Текст книги "Деревенский бунт"
Автор книги: Анатолий Байбородин
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
По-доброму-то погодить бы до бабьего лета, выкопать картошку, моркошку, свёклу, ссыпать в подпол, но не лежала душа, всё валилось из рук, и мужик попустился; огородину на корню отдал соседке – сгодится: через три дома от Еремея жила Настасьина невестка, безработная, овдовевшая с тремя чадами, мал мала меньше. Муж, тридцатилетний Настасьин сын, попервости горбатился на воровском лесоповале, и крох, что хозяин кидал с барского стола, едва хватало семью прокормить, а надо и голь прикрыть; благо мать подсобляла, выкраивала из пенсии на внуков, благо корову, бычка да кур держали, а то хоть по миру бреди с холщовой побирушкой-помирушкой. Если при народной власти сельские, а ино и городские, прыткие мужики мотались за длинным рублём на Севера и великие стройки, то сын соседки, отчаявшись, завербовался на кавказскую войну, где и сложил буйную головушку; да так сложил, что и отыскать не могли; друзья-однополчане нашли лишь обезглавленное тело. Мать от горя почернела; а невестка все глаза повыплакала…
Еремею собраться – подпоясаться; укутал в наволочки дедовы иконы и семейные карточки, набитые в узорчатую раму, лобзиком самолично выпиленную из фанеры, потом собрал скудные пожитки в заплечный сидор и чемодан, повесил на сенные двери ржавый амбарный замок без ключа, земно поклонился родному подворью, в заветном укроме души чая вернуться, и тронулся с Богом.
* * *
Поселился у сестры; слава богу, у вековечной бобылки водилась за душой двухкомнатная квартирёшка в древнем бараке Знаменского предместья, затаённом в тополёвой чаще. Ветхое жильё, сырое, зябкое, но век доживать можно; да и грех жаловаться – с крушением страны столь народу обездомело.
По приезде огляделся, прописался, вспомнил, что пора пенсию выхаживать, и рванул в собес – так по старинке звал Еремей пенсионный фонд, и подивило мужика: пенсиишки – грошовые… хлеба купишь, на чай занимай… а собес – роскошный дворец, похожий на муравейник с гору; задерёшь башку, чтобы крышу узреть, фуражка падает; а в муравейнике мельтешат чинуши мурашами, бумагами шелестят, перьями скрипят, меж собой судачат на тарабарном говоре, где изредка мелькают словеса русские.
Долго потомственный скотник выхаживал пенсию; пластался по собесу, как савраска без узды; в муравейнике то выходной, то проходной – поцелуй пробой и вали домой… да ещё на кого нарвёшься. Еремей и нарвался на пучеглазую дебелую деву, маскарадно крашенную, со взъерошенной копной жёлтых волос; про эдакие причёски в деревне говаривали: «Не одна я в поле кувыркалась» да приговаривали: «Щёки свекольно напомадила, глаза насурьмила – чёрные да узкие, как у дикой тунгуски, корольки на шею наздевала в три нитки, и пошла трясти подолом, мужиков сомущать…»
Топорно рубленный в охряп, скуластый, в чёрном коробистом пиджаке, на лацкане которого алел знак «Ударник коммунистического труда», Еремей стеснительно мялся с ноги на ногу подле стола, тряскими руками скручивал в жгут фуражку с долгим, похожим на клюв, жёстким кондырем. Мысленно бранил себя: «От чучела замшелое, от чухонь, и кого начепурился?! Ещё и фурагу американскую напялил; смешно смотреть, сидит на башке, как седёлка на корове…»
Похожая на сову дива пучеглазая вальяжно посиживала, растёкшись крупом на вертлявом стуле, и, не глядя на мужика, кроваво крашенными коготками скребла бумажную гору, лениво листала бумаги. Над её лохмами в бурой, слизистой раме висел кичливый, горделивый президент, вылитый тать придорожный, атаман разбойный. Еремею почудилось: глаза президента, как у быка необлегчённого, вспучены хмельной удалью; и отчаянные, мутные думы забродили в Еремеевой голове; но если, обличая варнака придорожного, поведать мысли книжным слогом, думы горемычного простеца обрели бы эдакую обличку…
