Электронная библиотека » Анатолий Байбородин » » онлайн чтение - страница 11

Текст книги "Деревенский бунт"


  • Текст добавлен: 7 марта 2018, 19:00


Автор книги: Анатолий Байбородин


Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 11 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]

Шрифт:
- 100% +
«Золотых огней гидростанции…»

Ликовали колокола Харлампиевского храма, сзывая крещёных к воскресной заутрене, и молитвенной душе слышалось в колокольном звоне: «Помилуй мя, Боже, помилуя мя…» А в храме, ещё малолюдном, по-зимнему сумеречном, клирошане читали молитвы, и богомольцы возжигали свечи возле аналоя, поясно кланялись и, осенив душу троекратным крестным знамением, целовали напрестольную икону. Затем, падая ниц, приникали губами к изножью Христова Распятья, к образам архангела Михаила, святых угодников и страстотерпцев. Пожилая мирянка, облачённая в чёрное, скорбное, почудилась мне знакомой; в лице ее, ныне иконном, зарницами плавали отцветы былой смуглой красы; и вглядевшись, признал я в мирянке жену гармониста Ухова, с которым давным-давно не виделся. Галина шептала заупокойную молитву, а коль я молился рядом с благочестивой богомолицей, то и услышал в заупокойной мольбе имя раба Божия Аполинария… После службы, поцеловав крест, выискал Галину, и мы присели на лавочку возле серебристой крещальной купели, и вдова поведала:

– …Преображение было… Яблочный Спас… Под вечер с Мишей… старинный друг, они напарники были, когда строили ГЭС… и вот, значит, Аполинарий с Мишей спустились к морю возле ГЭС, ну, сразу за плотиной… Аполинарий, царствие ему небесное, любил возле моря на гармошке поиграть, народ повеселить… И браво так сидели: Аполинарий на гармошке играл, Миша пел… Миша голосистый, на сцене пел, когда гидростанцию строили… Сидели, никому не мешали; нет, блатные подошли – за кустами гуляли, и один велит: ты, говорит, дед, заглохни со своей голяшкой… Аполинарию бы стихнуть, не лезть на рожон, не искушать, а он пуще разыгрался, а Миша запел… про гидростанцию – строили же… Ну и… напели на свою шею… – Вдова заплакала, потом спохватилась, перекрестилась: – Миша-то помоложе, поздоровей, моего и привёл. Я глянула… страсть Господня, краше в гроб кладут… С месяц помаялся… – Вдова тяжко поднялась, побожилась на иконостас Харлампиевского придела. – Упокой, Господи, душу усопшего раба Твоего Аполинария и прости ему вся согрешения вольная и невольная, и даруй ему Царствие Небесное… Слава богу, батюшка исповедал, причастил Святых Даров, потом соборовал… Аполинарий всё скорбел: не грех, поди, что на гармошке-то играл? Поди, не грех… а чтоб народ не унывал: унынье же – грех…

Вдова поведала лихо и тихо ушла из храма, а я вообразил, как Аполинарий Серафимыч без надрыва, нежно и плавно играет, а голосистый Миша поёт; и стелется песнь предсумеречным туманом над родной Ангарой, обращённой в рукотворное море: «…Ты навеки нам стала близкою, величавая Ангара…. В золотых огнях гидростанции… вера юности горяча…» Помянулась первая встреча с гармонистом: в игривом, певучем застолье, поплакавшись на лихую судьбинушку… на концерты не зовут, на гулянках не платят… Аполинарий Серафимыч опять заиграл; и я слушал гармонь, подобно душе русской, то вечернюю нежную, то буйную, разухабистую, то куражливо-перебористую; слушал – и душа купалась в усладе, словно приехал в родовое село, и под розовым абажуром, за круглым столом, укрытым вишнёвой скатертью с кистями, вся моя родова; сели чаевать, выпить винца с хлебцем, поразмыслить: выживем ли нынче, или заживо в домовины падать?.. И вроде мама жива, и отец играет на гармони – шевелюра крыльями, глаза светятся, что две победные медали на груди, и четыре брата, и две сестры в силе и здравии… И вроде не уходит в землю наша стемневшая, изрытая морщинами, подслеповатая изба, и вечер синий тихо кутает село…

