвятила стихи. Волнистые темные волосы его не колеблются при движениях надо лбом, они короче, почти лежат у висков. В его застенчивости появилась угрюмость. Он молчаливее, не поддразнивает, не шутит, только спрашивает, кратко, и после ответа долго молчит – может быть, подбирая вопрос?
Еще чуждее мы душевно, чем дома были… Эта же даль мешает ему о себе рассказывать, или просто не хочется, но его гостеприимство так малословно, что мне в его присутствии тяжело. Это почти аудиенция, и я невольно стремлюсь к минуте, когда, простясь, перешагну порог, с горечью и недоумением памятуя о стольких годах – все детство, и часть отрочества, и часть юности, проведенных под отцовским кровом. Как, да и незачем напоминать ему о моих подругах, им увлекавшихся, о вечерах и нашей зале в мои шестнадцать-семнадцать, его двадцать и двадцать один год… жизнь, только налаживаясь, трудна и для какой-то степени комфорта и сытости требует всех сил человека, а для него еще и необходимости уделить от себя – вот мне и Андрюше… Мне тяжела благодарность, которую я чувствую за обеды Андрюше и деньги, изредка молча из кармана вынимаемые и даваемые мне. (Я становлюсь Камковой, которой дает помощь брат?) И как жаль мне Андрея, что он усталый, угрюмый…
Слово «паек», из моего рта не выходящее, в его рте не живет. Тип труда, им себе избранный в стране, возвращающейся после разрухи к культурным началам (он работает в музее «сороковых годов» и считается, говорят, знатоком живописи), связан с большой отдачей времени в Наркомпросе, Главнауке, но дает ему другие возможности, чем мне, – на столе его не роскошно, но добротно, строго, «как должно быть» в возрождающейся стране, те предметы питания, к которым он привык с детства (оно идет, разумеется, с рынка), от которых Марина и я давно отвыкли. Работает он, может быть, не меньше моего, но «по специальности», и это делает его быт совершенно иным. Мой и Маринин быт с ночами без сна, с хлебом как радость, «жирами» – как достижение и с огромной потерей сил и времени для убогой стирки, для таскания на себе дров, овощей – к брату Андрею не был на порог впущен. То, что казалось с улыбкой (в нем, юноше) «вельможным», осталось и ныне, тут – «особенным». Зорко исследуя необходимость, он помогает кому в получении труда, кому – вот мне – и деньгами. Марине?
Почему он не помог ей в голод, в годы болезни детей и смерти Ирины? Слыхал ли о них? Мне неясно. Смутен слух (но он при Маринином презрении к законности, может, и явь), что ею была продана к ней на время поставленная мебель его знакомых, слух был и об объяснении Андрея с Мариной, но на эту тему не спрошу ни его, ни ее. Зная, что Сережи нет, где он – неизвестно, зная, что второй муж мой умер в 1917-м скоропостижно, что Борис умер в первую эпидемию сыпного тифа в 1919-м, он не спрашивает меня, но (это, впрочем, пришло несколько месяцев спустя) глухо, должно быть, считает, что мне бы ради Андрюши следовало «устроить свою жизнь». Он не выговаривает этого, а продолжает звать обедать, обещает сшить Андрюше шерстяной костюмчик и поговорить в Музее русской старины, не будет ли мне там работы. И так как за столом в воскресенье нет никогда родственных, о прежнем, бесед, а только что-нибудь об Андрюше, работе, квартире, я эти беседы подымаю, как мешок картошки (два пуда, пайком) или бревна с вокзала, и только стараюсь, чинно улыбаясь доброте к моему сыну не подпустить – всем усилием воли! Потому что уж давным-давно просятся, рвутся – слезы к глазам. А выйдя, еще на лестнице, оживая, сыну: «Наелся?»