С упованием на чудо, с надеждой на грядущего отца народа, и выживало бабьё и мужичьё, а то и просвета в ночи не зрело. Под чужебесный шабаш кремлёвской нежити, что за тридцать сребреников продали Русь, под звериное рыканье кабацкого ярыги – кремлёвского самозванца-самохвала, – холопы тьмы и смерти похабили и грабили Россию, уже лежащую на смертном одре под святыми ликами; хитили тати российское добро, что отичи и дедичи кровью и потом добывали, а для содомской утехи и потехи изгалялись, нетопыри, над русским словом, древлим обычаем и отеческим обрядом, чтобы народ и голодом-холодом уморить и душу народную вынуть и сгноить. О ту злочастную пору смешно и грешно было бы стучаться в кремлёвские ворота с горестями; се походило бы на то, как если бы мужики из оккупированной Смоленщины и Белгородчины били челом германскому наместнику, лепили в глаза правду-матку и просом просили заступиться: мол, батюшка-свет, наше житье – вставши и за вытье, босота-нагота, стужа и нужа; псари твои денно и нощно батогами бьют, плакать не дают; а и душу вынают: веру православную хулят, святое порочат, обычай бесчестят, ибо восхотели, чтобы всякий дом – то содом, всякий двор – то гомор, всякая улица – блудница; эдакое горе мыкаем, а посему ты уж, батюшка-свет, укроти лихомцев да заступись за нас, грешных, не дай сгинуть в голоде-холоде, без поста и креста, без Бога и царя… Пожалел бы чужеверный правитель горемычное русское народишко, как пожалел волк кобылу, оставил хвост да гриву: ухмыльнулся бы в рыжие арийские усы и подпалил сигарету от горящей челобитной[64]64
Из очерка автора сей книги «Чудные и чудные в ожидании чуда».
[Закрыть].
Еремей тут же покаялся в душе, что всяко высрамил президента; все мы – день во грехах, ночь во слезах, да и речено же в Писании: не судите, ногами не топочите, а то и сами в лоб схлопочете.
С горем пополам крашеная дива вырыла Еремеевы бумаги, которые он давненько уже всучил собесу, и стала заполнять бланк.
– Ере…мей… Мар…дар…евич… – диве почудилось имя смешным, а отчество еще потешнее, и она едва сдержала смех, распирающий пышные щёки. – Еремей Мардарьевич?.. Верно?
– Верно…
– В начале «мар» или «мор»?
– Мар… Не от «морды», от «мар» и «дар»…
Вспомнился колхозный ветфельдшер Яша Ягодицын – конский врач по женским болезням, как величал себя во хмелю, – лысоватый, узенький, суетливый мужичок с ноготок, который, знакомясь в застольях, протягивал сухонькую, нервную руку: «Ягодицын – не от ягодицы, от ягоды…»
С фамилией у Еремея ладно – Андриевский, а вот с именем, а тем паче с отчеством, ох, не подфартило… Боговерущий дед Прокоп, начитавшись житийных сказов, одарил внука эдаким имечком, от коего Ерёмушка наплакался в школьном отрочестве – потешались сверстники, дразнили: «Ерёма-дрёма, сиди дома, вокруг дома бродит бома[65]65
Бома – одно из многочисленных имён чёрта.
[Закрыть]…» Бывало, впорхнёт Ерёмушка в избу, размазывая слёзы по щекам, пожалуется деду Прокопу, а дед утешает, поучает: мол, дразнят, а ты им: не ставь кулему на Ерёму, сам попадёшь… Сплошь Владимиры в память об Ильиче, повально Юрии в честь парня, что занебесной тропой обошел Землю, а тут Ерёма… дрёма; отчество же и того хлеще – Мардарьевич. И угораздило же отича родиться по святцам в день памяти святого Мардария… Отроком Ерёма подслушал, как хмельной отец жалобно пытал деда Прокопа: «Отец, а отец!.. Ты пошто меня Мардарием назвал?» «По святцам, сына, по святцам… – Дед Прокоп кивал по-птичьи махонькой белопушистой головушкой. – Ты же, сына, народился в память святого Мардария, киево-печерского рачителя нищеты…» «А получше-то имя не нашлось?.. Чо, в святцах один Мардарий был?.. Видел я в святцах и Сашу, и Вову, и Колю, и Женю… Ты пошто, отец, мне страшное имя-то дал?..» Дед хитро и ласково глянул на сына: «А для смирения, сынок…»
Хотя Еремей на своём веку встречал имена и похлеще, навеянные волчьими ветрами: в деревне померла древняя Изаида[66]66
Изаида – иди за Ильичом, детка.