2015 год

Скотник Еремей

Памяти Василия Шукшина


Чудом дюжил колхоз «Заря Прибайкалья»… Власть уже добивала горемычное село, и без того лежащее под святыми ликами… но и «Заря», избитая, изволоченная, зачахла на обморочном закате усталого века. Обмелели колхозные пашни и покосы в долине Иркута, заросли травой лебедой, осотом, чертополохом с лиловыми шишками; и стали нивы похожи на мужика, что забородател по самые очеса, залохмател, почернел от синтетического спирта; и лишь увеселял взгляд озорной березняк и осинник, стаями кочующий по житным полям. Сдали на убой обредевший скот, и Еремей Мардарьевич Андриевский, потомственный скотник, лишился работы. Виновато погладил унылую бурёнку… слеза блуждала в седой щетине… и в слёзной мгле попрощался со скотным двором, дрожащей ладонью обласкал лиственничные прясла ворот, вышарканные до бурого блеска, с присохшей коровьей шерстью. Как чалка сдох, и мужик засох: затосковал Еремей, поминая скотный двор, бывало оглашённый сытым мычанием, поминая и чалого коня: взял степняком, не ведающим узды, седла и хомута, объездил и лет десять пас тёлок и бычков.

Эх, было времечко, ела кума семечки… От кумачового рассвета до глухого дымного заката жизни Еремей обихаживал рогатый скот, и, хотя ещё не ночь, а синеватые житейские сумерки, хотя ещё поработал бы вволюшку… раззудись, плечо, размахнись, рука… да нет, Ерема, сиди дома или дремли на завалинке, копти небо махрой и гляди: в багровых закатах до слёз тоскливо чернеют скелеты бывших овечьих кошар, ферм, скотных дворов, где сутулыми тенями слоняются мужики, обезумевшие от палёного пойла[55]55
  Палёное пойло – контрабандный спирт низкого качества.


[Закрыть]
. Слушай, Ерёма, как рыщет, свищет варначий ветер на былых пашнях, треплет лихие, сухие травы, словно седые старческие космы; и, словно светлые призраки, лишь Еремею видимые, плывут по ниве миражные виденья – былые комбайны, трактора, стада, отары, табуны… Эх, сплыло времечко, осталось лишь беремечко…

Сидел бы по-стариковски на завалинке, положа зубы на полку, коль пенсию пока не дали, да голод – не тётка, погнал в тайгу, где Еремей валил строевой лес на хозяина; да шибко уж мерзко было на душе от пакостного, воровского ремесла, да и лес жалко.

«Эх, что за народ – люди?!» – сокрушался Еремей, перво-наперво себя и коря; и если бы его укоризненные думы обрели книжную обличку, то выглядели бы так…

Хотя у Бога и милости много, не как у мужика-горюна, и не по страстям и похотям жалостлив Бог, но попустил скорби и печали, ибо, отрекаясь от старого мира, от брехливых попов, люди изуверились в бессмертии души, отвергли Царя Небесного и Царство Небесное, возжелали земного утробного рая без Бога и помазанника Божия. Но, отрекаясь от Вышнего, братолюбивый народ не отрёкся от ближнего, не отрёкся и от Божиих заповедей, запечатлённых в Нагорной проповеди, а посему, в поте лица своего созидая утробный рай даже не себя ради, но ради грядущих потомков, рвал жилы, ломал спины. И уж вроде замаячил «рай», но избаловался, извольничался народец, даже деревенский, не говоря уж о городском; на Бога не уповая, зажил народец своеумно и своевольно, как савраска без узды, а своя воля – страшнее неволи. Воистину, посельга беспутая: робили шаляй-валяй, через пень колоду, а с получки, бывало, гуляли даже в сенокосную страду, когда всякий солнечный денёк на вес золота. Лонясь гуляшки, да нонесь гуляшки, вот и по миру побрели без рубашки… Трудяги, матеря лодырей, из остатних сил держали колхозы и совхозы на матёрых плечах, но… тут, изъеденная крысами, рухнула держава и погребла трудяг в каменье, пыли и крови.

На Руси кудеса – дыбом волоса: на окровавленных каменьях, напялив маскарадные хари, кобели и сучки по-пёсьи лают и соромные песни поют. А то и на церковной паперти собачья сбеглишь… Одолели бесы святое место… Выросший подле богомольного деда Прокопа, а когда богомольцам дали волю и сам облаченный во Христа и даже в храме Божием золотым венцом повенчанный с дояркой Нюшей, Еремей с горечью выписал из Божественной книги: «…И раскаялся Господь, что создал человека на земле, и воскорбел в сердце своём. Земля растлилась пред лицем Божиим, и наполнилась земля злодеяниями…»

Попустил Господь: морок печали и скорби укрыл чёрными тучами васильковое сельское небо, и счернели, обуглились солноликие подсолнухи… О ту злокозненную пору палёное пойло косило деревенских мужиков, словно курносая со стальной косой на плече, и деревня Шабарша обезлюдела, а могилки зловеще разрослись в отрогах степного увала. Скотник Еремей и раньше, не сказать, что запивался, но пил редко да метко: ежели шлея попала под хвост, мог за присест литр осадить, а потом люто хворал, яро проклинал гулянку и зарекался. Ну да зарекалась блудливая имануха[56]56
  Имануха – коза.


