Текст книги "Деревенский бунт"
Автор книги: Анатолий Байбородин
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Думы, хоть и заунывные, всё же обуздали раздражение, и чтобы пуще успокоиться, художник с блаженной улыбкой вообразил: сойдёт в крохотной таёжной деревеньке, пойдёт вначале жёлто-хвойной просёлочной дорогой, затенённой могучими лиственничными кронами, потом свернёт на горную тропу, чуть видную среди мхов и низкого чушачьего багульника, и, перевалив хребет, в узком распадке у ручья разведёт костер, заварит чай с мятой и богородичной травой, с листьями дикой смородины и брусники и в шуме кедровых вершин, в шелесте листьев и трав, в говоре ручья услышит благословение.
1986 год
«Одинокая бродит гармонь…»
Памяти славного сибирского гармониста
Юрия Григорьевича Згнётова
Аполина-арий… Серафи-имыч…
Сочно синело рукотворное осеннее море, цветастыми зарницами полыхали рябины и черёмухи, пряча в чаще старые двухэтажки-деревяшки, где я блуждал, отыскивая дом гармониста Ухова. В глухом дворике, устланном палой листвой, словно домоткаными кругами и дорожками, где плескались на ветру высохшие простыни, наволочки и пододеяльники, выглядел старушек – тихо судачили меж собой божии одуванчики. Спросил о гармонисте, и древние указали на отпахнутое окошко второго этажа: «Да вон… играет на гармошке. Выпил, поди… гармонист молодой…» И верно, из окошка вначале плыли «Амурские волны», тая в багровой, черёмуховой листве, потом светло, безгорестно заплакала «Одинокая гармонь» – и душа моя запела:
Снова замерло всё до рассвета,
Дверь не скрипнет, не вспыхнет огонь.
Только слышно – на улице где-то
Одинокая бродит гармонь.
Веет с поля ночная прохлада,
С яблонь цвет облетает густой…
Ты признайся, кого тебе надо,
Ты скажи, гармонист молодой…
Напевая, нырнул в тёмный подъезд, полез по лестнице, узенькой, крутой, певучей, старчески скрипучей, пахнущей котами и кошурками; а вот и дверь, странно, что деревянная… горожане по лихим временам давно уже, словно в тюрьмах, обитают за решётками и железными дверями… да мало, что деревянная, ромашками раскрашена, и апельсиновое солнышко светит на ромашковый луг. «Детский сад…» – весело подумал я и пуще повеселел, когда увидел хозяина, похожего на расписную дверь.
В узеньких сенях красовался приземистый ершистый мужичок: щекастое румяное лицо, задорно вздёрнутый нос, полыхающие васильковые глаза, сивый чуб, нависающий над бровью, долгополое светло-серое русское рубище, перепоясанное цветастым кушаком; по вороту, рукавам и подолу – рябиновые обережные кресты. Поджидал, видно, нарядился…
И узрелось дальнее, деревенское, гаснущее в сумерках… Коль семейство наше, щедрое чадами, жило хмельно и бедно, то мне, отроку, чтобы не ходить босым и не сверкать заплатами, приходилось зашибать копейку: мёрзнуть и мокнуть на зоревых рыбалках, потеть на лесопосадках, на комбайне «Сталинец» глотать пыль, сластящую и першащую горло. Гранит науки бы грызть, но жизнь… Все сельские заделья, кои в охотку и азартно исполнял, теперь не упомнишь, но, глядя на гармониста, петушинно наряженного, вдруг выглядел из отрочества, как со сверстным цыганёнком калымил в магазинах и складах «Райпотребсоюза»: запрягши матёрого, но тихого мерина в телегу-одноколку с коробом, возил мусор на степную свалку. Шуко