[Закрыть] Ивановна, избачка, так в досюльные лета звали библиотекарей в избе-читальне; колхозом одно время правил Мэлс[67]67
Мэлс – Маркс, Энгельс, Ленин, Сталин.
[Закрыть] Исакович, а на районном слёте доярок, пастухов и скотников, – запомнилось же, – вручала похвальные грамоты секретарь райкома партии Даздрасмыгда[68]68
Даздрасмыгда – от сокращения лозунга «Да здравствует смычка города и деревни».
[Закрыть] Ибрагимовна Мухутдинова.
– Год рождения? – вопросила дива, глядя в бланк сквозь синие ресницы.
– Тридцать седьмой.
– Место рождения: деревня Ша-бар-ша… – Дива опять ухмыльнулась.
Еремею хотелось тихо и зловеще попросить: «А вот этих ухмылочек не надо, а то мы тоже можем…», но что мы можем, мужик не ведал, а посему лишь кивнул головой и далее отвечал послушно; лишь споткнулся, замешкался, когда дива пытала насчёт образования.
– Образование?
– Образование! – дива раздражалась.
– ШРМ…
– Это что, колледж?..
– Школа рабочей молодёжи! – отчеканил закипающий скотник.
– ШРМ… – Крашеная дива не удержалась, рассмеялась: похоже, от созвучия, соцветия ШРМ с «шарашкой» и «шарамыгой».
Еремей, отроду комолый, – так в деревне звали безрогих быков и смирных мужиков, что муху не обидят, нынче, словной блажной, психанул и, катая желваки под скулами, про себя зловеще упредил: «Смотри, тёлка, не лопни!..»
– Кем работали последние годы?
– Скотником.
– Профессия такая? – опять ухмыльнулась дива.
– Профессия… за коровами говно убирать…
– Вы как разговариваете?! – вспыхнула дива. – Вам здесь что, скотный двор?
– А чо ты мне, халда, дурацкие вопросы задаёшь? И хайло распазила… Не с той ноги встала?..
Еремей не глядел на диву, а вроде лаялся с президентом, холодно и презрительно глядящим на скотника из глубокой и грузной, резной рамы, словно из лакированного гроба. И вроде стыло усмехается, пуская мимо ушей Еремееву брань: собака лает, ветер носит, караван бредёт…
Дива презрительно глянула на потомственного скотника и, грозно молотя копытами, ускакала из кабинета. Еремей подивился: «И как она, дура, ходит на эдаких высоченных каблуках, словно на скоморошьих ходулях?! Лодыжки же вывернешь, упадёшь, убьёшься…» Не успел Еремей додумать горестную думу, как дива ворвалась с начальником, таким же стильным, молодым, хотя и с брюшком, начальственно нависающим над брючным ремнём. Оглядел Еремей начальника, глянул на размалёванную красу, и мужичье чутье подсказало: блудят исподтишка…
– Вы почему грубите?! – Начальник со свинцовой тяжестью уставился на Еремея сквозь толстые очки.
– А кого она смеётся?! Прекраса, кобыла савраса… Чо смешного? ШРМ да ШРМ… Я с четырнадцати лет пошёл в колхоз чертомелить, из-под коров навоз выгребать. Отец хворал… раненый с войны пришёл, и мать хворая… Вот и доучивался в ШРМ…
– Мужик, нам до фени твоё грёбаное ШРМ!.. Ты, хамло, извинись перед сотрудницей!.. – По-рачьи пуча зенки под очками, багровея опухшим лицом, начальник пёр брюхом на мужика, дива заполошно кудахтала, словно кура, кою петух оттоптал, но Еремей уже худо слышал, худо видел: уши забило сенной трухой, глаза заволокло жарким туманом, и привиделось во мгле: вроде парень – бульдог с тупым рылом – бежал, бежал, хрясть об столб – и харя плоская, и глаза налиты кровью, а дива – долгая такса, и не люди, а псы лают на него, потомственного скотника.
Еремея затрясло, как в родимчике; потомственный скотник, обходя взглядом начальника, глядел на портрет и бранился с президентом.
– Ты норки-то не раздувай, не раздувай, не боюсь. – Это звучало молитвенно: де «…страха вашего не убоимся, ниже смутимся: яко с нами Бог…» – И на арапа не бери, глотку-то не рви, глаза не пучь… Ты чо, думашь, я пыльным мешком из-за угла пуганый?! Не на того нарвался; на Руси не все караси, есть и ерши… Страну разворовали, сволочи… Да, вам!.. – Еремей обречённо махнул рукой на президента, – вам хоть наплюй в глаза, всё Божья роса!..