[Закрыть]
в чужой огород не шастать…

И вдруг на исходе лет Еремей попрощался с зелёным змиищем, и, – чудно для деревенского скотника, – привадился к чтению, отчего бабы сердобольно вздыхали, а мужики, косясь на книгочея, крутили пальцем у виска: мол, у Ерёмы не все дома, в тайгу ушли. А Еремей, – на всякий роток не накинешь платок, – плевал на суды и пересуды с пожарной каланчи; и, бывало, выкинет навоз из-под коров, отложит совковую лопату, из внутреннего кармана телогрейки явит на белый свет Библию и читает. Книжечку с ладонь, похожую на резной ковчежец, книгочей разорился и купил в свечной лавке Ильинского храма, куда за пять вёрст похаживал на Всенощное бдение и заутреню.

Почитывал Еремей Святое Писание, а безбожные книги, кои, помнится, в школе проходили, в руки не брал, чурался, страшился искуса, как и царь Давид: «Блажeн мyж, иже не иде на совет нечестивых, и на пути грешных не ста, и на седaлищи губителей не седе… но в законе Господни воля его, и в законе Его поучится дeнь и нощь…»

На закате лет забывалось ближнее, но чаще и чище, отраднее виделось дальнее, или воображалось, ибо о ту пору ещё пешком бродил под столом. Злым и тоскливым, волчьим воем выла крещенская метель, грызла венцы, зелёными зрачками пучилась в заросшие куржаком окошки, ведьмой плакала в трубе, но благодатью, покоем дышала жаркая русская печь. Лютые крещенские морозы загоняли домочадцев в избу: отроче младо полёживали на печи, а мать Ерёмы, пряха смолоду, сидя на изножье пряслицы, тянула нить из кудели, словно из белёсого облака, мотала нить на юркое веретено; отец, вековечный пастух и скотник, посиживая на низкой лавочке, под ласковым печным боком, чинил хомуты и сбруи и, до слёз умиляясь, слушал, как набожный дед Прокоп, привязав к ушам круглые очёчки, придвинув мерцающий жирник-светильник, степенно читал Четьи-минеи[57]57
  Минеи-четьи (греч., слав. «ежемесячные чтения») – сборники житий святых.


[Закрыть]
о житии-бытии святых угодничков. Бывший древлевер[58]58
  Древлевер – раскольник, исповедующий «древлюю» («старорусскую») веру, что образовалась после церковных реформ патриарха Никона и царя Алексея Тишайшего.


[Закрыть]
, потом единовер[59]59
  Единовер – православный, признающий благодатность «Староверческой церкви» и Патриаршьей церкви.


[Закрыть]
, скудный книгочей, коего в церковноприходском учении азы, буки, веди страшили, яко медведи, тихой поступью, бережной ощупью, по слогам одолевал дед Прокоп божественные глаголы про пустынников, скитских постников и молитвенников, вечевых юродов, страстотерпцев, а по весне поведал и о пророке Иеремии[60]60
  Святой пророк Иеремия (VI в. до Рождества Христова) – пророчествовал в Израиле, обличая иудеев за отступление от Истинного Бога и поклонения идолам, предрекая евреям бедствия и опустошительную войну. По повелению Божию Иеремия надел на шею вначале ярмо деревянное, потом железное и так ходил среди народа, изображая иудеям рабство царю Вавилонскому. За пророчества, которые предрекал евреям, богоборцам и богоотступникам, кары Господни был убит иудеями.