по-русски – красивый… по-птичьи – лёгкий и вертлявый, парнишонка из оседлой цыганской семьи бойко играл на гармони, пел и плясал, даже на брюхе; и, случалось, красовался на клубной сцене в атласной алой рубахе с кушаком, в синих шароварах с напуском на сморщенные яловые сапожки рыжего цвета. И в сём концертном наряде цыганёнок и явился на калым… Загрузив на телегу с кузовом битые банки, бутылки, мятые коробки, ломаные ящики, упаковочную стружку, гнилую хозяйственную бумагу, укрыв хлам брезентом, уселись сверху и тихо колесили по трактовой улице, что выгнулась вдоль озера на восемь вёрст. Я ивовым прутом погонял сонного мерина, а Шуко горланил во всю лужёную глотку, хлеща по пузу, словно по гитарным струнам:
И вдруг из поперечной улицы на тракт вывернул завклубом, дебелый мужик в светлом пиджаке, с портфелем и при галстуке; вгляделся завклубом в мусорную повозку и, когда та уже миновала, вдруг узрел, что цыганёнок сидит на мусоре в клубном костюме… Мужик схватился за голову и понёс Шуко по кочкам, а потом… и откуда прыть взялась… бодро порысил за повозкой. Я с перепугу ожёг мерина прутом, и конь лениво затрусил по тракту, но завклубом уже догонял; и тогда цыганёнок, соскочив с телеги, поскакал впереди мерина, которого и завклубом обогнал. Так они бежали по деревне, пока мужик не запыхался; но долго ещё грозил цыганскому отродью кулаком. Рубаху, шаровары, рыжие сапожонки у Шуко отобрал и выдавал лишь на концерты.
– Ухов… Аполинарий Серафимыч. – Гармонист подал руку… Корявая, ржавая лопата, и работяга так нарочито и железно тиснул, что я поморщился: силишша!.. Эдакого пенсионера лишь в соху запрягать да пахать.
– Как вас?.. Не понял…
– Аполинарий Серафимыч. – Улыбнувшись, Ухов сверкнул позолотой вставных зубов. – А вас?
– А нас проще: Анатолий… Байбородин.
– Слыхал, слыхал… Кажись, читал… – прищуристо вгляделся в меня. – А-а-а, вспомнил: мужик прилетел на метле… ну, кривой, как турецкая сабля. – Ухов щелкнул пальцем по глотке. – А баба хлесть его сковородкой по лбу…
– …и у мужика в голове сворохнулось: бросил пить, курить, поёт в церковном хоре…
– Во, во, во!.. В церковном хоре.
– Нет, это не я писал, Апо…
– Аполинарий Серафимыч… – весело подсказал гармонист, а я невольно ухмыльнулся: кругленький, махонький, эдакий колобок с голубыми глазками и пуговкой вместо носа, а имя высокое и величавое: Аполина-арий… Серафи-имыч..; хотя с фамилией не подфартило, короткая – Ухов, но, опять же, по росту. – Дед учудил… кержак[50]50
Кержак (керженец) – старообрядец, принадлежащий поповскому согласию, центр которого находится в Нижнегородской губернии на реке Керженец. Керженцы, или «кержаки», были против существующей государственной власти и считали Петра Первого воплощением антихриста.
[Закрыть], по святцам вычитал… а батя против деда хвост не задирал, подчинялся… Короче, вышел я Аполинарий Серафимыч. Вот и кличут по-бабьи: кто Полиной, кто Линой… Да по мне, Анатолий, хоть горшком обзови, да в печь не сажай…
Я тут же нашарил в кармане записную книжку, ручку и записал имя и отчество.
– Аполинарий: с одним «л»?
– В паспорте с одним… А вас как по отчеству?
– Григорич…
– Ну, Григорич, милости просим… Баушка убежала… как вы с ей разминулись?.. Стол сгоношила и в церковь уметелила – божественная бабка…
– А вы?