Как пробка вылетел из собеса, пал на садовую лавку под корявым тополем и, когда дрожь унялась, гнев утихомирился, горестно сплюнул в ржавую траву: «Тьфу! И почо, балда, облаял мужика и девку?! От языка, а!.. Прежде ума рыщет, беды ищет…» А тут ещё и голос Нюши померещился: «Эх, Ерёма, Ерёма, сидел бы ты дома, точил веретёна… Кого ты на них накинулся, будто пёс цепной?! А дед Прокоп, помню, говорил: “Злое слово и добрых обращает в злых, а доброе слово и злых обращает в добрых…”»
В Еремеевых глазах потихоньку разъяснело, словно ветер-верховик угнал стадо серых туч, и в стыло синих небесах привиделось: мужик молодой, а весь оплыл, мамон как у бабы на сносях, лицо одутловатое, багровое – однако, паря, не заживётся на белом свете. До слёз стало жалко мужика: палит душу, гневливый, горделивый, надсаживает тело – любит крепко выпить, закусить, чревоугодник. Пузо лопнет – наплевать, под рубахой не видать… Недолго протянет, бедолага… И дева приблазнилась: пустоцвет, махом отцветёт, опадут лепестки в осеннюю лужу, где кочуют облака, обнажится жалкий пестик, и рванёт октябрьский ветер-лист одёр, сломит хилый стебель… – словом, женатый мужик… в поле ветер, в штанах дым… с коим жила в блуде, бросит её, увядшую, бесплодную… грязно выдавила плод, сгубила душу ангельскую… и запьёт, и запоёт «лазаря» обеспложенная бабонька, и озлобится, да следом за мужиком и улетит в тартары…
Выветрилась обида, и томительная жаль стиснула душу, словно сам и породил парня с девкой; и так стало жалко горемычных, что, преодолев сомнения, робость, Еремей вернулся в кабинет, где, как и ожидал, застал начальника и подопечную. Сидят и, поди, его мужичьи кости перемывают… Смутно помнил Еремей, как путано… чухонь чухонью же… бестолково извинялся, но врезалось в память, что вдруг и начальник извинился, потом и дива смущённо опушила глаза синими ресницами…
А в сестрином бараке, некогда сиреневом, ныне облупленном, утаённом в тополином плетеве, у Еремея впервые мучительно защемило душу, кинуло в жар, перед глазами поплыла цветастая рябь, и белый свет померк. С горем пополам доползла до Знаменского предместья «скорая помощь», утортала сердечного в губернскую клинику. Пенсионные документы оформляла сестра, а Еремей, выйдя на волю, опять занедужил и лежал под святыми образами, едва живой, как осенний лист, как догорающая лучина.
Но прежде веку не помрёшь; одыбал и подолгу сидел недвижно, томился, непривычный к праздному сидению без заделья; а истомившись без дела, пошел искать хоть завалящую работёнку, но нигде не брали пенсионера, невзрачного и нерослого. По настоянию сестры, богомольной бобылки, прибился к Знаменскому собору и, почитывая Писание, исповедуясь и причащаясь Святых Тайн, стал помышлять о Царствии Небесном, куда, полагал, скоро Господь поманит. И однажды после литургии, укрыв левую ладонь правой, пробился к батюшке под благословение и посетовал на то, что мается без работы. Батюшка и пристроил Еремея церковным сторожем; а уж дворничал бескорыстно: в отраду прохладным летним утречком подмести ограду, в утеху, рдея щеками, пихать, кидать хрусткий снежок.