[Закрыть]
. Из дедова бормотания Ерёма уразумел лишь то, что Иеремия, словно бык впряжённый в соху, ходил с ярмом на шее; но, зажив за полвека, Еремей самолично прочёл житие страстотерпца и даже красного словца ради выписал в заветный свиток из святого Иеремии: «Сие глаголет Господь: Я ввел вас в землю плодоносную, чтобы вы питались плодами ее и добром; а вы вошли и осквернили землю Мою, и достояние Моё сделали мерзостью… Раб Мой и домочадец, как резвая верблюдица, как дикая ослица, рыщущая в пустыне, в страсти души своей глотающая воздух, сказал: не надейся, нет, ибо люблю я чужих и буду ходить путями их… И вот за то, что они поступают по упорству злого сердца своего, Я приведу на них с севера бедствие и великую гибель…»

В память о святом Иеремии по святцам и с молчаливого родительского согласия богомольный дед Прокоп, самочинно окрестив, нарек отроче младо Еремеем; и чаду с ветхозаветным имечком вроде ничего не осталось, как, заматерев, сунуть шею в ярмо скотника…

Коли пророк Иеремия бродил с бычьим ярмом на вые, зримо запечатлев безбожным евреям грядущий полон и рабство, коли память святого юрода пала на зачин вешней страды… пора пялить на быков ярмо, запрягать тягловую скотину и сеять жито… то мужики повеличали первое мая по старому стилю – Еремей-запрягальник, Ярёмник, проще говоря. И может, не случайно, и власть, хотя и безбожная, а всё же народная, день Еремея-запрягальника намалевала в численнике красным цветом: мол, гуляй, подъярёмный труженик серпа и молота!

Еремей явился на белый свет в месяц травень-цветень, когда деревенские мужики и бабы с хмельной и тихой радостью, с молитвенным упоением, всем сердцем чуяли, сколь щедра и красовита, сколь обласкана Богом Русская земля, будто воистину в месяц травник, в пору юных зеленей и робких цветов, среди вешнего половодья древний сказитель воскликнул о земле Российской: «О светло светлая и украсно украшенная, Земля Руськая!.. Всего еси испольнена Земля Руськая, о правоверная вера хрестиянская!»

В честь рождения Еремея полыхало зеленями таёжное и степное Прибайкалье; девьими щеками зардел сиреневый багул на хребтах; зацвела черёмуха и боярка в поймах рек, и жор напал на карасей, коих мужики гребли и бродниками[61]61
  Бродник, бредень – короткий невод.


[Закрыть]
, и сетями, и удами. Хвалили старики май: травень леса наряжает, лето в гости поджидает; явился май – под кустом рай; радовались конюхи и скотники: май – коню сена дай, положи вилы на сарай, а сам на печь полезай. Лишь коню и нужен навильник сена, а коровы и овцы на вольном выпасе прокормятся. Хотя деревенские темноверы сокрушались: мол, родился в мае – век промаешься, в мае женишься – от венца добра не жди. Еремей же, уроженец мая, и женился в мае на доярке Нюше Житовой, и лишь под старость познал маету, когда овдовел, когда и деревня овдовела, осиротела, запустела.

Помнится, дед Прокоп говаривал, глядя мутными, слезливыми глазами в сельскую старь: де к Еремею-запрягальнику мужики чинят плуги, бороны, телеги, дуги, сбруи, хомуты, а бабы и девки ткут из конского волоса личины – сетки от мошки и комаров и прочего летучего гнуса. Ждут мужики, когда земля прогреется; смышлёные, расторопные навещают поля и, преклонив колена, кладут обе руки на пашню, гадают: тепла ли мать сыра земля?.. А то пошлют старика, хлебороба вековечного, и старче, дабы проверить поспела ли земля для сева, прогрелась ли, скидывает порты и садится на пашню, яко наседка цыплят выводить. Дед Прокоп поминал: «На Еремея погоже, то и уборка хлеба пригожа… На Еремея-запрягагальника и ленивая соха выезжала в поле. Да… Одни мужики, бывалочи, пашут пары, другие под пашню вздымают залежи – отдохнула заморённая земля, иные орут залоги – у тайги отвоевали пашню. В мае же, паря, начинают сеять яровые… Перед севом мужики на заутрене в церкви молились – душу очищали; а глядя на ночь в бане парились – плоть омывали, хворь из костей изгоняли; и с бабой не спали – упаси бог… Но жили, не тужили… А в поле, снявши шапку, молились на солновсход: «Батюшка Илья, благослови семена в землю бросати. Напои мать сыру землю студёной росой, дабы снесла пашня зерно, всколыхала зерно, возвратила зерно щедрым колосом…» Плох овёс – наглотаешься, паря, слёз; не уродится рожь – по миру пойдёшь, а безо ржи, паря, жеребцом ржи…»