– Не-е, – вздохнул гармонист, – хожу в церковь по великим праздникам… Я и крестился под старость. Но в Бога верю. А как же, без Бога не до порога. Да…
«Снится мне гармонь…»Из прихожей свернули в горницу, красную углами и пирогами, где… искушение чревоугодников… поджидал гостя щедро накрытый овальный стол; вокруг пузатенького графина – хоровод закусок: исходящая паром рассыпчатая картошка, омуль сухого посола, квашеная капуста с клюквой, солёные огурчики и, нежданно-негаданно, подслащённая талая брусника. К столу жмутся гнутые венские стулья, светятся бурым лаком, на сиденьях круги, сплетённые из цветастых лент.
– Ну, Григорич, присаживайся и не взыщи, чем богаты, тем и рады. – Аполинарий Серафимович, чинно поклонившись, широким жестом указал на закуски.
Помолившись, перекрестившись… в красном углу я узрел иконы… уселись за стол; крякнули, пригубив рябиновки… шибко забориста… и гармонист оценивающе вгляделся в меня.
– Из газеты, Григорич?
– Из журнала.
– А-а-а… – Гармонист почтительно покачал головой, услужливо плеснул в рюмку. – Про меня писали, и в телевизоре казали. Да… Помню, первый раз сняли, спрашиваю журналиста: «А можете передачу на диск записать?» «Легко, – говорит, – завтра приходите на студию, оставлю диск на ваше имя… Внизу, у охранника спросите…» Прихожу, взял диск, вечером пошли с баушкой к сватам – у них можно диски глядеть. Родня подвалила, стол накрыли, сели, как путние, врубили диск… Я гляжу, ёкарный бабай, ничо не понимаю: где-я-то?.. Кажут девок полуголых, а меня нету… Галя, баушка моя, психанула: «Вот ты где снимаешься со своей голяшкой!..» – и убежала… От, Григорич, опозорился. Этот журналист, холера его побери, диски перепутал… Но потом меня и в Иркутске, и в Москве казали… рядом с Заволокиным, с Геннадием. Их же двое, Геннадий и Александр… на балалайке-то играет… Видел «Играй, гармонь!»?..
– Кого видел?! Участвовал, на заборе с дочкой сидел, когда в «Тальцах» «Играй, гармонь!» писали… Были в «Тальцах»?.. Музей под открытым небом… Ну, как едешь на Байкал…
– Да я, Григорич, в «Тальцах» на Масленицах играл…
– Да?.. И вот, значит… а я о ту пору дворничал в музее… и значит, прикатили Заволокины «Играй, гармонь!» писать… Лето, поляны в цветах, а я познакомился с Александром – брат Геннадия; и вот сидим мы в березнячке и, грешным делом, выпиваем, а тут Геннадий прибежал, такой шум поднял… он уж весь избегался, искричался, Александра искал… ну и, короче, разогнал нашу бражку…
Аполинарий Серафимович с почтением оглядел меня и сочувственно спросил:
– А допить-то дал?
– Ага, дал, догнал, да ещё поддал… Так что могу воспоминания писать. А что?! Помню, на Шукшинских чтениях… на Алтае было дело… мужик вышел на сцену и говорит: «Я с Василием Макарычем встречался с глазу на глаз…» «Ой, расскажите…» – всполошились люди. «Я, – говорит, – сижу в приёмной у второго секретаря Алтайского крайкома партии, и вдруг Шукшин выходит – в кожанке, в кирзачах и кепке, сердитый такой. Ну, я к нему: «Здравствуйте, Василий Макарыч…» А Шукшин мне: «Да пошёл-ка ты…» С тех пор, – мужик-то говорит, – не одобряю я творчество Шукшина…»
– Ладно, Григорич, соловья баснями не кормят, давай-ка еще по рюмочке. Своя, натуральная, на рябине выстоял…
Я поднял здравицу за русскую гармонь, и Аполинарий Серафимыч от умиления прослезился – не завыл, но в отуманенных глазах блеснули слезы.