Но лишь отеплило и городской снег побурел, набух влагой, Еремей, чуя себя кукушкой без гнезда, по-вешнему остро затосковал по дедовой избе; даже виновато плакал ночами, словно и не избу, а мать родную бросил; и мать, одинокая, скорбная, печалится у калитки да, заслонив ладонью закатный светит, долго глядит сквозь слёзный туман в край улицы: не покажется ли блудный сын… Оно, и перемогся бы, перехворал тоской… пенсию выходили, выхлопотали и работа благодатная при храме, но скучно стало Ерёмушке на чужой сторонушке, да вдруг от шабаршинской соседки Настасьи еще и письмо пришло, где после вестей – кто спился, кто утопился, кто женился, кто родился, кто крестился, Настасья писала: «…бывший зоотехник Илья Гантимуров, у которого два магазина и заправка, надумал хозяйство открыть, скота держать. Говорят, уже справил бумаги на землю и ферму, что возле речки, хорошо хоть не успели её растащить. На собрании говорил, что по весне будет скот закупать. Работников нанимает и тебя спрашивал. Чо уж у Ильи выйдет, бог весть, но мужики надеются…»
Сколь ни отговаривала сестра, по весне Еремей собрался в родную Шабаршу: мол, пора картошку сеять…
Сентябрь – октябрь 2015 года
Братчина
На туманном и стылом закате в памяти Елизара Калашникова ожило далёкое, говорливое, хмельное студенческое застолье на морском валуне…
Под линялым безоблачным небом призрачно серебрилась рябь рукотворного ангарского моря, белела опалённая солнцем бетонная дамба, где чайками посиживали купальщики и купальщицы, где заморская певчая ватага «Бони М» надрывала лужёные глотки: «Варваррра жарит кууур!..» Скользили на водных лыжах парни и девицы, вспахивая море, оставляя долгие борозды, пенистыми бурунами бегущие к берегу; и плыла вдоль берега, красуясь и похваляясь, белоснежная крейсерская яхта с белыми парусами; а на палубе люди в белом ублажались музыкой: отчаянно голосил, о ту пору уже устаревший, итальянский парнишка Робертино Лоретти: «Чья ма-а-а-айка?.. Чья ма-а-а-айка?..» Деревенские мужики, недолюбливая Никиту Хрущёва, почитая тогдашнего главу государства за бестолочь, посмеивались, де ловко Никита песню перевёл: «Чья майка?..Чья майка?..»
Истекали хмельным соком спелые семидесятые годы… Счастливые – хоть и начитались до одури, но свалили, не завалили сессию, – гулевые студенты-литераторы пировали у рукотворного моря, отыскав поляну, воистину выпивальную, утаённую от слепящего солнца и гомонящего пляжа: глухим и тенистым плетнём обнесли поляну кусты боярки и черёмухи, и море голубело сквозь узкий просвет, словно ветром отпахнулась калитка; а посреди поляны – старое костровище с тремя сухими валежниками, что неведомо как и очутились на безлесном морском берегу. Над боярышником, правда, торчала статуя Ильича с голубями на лысине; статуя неодобрительно косилась на пьющих комсомольцев, но, ерники, лишь посмеялись над Ильичом, вспомнили: катишь на троллейбусе через плотину, и перед управлением ГЭС есть место, откуда Ильич выглядит похабно… Помянув пару анекдотов про Ильича, пять добрых молодцев, азартно потирая руки, оглядели поляну: есть на что сесть – валёжины, а на чем пить?.. Тут же волоком и катом втащили на угор плоский валун, ловко угнездили на старом костровище – столешня, постелили газетки, накроили хлеба, холодца и ливерной колбасы, чтоб занюхать, выставили дешёвенькое пойло: «Листопад», портвейн «777» в большой и тёмной, «противотанковой» бутылке, и «Агдам» по прозвищу «Я те дам!». И вдруг выяснилось: забыли в общаге гранёные стаканы, а коль пить из горла дурно, худо-бедно пятикурсники, не мелюзга, отыскали возле пустых лежбищ и стоянок жестяные банки, отшоркали песочком, омыли морской водой, голышами сплющили края и водрузили на каменную столешню. Палевая ржа крапила жесть, края банок, словно мыши грызли, но… при буйном воображении… вроде серебряные чары с золотым крапом ублажили стол.
Сели на валёжины, похожие на кости мамонта, омытые дождями, опаленные зноем до серебристого свечения; сгуртились у первобытного стола и не столь пили, сколь языками молотили… благо без костей… словно цепами снопы колотили, и не доброго зерна намолотили – напылили: думка чадна, недоумка бедна, а всех тошней пустослов. Обвыклись в университете языками брякать, привадились, полуночники, в общаге лясы точить вечерами и ночами, а уж в застолье, как ныне, хлебом не корми, дай почесать языком.
К худу ли, добру ли, бог весть, но слово за слово, и студенты – вроде ярые интернационалисты, завтрашние коммунисты, – вдруг ощутили, что за каменным столом сбился разноплеменной суглан[69]69
Суглан (бур.) – собрание.
[Закрыть]: Тумэнбаяр – монгол, прозываемый Баяром, что кичился европейским образованием, – три года учился в Белграде, а когда Югославия побранилась с Монголией, монгольские студенты рванули в Россию, и Баяр очутился в Иркутске; Арсалан Хамаганов – бурят из древнего племени хориидов; Елизар Калашников – великорус из староверческого кореня; Тарас Продайвода – малорус, или червонорус; Егор Коляда – белорус, прозывающий себя на белорусский лад Ягором. Застольный интернационал гуще бы замесился, ежли бы на выпивальной поляне очутились и прочие друзья Елизара: Давид Шолом – коренной иркутянин, выходец из еврейского купечества, разбогатевшего на винных откупах; Болеслав Черский – из польского села, до коего от Иркутска рукой подать; Ваня Кунц – германец из немецкого села в Казахстане, куда его родичей в начале войны, от греха подальше, абы к фрицам не метнулись, Сталин вытурил из Поволжья в казахские степи; Фарид Мухамедшин – татарин из приангарского татарского села, хвастливо толкующий: де вас, русских, поскребёшь, нашего брата татарина отскребёшь («и монгола…» – добавлял Баяр); Тимофей Нива – орусевший финн, обливаясь хмельными слезами, доказывающий, что он финский барон Тойво Ниву, у его деда барское поместье с рыцарским замком, на что приятели, ведая, что Тимоха – детдомовский выкормыш, согласно и почтительно кивали головами.
В друзьях, что испуганно и жадно косились на воинственную батарею бутылок, мало выжило племенных и родовых примет: если у степняков, монголов и бурят, да и у русских казаков, испоконных, ноги гнулись дугой, извечно приспособленные к верховой езде, словно приросшие к лошадиным бокам, то у потомков – оглобли, затянутые штаны, узкие в ляжках, ниже колен расклешённые; к сему Арсалан – рыхлый, барственно вальяжный, в серой футболке и линялых американских джинсах, а Баяр – сутулый, тощий, близорукий, укрывший глаза толстыми чёрными очками, словно конскими шорами, в чёрном вельветовом пиджаке, при галстуке и портфеле, вроде давая понять, что он отпрыск монгольского дарги[70]70
Дарга – вельможа.
[Закрыть], что, народившись, вместо соски и пустышки не сосал бараний курдюк[71]71
Курдюк – варёный бараний хвост без шкуры.
[Закрыть], подобно чадам кочевых чабанов, пасущих овец в степи. Червонорус Продайвода, коротко стриженный, за воловью силу позаочь величаемый Амбалом, белорус Ягор Коляда, тонкий и звонкий, словно тростник на ветру, с каштановой гривой до плеч, обликом уже мало походили на древлих славян; за долгие века выветрилось синеокое, русое славянское, к родовым стволам привились хазарские, турецкие, арабские ветви, порождая смуглые плоды. Походил бы на исконного славянина Елизар, белокудрый, светлоглазый, но шибко уж невзрачный: комлистый, малорослый, косопятый, с большой, словно с чужого плеча, ушастой головой, похожей на кочан капусты. Хотя белый русак и малый русак скудно сберегли русачьего в духе и нраве, но в застолье вдруг вспомнили родную мову…
Широко сидя на валёжине, словно на киевском княжьем престоле, вольно отмахнув крылистые плечи, Тарас Продайвода окликнул застольников:
– Голодранцы усiх краiн сгопайтэсь до купы! – и когда други чинно расселись на валежины, по-хозяйски оглядел напитки-наедки, вздохнул: воистину, голодранцы – холодец из бычьих костей, ливерная колбаса и «бормотуха» … Эдакое пойло не пить, им заборы крыть, крыс травить.
– А сала нiма, и галушек нiма… – подсказал Ягор Коляда.
– Но и бульбы не зрю, и белорусских драников… У кацапов[72]72
Хохол, москаль, кацап – русские в сердцах обзывают украинцев хохлами за своеобычную причёску – хохол (оселедец) на бритой голове. Украинцы, в свою очередь, дразнили русских москалями, поскольку в старину именовали Северо-Восточную Русь Московией. Позже к «москалям» добавилось и прозвище русских – кацапы, что означало «как цап», то есть «как козел»; «носящий бороду, как у козла». Русские носили бороды, когда на Украине по европейскому обычаю бороды уже брили и ношение бороды считалось признаком неопрятности и бедности. У Гоголя в повести «Иван Фёдорович Шпонька и его тётушка» читаем: «Проклятые кацапы… едят даже щи с тараканами», и писатель поясняет: «кацап» – русский человек с бородой. Но есть предположение, что слово «кацап», обозначающее русских, произошло от слова «касап», что на крымско-татарском языке означает «живодёр, скотобоец».
[Закрыть] же в гостях… – Тарас сболтнул лишка, спохватился и, вознеся рыжую банку, словно турий рог в серебряной опояске, сладкопевно возгласил: – И рече киевский князь Володимир: «На Руси есть веселие пити, не может без него быти»… Ну, что, братья славяне и чада степей, сдвинем заздравные кубки за други своя, за народы российскея!..
Продайвода, не глядя на юные лета, походил нынче на Тараса Бульбу, вольготно и вальяжно сидящего в полковничьем седле, на гнедом могучем жеребце; ещё бы сивый оселедец, свисающий с бритой головы, да усы подковой – вылитый батько Тарас, казак запорожский, оборонявший Русь от басурман и ляхов. Гарнiй хлопец смахивал и на Остапа, Бульбина сына; а сидящий рядом Ягор – вроде Андрiй, сладострастный брат Остапа, обменявший Русь на лукавую полячку.
Други чокнулись банками жестяно и глухо, словно в общаге из боязни гневливой и ворчливой комендантши; выпили братчинные чары и азартным ором сгремели застольную:
Коза давала молока бидон,
А у бидона был двойной зажим,
А как напьёмся,
Так лежмя лежим!..
Между первой и второй – промежуток небольшой, пуля не просвистит: снова выпили и загомонили, словно куры на жердевых насестах. Елизар, хвалясь учёностью, помянул древлеотеческое поучение:
– Не реку непити: не буди то! Но реку не упиватися в пьянство злое. Я дара Божия – вина – не похулю, но похуляю тех, кои пьют без воздержания. Речено: «Пейте мало вина веселия ради, а не пьянства ради, ибо пьяницы Царства Божия не наследят». – Елизар, чтущий русское средневековье, изрек поучение и домыслил: – К сему, паря, в братчинных-то пирах и крепилась дружба. А без дружбы, в народе баяли, народ – дикий огород, заросший дурнопьяною травой…
Елизарова учёность не поборола сельский говор, коим он, юродиво кося под деревенского дурня, щеголял, судача с коренными горожанами или книжными мужами.
* * *
Книгочеи с отрочества, а ныне студенты университета – со дня на день ввинтят в лацканы «поплавки»[73]73
Нагрудные знаки о высшем образовании.
[Закрыть], вольно ли, невольно повели ученую беседу о братстве народов, и в един голос пропели: де Сибирь да и вся матушка Россия – летний луг в радужном свечении тихих и ярких цветов, народные эпосы в их древней мудрости и красе, а посему долг верного сына России, – запамятовали, что Тумэнбаяр из Монголии, – приложить все творческие силы для процветания Отечества, дабы многонациональное российское поле не обратилось в страну дураков, в мертвенно-серый полигон, взъерошенный ракетами.
Елизар, – потом вышло, на свою шею, – помянул: де Фёдор Достоевский, славянофил-почвенник, в гениальной речи на открытии памятника Пушкину изрёк истину, усадив западников задницей в лужу: писатель, художник лишь тогда всемирный, когда узко национальный; лишь народной самобытностью художник интересен миру, поучителен и назидателен.