* * *

Науськанные лукавыми мудрецами мира сего, галдели пустозвоны: «Перестройка! Перестройка! Порушим былое и заживём, как за бугром, а там народец, как сыр в масле катается». Поверили… ждали обоза… дождались навоза. Спохватившись, начальство, кто за гриву, кто за хвост растащило весь колхоз; дурнопьяным бурьяном заросли пашни, где пахотные мужики с Еремея-запрягальника сеяли жито; лишилась деревня и скота, и обредело полесное поселье; иные, опившись синтетической сивухи, заселили могильный угор, иные укочевали в губернские города и живые села, лишь приросло к подворьям старичьё, а мужичьё либо глухо спивалось, перебиваясь случайными калымами, либо, неисповедимо обзаведясь скотом, инвентарём, пахало от зари до зари, абы выжить да ребятишек выкормить, выучить. Отчаянные, подрядившись у барыг, кинулись пластать тайгу, валить строевой лес, трелевать, возить на нижний склад; и… застучали колёса по рельсам, погнали сибирскую тайгу в страну восходящего жёлтого солнца, а барыши мимо государевой казны с золотым зловещим звоном посыпались в сусеки мироедов.

Слава Те, Господи, отец Еремея, Мардарий Прокопьевич, раненый, контуженый да и умалишённый, не узрел мерзости опустошения… Иисус Милостивый лишил старика дольнего ума и, может, одарил горним… не видел вековечный пастух и скотник… сердце бы лопнуло… как супостаты, искусив худобожий народец, полонили и разорили Русскую землю. Схоронив богоданную, что надорвалась в войну на лесозаготовках, Мардарий Прокопьевич коротал век подле Еремея… Иные сыны и дочери рано упокоились либо разбрелись по земле… Но жить в избе старик не пожелал, а ради молитвенного уединения закочевал в тепляк[62]62
  Тепляк – тёплый флигель в деревенской усадьбе, где варили корм коровам, свиньям, а иногда в тепляках доживали век старики, либо, наоборот, заселялись молодожёны, которые пока ещё не срубили избу.


[Закрыть]
. Истово молился, страшась воздушных мытарств, когда ангел-хранитель поведёт грешную душу по лествице на небеси, а тут налетят чернокрылые ангелы, заграят, закаркают, лихо зашипят: «Греш-шник!.. Греш-шник, наш…» и повлекут в тартары, и оборонят ли белокрылые ангелы…

Нюша кормила, поила, обихаживала старого Мардария, а Еремей беседовал; вернее, старик пытал, сын отвечал. Раненько, зажив лишь за восемьдесят, отец оскудел земным разумом, потерял память; но странно, забыв ближнее, ясно и живо зрел дальнее, довоенное и доколхозное, когда Прокоп Андриевский и сын его Мардарий пасли пять коров, восемь телок и бычков, трёх коней и дюжину овец, а после Покрова Божией Матери, когда выстаивался снежный наст, креп санный путь, промышляли ямщиной. А ныне Мардарий, остаревший, выживший из ума, вопрошал Еремея, когда тот заворачивал в отеческий тепляк: «Ты коней-то, сына, напоил?..» – «Напоил, тятя, напоил…» – «А коровам сенца кинул?..» – «Кинул, тятя, кинул…» – послушно отвечал Еремей, хотя из живности бродил по усадьбе лишь лохматый сибирский кот да вяло брехал одряхлевший пёс. «Гляди, сына, в оба: Зорька стельная, со дня на день отелится; не заморозить бы телка…» Для интереса Еремей другой раз перечил: «Кого стельная? Зорька же нонче ялова…» – «Ты меня не путай, баламут! У меня чо, шарабан совсем не варит?! Я же сам Зорьку к быку водил…» – «Дак ты, батя, не Зорьку, ты Красулю водил…» Так и судачили сын с отцом…

Погрёб Еремей тятю, затем сына-винопивца, что однажды дозелена упился дурной водки, а год назад и жену, Богом данную, и, вдовый, безработный, удумал кочевать в Иркутск, где в Знаменском предместье бобыльничала старшая сестра, которая и сомущала в город.

В канун кочевья собрался на могилки, где утихомирился сын, от безбожья, безробья и тоски запивший, да так во хмелю и загинувший, где упокоился и прах сердобольной Нюши. Еремей волочился на могилки, устало шаркая подошвами; шёл прощаться, просить совета у Нюши: кочевать или век в Шабарше доживать. Брёл по улице, пустынной, добела опалённой августовским зноем, тоскливо озирал гнилые чёрные избы, утаённые в сырых и заплесневелых сумерках черёмухи и боярки, высматривая выбитые глазницы окон, выломанные двери. Словно слепцы-христорадники очутились посреди степи без поводыря, затянули кручинную старину, и ветер, по-волчьи подвывая, треплет лохмотья, укрывающие иссохшую костистую плоть. Угрюмо дыбились и добротные пятистенки, рубленные из матерого леса, да, как повелось в притрактовых деревнях и сёлах, крытые на четыре ската матерым тёсом. Кулацкие хоромины, счерневшие, словно облачённые в предсмертные монашеские рясы, с мрачной горделивостью, не падая ниц пред супостатами, молчаливо и страстотерпно глядели в небеса крестообразно заколоченными ставнями. Иные усадьбы уже смела лихая судьба чёрным дымным хвостом; рассеялся дым, осел пепел, и вместо изб, амбаров и бань ныне чащобный березняк и осинник.