– Веришь, Григорич, ничо не снится – ни водка, ни курево – одна гармонь. Снится мне гармонь и снится… И такие во сне переборы выдаю, сам диву даюсь, откуда чо берётся! И что интересно, вспоминаю днём и начинаю играть, как во сне играл… Так капитально вжариваю!.. Счас покажу…
Аполинарий Серафимович взял с комода гармонь, петушинно расписанную… листочки, цветочки, лепесточки и певчие птахи… присел, и-и-и!.. Горница вздрогнула, пошаталась, пошла в пляс, где цветочным венком сплелись «Подгорная» с «Камаринским мужиком» и «Цыганочкой». А гармонист играет, припевает:
Мине милка изменила —
Хохотал так хохотал:
Я такую-то медведицу
В малиннике, в осиннике,
В березнике видал!
Самовары закипели,
Девки замуж захотели,
А ребята не берут —
Девки рёвушком ревут!
Избу милкину закрою,
Баню запечатаю.
Никого не допущу —
Сам её засватаю!
Пока Аполинарий Серафимович «вжаривал» на гармошке, я вспоминал; помянулся мне именитый, мастеровитый живописец, праздно и тоскливо доживающий век, смоля трескучую «Приму», попивая горькую… в одиночестве либо с приятелями, коих случайным ветром заносило в мастерскую. «Анатолий, беру краски, кисти, а писать не могу, – плакался живописец. – Хоча есть, а мочи нету… А во сне пишу, как молодой… И такие пленэрные пейзажи, такие натюрморты рождаются!.. Просыпаюсь – пусто, не могу писать…» Аполинарию Серафимовичу повезло: просыпается, играет, как во сне.
«Увяданья золотом охваченный…»Я оглядываю опрятную старомодную горницу: над кожаным диваном, облачённые в резные рамы, подмалёванные карточки гармониста и жены: Аполинарий Серафимович – снежная сорочка, чёрный пиджак и удавка на мужике, что седелка на корове; подле луноликая супруга – в берете и чёрном платье, с белым кружевным воротничком, похожим на изморозь; а над комодом картина, вышитая крестиком: Иван-царевич, обняв деву-красу, летит на Сером волке, а за окном зорево и смущённо рдеют гроздья рябины.
Аполинарий Серафимыч запыхался, выворачивая из гармони затейливые переборы, и, склонив голову, томно укрыв глаза, стал тихо играть мелодию за мелодией, а потом… гармошка навзрыд, и – песнь:
Не жалею, не зову, не плачу,
Все пройдёт, как с белых яблонь дым.
Увяданья золотом охваченный,
Я не буду больше молодым…
Похоже, Аполинарий Серафимович вдруг томительно ощутил увядание… седьмой десяток потёк… и в изнеможении сронил на меха сивый чуб, потом рукавом рубахи смахнул слезу.
– Ну, давай, Григорич, помянем Сергея. Наш брат, гармонист, любил по деревне хаживать с тальянкой…
Выпил рябиновки, тряхнул плечами, отпугивая кручину, и опять заиграл, сперва тихо, потом лихо, и горница набухла игривыми переборами. Потом еще и, закатывая глаза к потолку, пошёл частушить:
Гармонист у нас чудак,
Залез с гармошкой на чердак.
Гармониста-чудака
Тащили девки с чердака…
Аполинарий Серафимович вначале сидя притопывал под частушечные переборы, потом вскочил, заиграл «Яблочко» и, выделывая ногами замысловатые коленца, закружил кочетом по горнице.
Эх, яблочко,
Куда ты котишься?
К басурманам попадёшь,
Не воротишься…
Наяривая «Яблочко», Аполинарий Серафимыч подплясал к распахнутому окну, где после шалых переборов резко осадил гармонь.
– Григорич, иди посмотри…
Мы высунулись в окошко, посмеялись: на лавочке посиживали уже не две – четыре старушки, и два старичка подпирали дородный тополь.
– Ну чо, старичье, билеты взяли?.. – крикнул гармонист божиим одуванчикам. – А то привыкли на халяву… – И уже мне пояснил: – Старушонки мне то пирогов, то шанег напекут, а моя ругается: «Кого ты куски собираешь?! Побирушка…» Огрызаюсь: «Они же от души, раз любят гармошку…»
– А «Камаринского» можешь? – спросил дед со двора.
– Кого, кого? – гармонист выпучил глаза.
– «Камаринского мужика», вот кого.
– А плясать будешь, Пётр Фомич? С выходом из-за печки…
– Можно и с выходом… из-за печки.
– А на запчасти не посыплешься, Пётр Фомич? Потом собирай тебя…
– А ты не переживай, не переживай, ты играй… играй.
– И сыграю. Ну, держись, худая жись…
Аполинарий Серафимыч рванул меха, гармошка рявкнула, потом чуть стихла и пошла выкидывать коленца, а гармонист куражливо зачастил:
Ой, комар ты, наш камаринский мужик,
Собрался в лес, по дорожке бежит.
Он бежит, бежит, пошучивает,
Свои усики покручивает…
Похоже, слегка выпивший Пётр Фомич, «увяданья золотом охваченный», под умилённые старушечьи взгляды стал приплясывать, одной рукой покручивая, другой опираясь на тополь, чтоб не пасть лицом в грязь.
«Дайте в руки мне гармонь…»Увижу опечаленным взором родное село, пылающее в багровом пыльном закате, и слышу гармонь – плачет, родимая, плачет сиротливо на ветхом, заросшем лебедой да крапивой зеленовато-мшистом подворье, а то вдруг взъярится и, как в бражном застолье, захлебнётся лихим перебором; вижу, вижу отчую избу, слышу свадебное застолье, запечатлённое в сказе про позднего сына…
«…В избе уже пошёл стукаток каблуков, крики «и-и-их!», где сразу же по клочкам растерялась начатая было «Рябинушка», зато теперь чаще слышалась гармошка, набравшая удали, как-то незаметно заигравшая «Цыганочку».
Я в Америке бывал.
Кое-что я там видал —
Там и русский, и бурят,
Все по-русски говорят!.. —
чуть не рёвом проревел Хитрый Митрий, развалив меха своей индюшьи раскрашенной переводными картинками, старенькой, но ещё ладной хромки. Когда приспели баяны и даже гитары, редко вынимал Митрий на божий свет свою распотеху, задвинув её в тёмный, обросший седыми тенетами угол кладовки, но коль уж собралось немало людей пожилых, и гармошка пришлась в пору.
Я с матаней пел на бане,
Журавли летели,
Мне матаня подмигнула —
Башмаки слетели!..
Тут уж гармошка – это вам не треньди-бреньди-балалайка – закатилась от смеха; захлебнулась, родимая, сплошным и радостным перебором, из которого, казалось, ей сроду не выбраться, но вот Хитрый Митрий, жарко светясь красным, похожим на переспелый помидор, круглым лицом, отрывисто, с подскоком вывел хлёсткую частушку, похоже, своеручно переделанную из старой, поменяв Подгорную на улицу Озёрную, где застольники и обитали:
Ты Озёрна, ты Озёрна,
Широкая улица,
По тебе никто не ходит,
Ни петух, ни курица!
Девки юбками взметнут —
Парни все с ума сойдут.
Про юбки и сдуревших парней Хитрый Митрий пропел не шибко внятно, да ещё и приглушил слова лихими переборами, но все учуяли соромщину, кто хохотнул, кто кисло сморщился; кто шутливо погрозил вилкой, но короткие землистые пальцы Хитрого Митрия уже бросились вдоль пуговок, гармошка по-медвежьи рявкнула, рванула, словно забилась в родимчике, и гулко застучали каблуки:
Эй, товарка, дроби бей,
Под ногами воробей!..
Ох, сколь под гармошечьи страдания девьих слёз лито: «Если забудет, если разлюбит, если другую мил приголубит, я отомстить ему поклянуся, в речке глубокой я утоплюся…» а сколь парни набедовались от любови безответной, сколь гармошек изорвали: «Зиму лютую не спал, по матанечке страдал. Я бы замуж её взял, говорит, что ростом мал…» А сколь про голосистую гармонь, отраду и отраву песен свито, сколь виршей сплетено!
Вообразилось, словно явилось из вещего сна, как восходит луна из ночного, речного омута, увиделось в желтоватом и синеватом покойничьем свете, будто сельское моё семейство слетелось в гнездовище, на отчее пепелище и уселось в горнице за круглым столом. По случаю гостей мать смела пыль с розового абажура, подвешенного на потолочную матицу, вишнёвой скатертью с кистями утаила столешню, залитую чернилами, истерзанную, изрезанную. Но недолго горница красовалась вишнёвой скатертью; мать одумалась, смахнула скатерть и, несмотря на уговоры дочерей, спрятала в комод. На столешню привычно легла линялая клеёнка, где ромашки спрятались, завяли лютики; впрочем, некогда цветастая, ныне угасшая клеёнка вскоре спряталась под закусками и напитками: окунёвая жарёха, сало, холодец, капуста и картошка, а на сельскую снедь нетерпеливо, свысока косились белоголовые бутылки. За круглый стол лишь мужики вошли – отец, довоенные братья Гриша, Ваня, Коля, Саша, зять Коля и я, в лето семейного свидания ввинтивший в лацкан пиджака «поплавок», говорящий, что я окончил университет. За наращённый узенький столик уселись мать, сестры Валя, Анна, Вика и две молодухи.
Когда мужики, степенно чокнувшись пожелтевшими от старости гранёными рюмками, выпили, а женщины пригубили, смочили губы в красном вине, братья, посмеиваясь, наперебой стали вспоминать, как облапошились на рыбалке. Особо зубоскалил зять, родовой фартовый рыбак. А вышла потеха так… Поутру на двух легковушках, кинув в багажник бродничок[51]51
Бродник – небольшой невод, который заводят два рыбака, бродя по мелководью и вытягивая бродник на сухо.
[Закрыть] и сети, упылили на Красную Горку – дальний берег озера Большая Еравна, что скатилось с таёжного хребта в степь и калтусы голубым диковинным яйцом, улеглось, вёрст на пятнадцать укрыв забайкальскую степь. Затаборились мужики, развели костерок и, пока варился, прел чай, кинули сети, пару раз завели бродник, но заудили на скудную варю пару окуней, пару чебаков да мелкую щучку-травянку. Вся надежда на сети, а поставили конца три, которые отец плел и насаживал долгими вьюжными вечерами. И вот посидели возле шающего костерка, выпили и уж собрались было проверять сети, как из-за каменного быка вынырнула моторная лодка, осадилась подле сетей; и рыбнадзор, веслом задрав сеть, крикнул:
– Эй, земляки!.. Ваши сети?..
Братья замешкались, и отец, ведая, какой тяжкий штраф и позор их ожидает, скрепя сердце со слезами в голосе отозвался:
– Нет, не наши…
Рыбнадзор с пособником стал выуживать сети прямо в лодку, а братья и отец тихо матюгались, зарились, глядя, как плещутся краснопёрые окуни с лопату, как могуче бьют плёсом по воде матерые щуки, как взблёскивают на солнце серебристые чебаки…
И вот сейчас за семейным столом мужики с горя выпили, брат Коля, утешая отца, посулился привезти сети из города, а Иван – ветфельдшер, или, как он себя величал, конский врач по женским болезням, – заиграл на отцовской гармошке. Застолье умолкло, и отец, с высокой колокольни плюнув на горемычные сети, на пустопорожнюю рыбалку, отмахнув сивые крылья с засиневших глаз, раздвинул плечи, горделиво встопорщил петушиную грудь, повёл сипловатым, прокуренным, остаревшим голосом:
Дайте в руки мне гармонь,
Золотые планки,
Парень девушку домой
Провожал с гулянки…
Мать и сестры подтянули, а потом – братья, и отцово пение утонуло в молодых сыновних голосах, и слышался наособицу сильный и верный голос брата Коли, первого песельника на селе. Помню, раньше меня и сестру Вику за стол не сажали – малы, и мы полёживали на печи, жевали калачи… мать, бывало, исподтишка сунет… и, раздвинув васильковую занавеску, дивились певучему застолью; а когда брат Коля заводил «Враги сожгли родную хату…», чудилось нам, малым, радио поёт – чёрная воронка, висящая над комодом. Обычно застолье, слушая солдатский плач, стихало, словно в минуты горестного молчания, и, когда брат печально молвил: «Не осуждай меня, Прасковья, что я пришёл к тебе такой: хотел я выпить за здоровье, а пить пришлось за упокой…», после обречённых слов мать беззвучно плакала, из глаз Аннушки слёзы текли на столешню, и лишь сестра Валя, степенная воспитательница детского сада, удерживала плач.
Нынче горестных песен не пели… Стеснительно и умилённо вслушиваясь в русские песни… сам я даже не подтягивал: медведь ухо оттоптал… вспоминая слова, я подивился: уйма же песен про гармонь!.. Вот слышу: Исаковский, грустный, но беспечальный, возлюбленный селом:
За рекой гармонь играет —
То зальётся, то замрёт…
Лучше нету того цвету,
Когда яблоня цветёт…
А вот Фатьянов, молодой, озорной:
На солнечной поляночке,
Дугою выгнув бровь,
Парнишка на тальяночке
Играет про любовь…
И опять Фатьянов, нежный и закатный:
Если б гармошка умела
Всё говорить не тая,
Русая девушка в кофточке белой,
Где ж ты, ромашка моя?
А вот Есенин, плачущий по древлесельскому отрочеству:
Дальний плач тальянки, голос одинокий, —
И такой родимый, и такой далёкий…
«Под кроватью прятался с гармошкой…»
…Гармонь, тальянка, воспетая, оплаканная русской душой, пока не смокла, не вывелись на Руси гармонисты вроде Ухова, мужика сибирского. Потешил, подивил земеля Россию-матушку лихой игрой, хотя музыке сроду не учился… самородок, слухач, самоучка… Всю трудовую жизнь трезво и мастеровито отпахал монтажником и сварщиком. Года три варил за границей; и хотя курица – не птица, Монголия – не заграница, но и в пустыню Гоби балбеса не пошлют. И в Монголии мужик гармонью спасался, чтоб не остыла душа посреди вьюжной степи, не спеклась на палящем солнце, да и легче под гармошку укрощать тоску по Родине.
Я гощу в покойной горнице, напоминающей родную деревенскую, и закатное солнце, сочась сквозь листву, задумчиво плавает по вышивкам, где царевич с девой скачет на сером волке, по старым карточкам, где, подкрашенные, красуются гармонист с женой. Аполинарий Серафимович назойливо потчует рябиновкой и хвастливо живописует свою судьбу сварщика и гармониста, а я привычно чиркаю в записную книжку.
– …А родился я, Григорич, на Алтае… Слыхал, Солоновка?.. Кержаки там… Но я на белый свет народился – месяц стукнул, семья наша укочевала в Мишелёвку. Слыхал, поди?.. Под Иркутском… А потом отец завербовался в Якутию, на Лену-реку. Отец был простой работяга – печник, каменщик. Ещё при царе окончил четыре класса церковно-приходской, и его как грамотного, серьёзного мужика выбрали десятником, а потом – мастером на кирпичный завод. Все его в посёлке уважали – работяга был добрый, справедливый и такой здоровый, за пятерых чертомелил. Силища была… Помню, бык разбушевался, народ гонял; одну девку на рога поймал и в речку кинул. И веришь, Григорич, батя мой дал быку в лоб, тот на колени упал и больше не бушевал. О как… А сколь, Григорич, у бати наград было – море; одних медалей – уйма, пиджака не хватало. У меня тоже грамот полкомода, можно стены заклеить вместо обоев. Да…
И вот началась война, батя трижды сушил сухари, на фронт собирался, и трижды его как незаменимого мастера оставляли на брони – мастер незаменимый, дескать, мы без тебя, Серафим, как без рук. А завод же работал для фронта… Вот так отец всю войну на заводе и пахал.
Ну, кончилась клятая война, стали мужики с войны возвращаться. Кто целый, а кто раненый, контуженый, кривой, слепой… Приходят, в каждом доме светлый праздничек: поют и плачут… Гуля-ает народ. Но гуляли не по-нынешни… Ныне же как?! Напьются, аж из ушей хлещет, и пошли куролесить… А раньше за столами сидели чинно, выпивали, конечно, но не до упаду же. А уж напоются, напляшутся от души… И приносили мужики с войны трофейные аккордеоны, немецкие баяны, а иные и гармошки… русские. И вот, значит, гуляют на встречинах, играют кто на чем горазд, а потом, ясно дело, подопьют и спать. А мне тогда уже девять лет было… И вот как мужики стихнут, возьму я гармошку и пробую играть. Пошто-то именно гармошку полюбил. Вот не баян же, не аккордеон. И так мне понравилось играть, что, бывало, гармошку не могли отобрать. Веришь, Григорич… Плачу, дескать, не отдам, мол. Под кроватью прятался с гармошкой, веришь. Клюкой выгребали. Вот до чего меня гармошка завлекла!
Ну, стал брать у мужиков гармошку, песни разучивать. Мама моя – певня, бывало, посуду моет и поёт, а я следом играю. Вроде подыгрываю. В школе всё больше пионерские песни разучивали, а я велел маме петь взаправдашние – русские народные. Она поёт, я за ней мелодию на слух подбираю. Я же слухач…
Потом отца послали в Красноярск, повышался на прораба. А мать без него пошла проверять облигации и посулила: «Ну, еслив ты, сыночек, счастливый и я выиграю двести рублей – купим тебе гармонь. Будешь играть…» И выиграла… Видно, судьба моя такая… смалу с гармошкой жить. А потом это… У меня были брюки коричневые, суконные – отцовский подарок. Дак мы купили у цыган гармошку и отдали за гармошку двести рублей и брюки в придачу. Гармошка старая была, деревянная вообще, не играла, а ворчала. Но что делать, на цыганской стал играть. А скоро и отец приехал с повышения; ну, я как врезал, отец аж глаза вытаращил: уезжал – ещё ничем ничо, а тут махом, моментально стал играть. Он цыганскую гармошку убирает и покупает мне другую, получше. А тот цыган, который нам гармошку продал, тоже был гармонист, и вот послушал-послушал меня и говорит маме: «Тётя Валя, у вас сын капитально будет играть…»
И как в воду глядел… И что интересно, никто же не учил – у нас в родне никто сроду не играл, а у меня с ходу пошло, как будто так и надо. Стали меня, парнишку, на вечера, на танцы приглашать, чтоб на гармошке играл… А тогда строго было. Учителя давай ругаться: дескать, сам пионер и отец – коммунист, а ты на танцах играешь. Пришлось убавить прыть.
Правда, я не всё же на танцах играл и в постановках… «Алеко» Пушкина знаешь? Про цыган?.. Я в «Алеко» с гармонью выходил. Да… И на концертах играл… Помню, одна девушка меня шибко любила, я ей в клубе играл, она пела… Эх, «прощай, Антонина Петровна, неспетая песня моя…» Девушку Тоня звали…
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?