Други не пустили в душу мысли Достоевского о русской народности в искусстве, им ближе питерские западники, плевавшие на русскую народность с Эйфелевой башни, но парни сочли: не грех выпить и за Фёдора Михайловича – душевед, мистик, в Европе и Японии нарасхват; да и мужик свой, любил азартные игры, а парни, бывало, ночи напролёт дулись в карты, из кармана в карман пересыпая медь и серебро. Позапрошлую зиму Елизар, помнится, неделю резался в карты и, махнув рукой на лекции, из общаги носа не казал – морозы же, но, когда продул стипендию, зарёкся. Вот и Фёдор Михайлович, прости ему, Господи, играя в рулетку, случалось, всё имение спускал до нитки, у богача Тургенева клянчил деньги, что не мешало костерить благодетеля: «Может быть, вам покажется неприятным, голубчик Аполлон Николаевич, эта злорадность, с которой я вам описываю Тургенева, и то, как мы друг друга оскорбляли. Но, ей-богу, я не в силах; он слишком оскорбил меня своими убеждениями. Лично мне всё равно, хотя со своим генеральством он и не очень привлекателен; но нельзя же слушать такие ругательства на всю Россию от русского изменника…. Его ползание перед немцами и ненависть к русским я заметил давно, ещё четыре года назад. Но теперешнее раздражение и остервенение до пены у рта на Россию происходит единственно от неуспеха “Дыма” и что Россия осмелилась не признать его гением. Тут одно самолюбие, и это тем пакостнее…». Впрочем, ранее Тургенев вкупе с Некрасовым прилюдно осмеяли Фёдора Михайловича в похабном стишке: «Витязь горестной фигуры, Достоевский, милый пыщ, на носу литературы рдеешь ты, как новый прыщ…»
Лет через семь, одолев аспирантуру и защитив учёную степень, доцент Елизар Калашников, обороняя Достоевского от западников, сбивчиво, обиженно, словно унизили и оскорбили отца родного, оглашал студентам идею русской народности, коя не в лаптях и кислых щах, не в серпе и квасе, хотя и се добро, но в исконной русской любви к Вышнему и ближнему, ко Святой Руси. А лет через двадцать светило филологии Елизар Лазаревич Калашников уже толково проповедовал народность в русском искусстве: «После братоубийственной сечи, когда самозваная нерусь и русская нежить, искусив вседозволенной волей обезбоженных бар, разночинцев и пролетариат, воцарилась в Кремле и побивала иереев, архиереев, рушила православные храмы, ёрнически осмеивала русские обычаи, обряды, понятие народности в искусстве было “выброшено с корабля современности”… Но явился Сталин, и очнулся народ от безверия и безродности, одыбал и заголосил, было, о русской народности в искусстве, но… свалилась на грешные головы хрущёвская оттепель, и заткнула рты кукурузными початками. Всплеснулись народные души в брежневскую эпоху, и всплески навечно замерли в сияющих творениях, но… по грехам опять попустил Господь: землю Русскую, уже и не державную, не имперскую, словно смрадным, серным дымом из преисподней, заволокло сребролюбием и сладострастием. Моё поколение – поколение смуты и прозрения – запоздало поймёт, как Запад, выигравший у России “холодную войну”, обвёл вокруг пальца русскую интеллигенцию: диссидентов соблазнил “вседозволенной волей”, “почвенников” искусил ностальгией по деревенской и старгородской Руси, по нетронутой дикой красе лесов, полей и озёр. Искусив и одолев Россию, вручил Запад русской колонии “вседозволенную волю” – пейте, пойте и пляшите, бесово отродье, на отеческих костях, в русском Кремле, как на ведьмовском шабаше. От “вседозволенной воли” – заросшие дурнопьяной травой колхозные пашни, беспросветно нищая деревня, кокетливые старокрестьянские избы в музее под открытым небом и пригородные пашни, выпасы и покосы, на корню скупленные варнаками, по коим горько плакала тюрьма…»
Но се случится на ветреном и стылом перевале веков, ныне же, в затишье, Арсалан вспомнил:
– Великий казахский поэт Алжас Сулейменов сказал: «Серая раса – сволочи…»
Елизар смутно, неосмысленно, уже в тихие семидесятые чуял грядущее лихо, спустя годы облачив былое предчувствие в словесную ткань: «Укутает землю кровавый мрак, если человечество пожрёт чёрный демон окаянного безродства; гибельно для мира, если “серой расой” в жажде царства и наживы, в расовом помрачении души и разума явятся шинкари, всуе обменявшие богоизбранность на похоти мира сего. У “серой расы” – чёрный поводырь, что кровожадным стервятником кружит над землёй, искушая худобожии народы, сталкивая в межнациональной и междоусобной кровавой брани…»
– Негодяи, не помнящие родства. – Ягор согласно кивнул Арсалану.
В лад им Елизар напыщенно изрёк:
– Не имеющий народности, не имеет нравственных законов. Так-то вот, господа старики…
– Да якi они, к бiсу, чоловiки?! Роботы! – Тарас махнул рукой в сторону купальщиков и купальщиц, где наяривал транзистор и гулёны из «Бони М» пели: «Хочешь потолкаться, детка?..»
На исходе века профессор Калашников будет внушать студентам: «В эпоху дьявольскую глобализма и космополитизма обережение национальной культуры – не ради этнического сплочения и национального выживания, а перво-наперво чтобы грядущие поколения не выкинули на историческую свалку народные идеалы совести и братчины, кои веками свято оберегались, лелеялись в душах, в обычаях и обрядах всякого народа, пусть не в буржуйском содоме, а в мудром простонародье. Без идеалов миру не выжить, как не выжить без солнца, когда смрадная, клубящаяся тьма покроет землю…»
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?