Вот и хоромная изба Героя: ещё вчера горделиво светилась вольготными окнами, ныне горестно осела, стемнела; и мрачно сидел на лавочке Герой, матёрый, одутловатый старик в полувоенной зелёной фураге и синих галифе, а на чёрном рубище до колен, под седой щетиной светилась геройская Звезда, обретённая в сраженьях под Москвой. Герой властно махнул рукой соседу, Еремей подошёл, присел рядышком, правда, без охоты: надоело слушать одни и те же маты, которыми Герой свирепо крыл нынешнего президента России. Вот и ныне, соля и перча сбивчивую речь, Герой пожаловался: «Я же… я же, дурак, был за президента; думал, пересодит ворьё, а он, пьяная блядина… – Герой долго материл президента. – Я его защищал от коммуняк, а нынче, веришь, ежели сдохнет, как собака, Богу свечку поставлю…» «Ну, дядя Филя, так тоже нельзя же – грех: человек же…» «Человек?!» – Герой побагровел комлистым лицом, обмётанным седой щетиной, выпучил глаза, налитые кровью, и матерился, пока не охрип. Но Еремей гнул своё: «Молиться надо за него… – Отчего-то не хотелось поминать президента по имени и фамилии. – Может, очнётся, одумается, вспомнит о народе…» «Молиться?!» – Тут Герой, забыв президента, стал материть и богомольного соседа…

Чахла лесостепная деревенька Шабарша, вытянутая в поредевшую избами притрактовую улицу, похожую на обезумевший и обеззубевший, провалившийся старческий рот, обмётанный сухим ковылём, где вольно гулял и ночами разбойно свистел гулевой ветер, бухал ставнями, взвизгивал калитками.

Глухо в закатной деревушке; лишь подле речушки Шабарши, что тихонько шабаршила среди буйно-зелёной осоки и лохматой кочкары, Еремей встретил Настасью, костистую, жилистую бабу, что по-соседски подсобляла горемычному вдовцу по хозяйству, и сама, давно уж овдовевшая, в душевном потае, похоже, метила в хозяйки. Но Еремей, и тоскующий по жене, и палимый виной перед покоенкой, чтил Настасью лишь как пособницу да сестру во Христе, дружески склоняя её ко святому крещению и тоже пособляя, если в усадьбе нужна была мужичья рука. Настасья черпала воду во флягу, умощённую в детскую коляску без кузова, и при виде Еремея заговорила было, но сосед лишь кивнул головой – о чём толковать, коль с утра перетолковали? – сулилась присматривать за домом.

А подле магазина Еремей рысью обогнул родича… дальний, седьмая вода на киселе… который раньше пахал без продыху, а ныне пьёт без просыху; миновал торопливо, иначе взаймы попросит, и, как обычно, без отдачи: дай мне, а возьми на пне. Проморгал родич Еремея; спорил с козлом по прозвищу Борька, которого винопивцы привадили жевать окурки и, злобясь на президента, величали иной раз Николаичем, прости господи пьяным безумцам, не ведали, что творили. Ещё вчера рослый и русокудрый, ныне счерневший, оплывший, до срока оплешивевший да и завшивевший, родич шатко сидел на магазинском крыльце и, глядя мутными, заиленными глазами, вопрошал козла, повинно опустившего рогатую башку:

– Эх, Борька, Борька, сука ты лагерная, обычай у тя бычий, а ум телячий… Ты чо, пахан, решил народ голодом уморить?! Коровью бурду лопают… Кого, кого?.. Чо?.. Чо говоришь?.. Чья бы корова мычала, твоя бы молчала… Сам-то, сука, коньяк хлещешь… пять звёздочек, а мы катанку, пелёнку[63]63
  Катанка, пелёнка – контрабандный (палёный) спирт низкого качества.


[Закрыть]
… Кого?.. Не ври, сучара!.. Кто врет, тому бобра в рот… Видали мы тебя в гробу в белых тапках…

«Пропал мужик, – обернувшись на ходу, посетовал Еремей. – А был механизатор широкого профиля; губерния гордилась, грамот полон комод и две медали; а как рухнула держава, рухнул и мужик. Попервости хоть заглядывал в рюмку, но, бывало, и калымил на лесоповале, трелевал лес на тракторе; а ныне каждый день да через день пьяный в дымину. Пропил мозги, коли с козлом скандалит. Чудится, видно, что Борька ему еще и перечит…»

За порушенной поскотиной… жерди мужики растащили на дрова… среди бодыльника бродила жалкая дюжина коров… а вроде ещё вчера Еремей пас стадо… и в небе, что добела выгорело на палящем августовском солнце, одиноко и сиротливо кружил ястреб-куроцап.

На могилках, кои слезливо и понуро разбрелись по степному увалу, Еремей заупокойной мольбой помянул спящих родичей, а перво-наперво отца Мардария Прокопьевича, потом деда Прокопа, бабку Настасью и горемычного сына, сгоревшего от поганой водки… «Эх… – Еремей покаянно заскрипел зубами, заплакал, поминая сыновей, – надо бы ростить не всё лаской, а ино и таской: старший бы не пил, младший бы по белу свету не блудил. В люди бы вышли… Старики же говорили: толк-то есть, да не втолкон весь. Ремнём-то и втолкал бы через задние ворота… Брать бы сосновую орясину, чем ворота подпирают и варнаков угощают, и выхаживать через день да каждый день. Ноне бы руки целовали… Мужик умён, пить волён, мужик глуп – пропьёт и тулуп. Вот и мой… царствие ему небесное… – вина вновь опалила Еремееву душу. – Слава богу, хоть окрестился…»

А вот и Нюшина оградка, словно женой и крашенная васильковым цветом… Еремей виновато уложил на могильный бугорок голубоватые и белые ромашки, со вздохом вспомнил, что сроду не дарил Нюше цветы, сроду не пел в её уши о любви – стеснялся, пень горелый, а Нюша любила ромашки… Издалека, из юности, тихо доплыла песня: «Если б гармошка умела всё говорить, не тая… Русая девушка в кофточке белой, где ж ты, ромашка моя?..»

«Да-а, где ж ты, ромашка моя?..» – Еремей тяжко вздохнул, вгляделся в морщинистый пепельный крест, в замытую дождями, хоть и застеклённую, туманную карточку, и накатила рябь в глаза, и лицо Нюши поплыло, стало далёким-далёким, заоблачным, бесплотным. Но лишь отвёл взгляд от креста, увидел Нюшу живой: крепко сбитая, но махоня, Бог росту не дал и красы бабьей, да коль отпахнутые глаза лучились любовию, а с бугристых губ не сходила странно виноватая, смиренная, ласковая улыбка, с чем и почила, то на Еремееву жену соседи, бывало, налюбоваться не могли. А что уж говорить о муже… Правда, сырая уродилась, слезливая: ладно бы в горе, а то, бывало, и в застолье радостном люди поют и пляшут, а Нюша улыбается и слезами уливается…

Еремей трижды перекрестился на солновсход и, давно уж вызубривший молитвы, промолвил заупокойную:

– Помяни, Господи, душу усопшей рабы Твоея Анны и прости вся согрешения вольная и невольная, даруй ей Царствие Небесное и причастие вечных Твоих благих и Твоея бесконечныя и блаженныя жизни наслаждения…

Молитвенно помянув жену, пал на колени, сунулся лбом в щетинистый, могильный бугорок и, давясь слезами, глухо зашептал:

– Прости, Нюша… прости, христа ради… Настрадалась ты, Нюша, подле меня… ох, настрадалась, прости мя, Господи… – Еремей осенился крестом и покаянно вжался лбом в сырой могильный бугорок, словно надеясь услышать прощение из земного чрева. – Прости, и попивал, бывалочи, и гулял… Очухался, дак и жизнь за увалом… Наплакалась, Нюша, прости меня, грешного…

И вдруг Нюшин голос почудился, но не тяжкий, из могильной глуби, а ветерком спорхнул с облака, плывущего в синеве, колыхнул чахлую листву кладбищенской берёзки:

– Бог простит, Ерёма, а я не виню тебя… Без стыда рожи не износишь, без греха век не изживёшь… Един Бог, Ерёма, без греха… А слёзы мои… слёзы – роса: ночью пала, а утром солнышко слизало. Да лишнего-то не присбирывай… А год лежнем лежала, дядя за мной ухаживал?! Мыл, горшки выносил, кормил и поил?! А ты и скотом не попускался…

Помолчав, собравшись с мыслями, Еремей поведал нынешнюю беду и просил благословить на кочевье:

– Надумал я, Нюша, кочевать в Иркутское… к сеструхе. Тяжко в деревне, один же как перст… – Помянулась дочь, что мотается по белу свету за мужем-офицером; помянулись и сыны: один в деревне угорел от пьянки-гулянки, другой на Тихом океане болтается, как навоз в проруби, вроде треску и селёдку из океана гребёт совковой лопатой да шлёт изредка весточки: мол, жив-здоров, лежу в больнице с переломом поясницы, но скоро гряну с долгими деньжищами, и, однако, уж пятый год грядёт. Нюша, бывало, в печали родительского сердца молилась преподобному Сергию Радонежскому и великомученику Евстафию Плакиде за чад, безвестно летающих по белу свету; а за сына, палимого вином, денно и нощно Иисусу Сладчайшему: де умоляю Тя пощадить мое чадо и избавить сына от пьянства греховного; истреби зависимость мерзкую и навлеки на сына волю дерзкую. Пусть к питью он не притронется, и тяга его успокоится… Но опоздала заздравная молитва, заупокойной пришел черед…

– Лихо мне в деревне, Нюша, глаза б не глядели, как деревня загибается… А в Иркутском, Нюша, хоть душа родная – сеструха… Зовёт… Тоже одна кукует… Говорит, в Иркутском и пенсию оформишь… Ничо меня в Шабарше не держит, Нюша; а вот как с тобой расстаться?..

– Езжай, Ерёма, с Богом. С родной душой и доживёшь век. Вот и будете на пару домовничать… А добрая баба подвернётся, дак и женись, не монах же. Вон и Настасья одна горе мыкает… О могилке не печалься, в могилке – прах, а в город укочуешь, сходи в церкву, поставь свечку на помин души рабы Божьей Анны да помолись о многогрешной…

– Помолю-юсь… чего не помолиться? Да вот беда, услышит ли Бог… во грехах, как в шелках… Писание-то почитываю, а… чо уж греха таить… лоб перекрестить забываю. Да… Помолюсь, конечно… помолюсь, Нюша, и ты молись за меня, грешного…

– Молюсь…

Еремей хотел бы молвить ходовое, могильное, мол «пухом тебе земля», но смекнул, что костям безразлично: земля – пух, каменье, коренье, песок, суглинок, а вот душе… а посему повторил заупокойную мольбу:

– Упокой, Господи, душу усопшей рабы Божией Анны и прости ей вся согрешения вольная и невольная, и даруй ей Царствие Небесное…

«Даровал, поди… Недаром батюшка и отпел на святую Анну-пророчицу… Ежели Нюше рай не даровать, дак кому тогда?! И Богу молилась, и билась, как рыба об лед, всем пособить норовила; никого не осудила… и сроду худого не помыслила. Век прожила, на чужом дворе щепки не подобрала… Крутилась, как берёста на огне: и на дойку поспеть, и свою скотину обрядить, и домочадцев накормить…»

Вернувшись с могилок, словно во сне, неприкаянно бродил по усадьбе, глядел сквозь слёзный туман, и везде – в коровьей, куричьей, овечьей стайках, в амбаре, на сеновале, в сенях и избе – везде виделась Нюша: плечом к плечу городили, обихаживали подворье, что досталось от деда Прокопа. Старик, а тогда ещё маслатый мужик, срубил избу, стайки, амбары и баню не в лапу, как привадились иные плотники, а по старинке в охряп, когда, высунувшись из угла, венцы светятся, словно череда солнц. Даже баня… опять же от деда Прокопа, Еремей поменял лишь нижние венцы и полы… даже баня, как встарь, топилась по-чёрному, дым валил через волоковое окошко. Не рушил Еремей заведённой стариком подворной облички, и когда вереи, на коих висели тесовые ворота, подгнили у земли, вкопал свежие лиственничные столбы, а заодно поменял и тёс на воротах и на двухскатной крыше. Потом обновил свежим лесом и бревенчатый заплот. А сколь в завозне выжило дедова инвентаря, начиная от стожней, длинных трезубых вил для метания сена в зароды, и кончая кожемялкой…

Сглупа Еремей пытался продать усадьбу, но даже по дешевке никто не брал, коль и брошенные гнили под дождем-сеногноем. «Оно и ладно: может, не заживусь в Иркутском, прибегу в Шабаршу, – подумал Еремей. – На всё воля Божия…»


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации