Текст книги "Вечный зов"
Автор книги: Анатолий Иванов
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 31 (всего у книги 100 страниц) [доступный отрывок для чтения: 32 страниц]
– Не понимаю тебя, Петр Петрович… В твоей власти ведь вырвать у них из рук эти палки.
– Да? Каким же способом? – поинтересовался Полипов.
– Очень простым – освободить их от работы…
Полипов насмешливо оглядел Алейникова.
– Удивляюсь тебе, – сказал он негромко, но со смыслом, который прозвучал не в словах, а в голосе, насмешливом и одновременно угрожающем. – От руководящей работы я их освободить могу. Но они и в другом месте, на любой другой работе, так же будут злопыхать, так же будут обливать грязью наши дела и нашу действительность. Тут хоть они на виду, а там… Не понимаешь, что ли? Нет уж, пусть голубчики до конца на виду раскрываются… Может, и на тебя тогда пахнет от них зловонным душком, – добавил он опять с той же многозначительностью.
Несмотря на эту многозначительность, Алейников никаких мер в отношении Засухина и Кошкина не предпринимал. Полипов тоже о них будто забыл наконец. Но однажды, через неделю или полторы после областной партконференции, из области приехал непосредственный начальник Алейникова, провел совещание с оперативными работниками отдела, а потом, оставшись наедине с Алейниковым, спросил:
– Что это за деятели у вас тут Засухин и Кошкин? На областной партконференции ваш секретарь райкома такие факты приводил об их деятельности, что мы за головы схватились. Это же умышленная дискредитация налоговой и кооперативной политики партии. Вы что же ушами хлопаете?
– Это хорошие и преданные партии люди, – попробовал возразить Алейников. – Я с ними партизанил…
– Ах вот как? Старая дружба, значит? Судя по тем фактам, о которых говорил Полипов, они были… или делали вид, что преданные. В общем – разберитесь и примите меры.
Это был приказ, который следовало выполнять…
Арестовав Кошкина и Засухина, Алейников, придя домой, не раздеваясь бросился в постель, пролежал до рассвета, глядя в потолок. В ушах стоял вой, плач и стон, будто он, Алейников, все еще находился в доме Кошкина, слышался пронзительный крик пятилетнего мальчонки: «Тя-атька-а!» Он все это слышал, видел и с леденящей сердце ясностью думал, что еще раз он такого не выдержит и, чтобы прекратить этот вой и плач, выхватит из жесткой кобуры наган, ткнет холодным дулом себе в висок и выстрелит…
Придя утром на работу, он велел привести к нему в кабинет Засухина и Кошкина. И только после того, как отдал приказание, подумал: «А зачем?»
Арестованных привели в наручниках, за несколько часов оба они осунулись, похудели. Кошкин, презрительно сжав губы, смотрел на Алейникова так, будто хотел сказать: «Ну что, Яков, достукался?» Засухин же внимательно разглядывал свои руки, словно недоумевал, почему они оказались в железе.
Алейников приказал снять наручники.
– И за то спасибо, – сказал Кошкин, усмехаясь. – Ну, объясняй, в чем мы виноваты, какая такая наша вражеская деятельность? Диверсанты, может, мы, мост через Громотуху подорвать пытались или тот магазин, который сгорел, лично я поджег?
– Это вы скажете сами, когда спросят, – с трудом проговорил Алейников. – Обвинение вам предъявят как положено. Я о другом хотел спросить… Вот вы оба… будто знали, что вас арестуют.
– Как же, знали. Мы самые горластые теперь в районе, – ответил Засухин.
– Так почему вы, если знали… такие горластые?
– Да как объяснить тебе? Судьба, видать, определена каждому своя: кому – песни петь, кому – за горло певцов душить, забивать пенье обратно в глотку. Так уж оно идет пока в жизни.
Алейников думал о засухинских словах, догадываясь об их страшном смысле, но понять этот смысл во всей его ужасающей глубине и конкретности все же не мог, а может быть, не хотел. Чувствуя, как горят ладони, он, чтобы остудить, унять этот огонь, прижимал их к холодному настольному стеклу.
– Не понимаешь ты, вижу, – усмехнулся Засухин. – Может, ты объяснишь ему попроще, Данило Иванович?
– Можно, – кивнул Кошкин, поглаживая запястья. – Мы, Яков Николаевич, в гражданскую не раз со смертью в обнимочку лежали. И пули над ухом свистели, и шашки перед глазами сверкали. Так близко сверкали, аж горячим ветерком обдавало. Ну, да все это ты и сам помнишь, поди. Мы и тогда за жизни свои шибко не опасались, потому что знали, на что идем, за что воюем, какая расплата может быть… – И вдруг Кошкин поднялся со стула во весь свой громадный рост, превратился в прежнего Данилу-громилу, заходил неуклюже, как журавль, по кабинету, сильно замахал руками. – Так что ж ты, Яков, думаешь, что мы теперь стали трусливее, что ли?! Полипов район гробит, а мы должны молчать? Сами себя в узел должны завязать? За что мы тогда с той смертью в обнимку-то жили столько времени, а? Как тогда на самого себя в зеркало глядеть, а? В свои собственные глаза?!
Данило Иванович Кошкин ходил и ходил, размахивая длинными руками, из угла в угол, его голос гремел, слова, как булыжники, с грохотом раскатывались по кабинету во все стороны. И было такое впечатление, что именно он хозяин этого просторного кабинета с высокими окнами, а не съежившийся за своим столом Алейников.
– Он не понимает, ты говоришь, твоих слов? – почти закричал Кошкин, останавливаясь перед Засухиным и тыча кулаком в сторону Алейникова. Потом подбежал к Якову, раздвинув руки коромыслом, схватился за кромки стола, будто хотел поднять его над головой и обрушить на Алейникова. – Ты не понимаешь?! Нет, ты все понимаешь, Яков! Ты знаешь, что невинных в тюрьмы отправляешь! Корнея-то Баулина за что? Какой он такой враг народа? Мы, помнится, тут же, в этом кабинете, объясняли тебе, что никакой он не враг. Ты даже к Поликарпу Кружилину подбирался! Каким таким путем удалось Поликарпу из твоих лап выскользнуть – непонятно. Но слава богу, что выскользнул. Теперь до нас добрался! Да еще ишь ты – почему, дескать, вы такие горластые? Еще, сволочь такая, издеваешься?
При слове «сволочь» Алейников и Засухин одновременно вскочили со своих мест.
– Данило! – крикнул Засухин предостерегающе.
А Алейников не закричал, он только побледнел и проговорил сухим голосом:
– Я не издеваюсь… Я только хотел спросить и понять…
– Спросить и понять? – опять загремел Кошкин. – Это нам надо спросить тебя: в кого же ты превратился, Яков? Руки твои – в крови!
– Данило?! – опять воскликнул Засухин, подошел к Кошкину, тряхнул его за плечо. – Замолчи!
– Нет, не буду молчать! – рванулся Кошкин, сбросил руку Засухина с плеча. – По локоть и выше даже…
– Да разве он виноват, что в крови? – багровея, закричал всегда спокойный и уравновешенный Засухин.
Алейников тупо и непонимающе поглядел на Засухина, недоуменно сел, сжал виски нахолодавшими еще от стекла ладонями. Как сквозь ватную подушку доносился до него голос Кошкина:
– А кто – мы, что ли, виноваты с тобой? Или Корней Баулин? Или Поликарп Кружилин?
«Нет, вы не виноваты, не виноваты! – хотелось закричать Алейникову во весь голос. – И Баулин не виноват, и Кружилин… А Полипов? А вот – Полипов…»
Но он не закричал, он позвонил и сказал, не глядя на Кошкина с Засухиным:
– Уведите.
Когда их повели, он вдруг встрепенулся, крикнул:
– Арестованного Засухина оставьте!..
Некоторое время они сидели безмолвно друг против друга. В просторном кабинете стояла мертвая тишина, будто здесь никого и не было. Потом Алейников вышел из-за стола, потыкался, как пьяный, из угла в угол, остановился у окна, долго глядел на улицу, тихо спросил:
– Почему же так оно идет в жизни, Василий Степанович?
– Как? – не понял Засухин.
– Почему судьба определила одним песни петь, а другим за горло певцов душить?
– A-а… Видишь ли, Яков Николаевич… Долгий это и сложный разговор, – медленно произнес Засухин. – И обстановка неподходящая…
– Неужели ты не видишь… что я не хочу душить, никому не хочу забивать песни обратно в горло! – Он обернулся, лицо его было мертвенно-бледным, на нем ярко выделялся косой багрово-синий шрам.
– Ну, допустим, что я вижу, – проговорил Засухин. – Точнее говоря, догадываюсь с недавних пор. Только ты врешь маленько, Яков Николаевич. Еще год или полтора назад ты с радостью хватал каждого за горло.
– И все-таки я бы уточнил: не с радостью, а с усердием, – сказал Алейников, садясь.
– Ну что ж, – помедлив, произнес Засухин, – пожалуй, это будет точнее.
– Потому что я думал – доброе дело делаю.
Засухин чуть поморщился при этих словах, и Алейников понял, что пояснения его лишни.
– И все-таки, Василий Степанович, объясни мне – почему оно так идет в жизни?!
– Наверное, жизнь идет так, как ей должно идти. – Засухин, говоря это, пожал плечами, и казалось, слова эти он произносит машинально, а сам думает о чем-то другом.
– Как то есть?!
– Скажи-ка, Яков, мы тут оказались с Кошкиным не благодаря стараниям Полипова?
Засухин спросил это быстро, вскинул на Алейникова свои остро-проницательные глаза. Поворот мыслей Засухина был настолько неожиданный, что Алейников вздрогнул, опустил глаза.
– Н-нет… – ответил он, чуть припнувшись. И этой заминки с ответом, и того, что, отвечая, Алейников спрятал неловко глаза, было достаточно, чтобы Засухин понял правду.
«Ну и хорошо, что понял, – с облегчением подумал Алейников. – По крайней мере не все будут проклинать меня. Хоть один человек не будет проклинать…»
Алейников долго боялся поднять лицо, ему казалось, что Засухин смотрит на него насмешливо и уничтожающе-презрительно.
Засухин действительно глядел на Якова не отрываясь, в самом деле чуточку улыбался, но в его улыбке не было ничего насмешливого или презрительного, темноватые глаза его светились мягким, доброжелательным, может быть чуточку грустноватым только, светом. Алейников не понимал, отчего в глазах Засухина светится такая улыбка. И еще более он удивился, когда Засухин проговорил:
– Видишь, Яков, жизнь действительно идет, как ей положено идти.
– Не вижу! – почти прокричал он, мотнув головой так, что заныли мускулы на шее. – Не понимаю я, Василий Степанович, как она идет, куда она идет!..
Алейникову было мучительно стыдно слышать свой голос, признаваться в собственном бессилии и тупоумии. Но слова эти помимо его воли сорвались с языка и, казалось, долго еще звенели в тишине кабинета после того, как он умолк. И еще казалось, что уже теперь-то Засухин поднимется со своего места, не спеша подойдет к столу и пригвоздит его какими-нибудь убийственными словами, насмешкой.
Однако Засухин только прикрыл уставшие от сегодняшней, такой трагической для него ночи глаза, пальцами помял веки, чуть усмехнулся и заговорил:
– Не видишь, не понимаешь… Что же, давай поразмышляем вместе… Вот мы все воевали за новую власть, за благородные идеалы… Мы победили и строим сейчас новое общество – самое высоконравственное общество на земле.
При этих словах Алейников поднял голову, в глазах его что-то плеснулось.
– Что, не согласен? – спросил Засухин, пристально глядя на Алейникова.
Яков, не ответив, опустил лишь глаза. По губам Засухина опять скользнула едва заметная, горьковатая усмешка. И он спокойно, чуть раздумчиво только, продолжал:
– Именно, Яков, самое высоконравственное… Потому что руководствуемся самыми благородными идеалами, которые только есть у человечества, которые оно выработало за много веков своего существования. Но… – Засухин чуть припнулся, помедлил, – но парадокс состоит в следующем: строя самое высоконравственное общество, мы допускаем самые безнравственные вещи…
– Что ты мне объясняешь, как ребенку?! – воскликнул раздраженно Алейников. – Ты мне объясни, если можешь, – почему такие вещи происходят? Это, это объясни…
Засухин поглядел на него с укором, чуть даже покачал головой.
– Я к тому и иду, Яков. Только не думай, что мое объяснение… окончательное, что ли, что я поведаю тебе абсолютную истину… Человечество разберется потом, может быть, при нашей жизни еще, а может, и позже. История никаких тайн не любит, долго скрывать их не может и не умеет. И люди узнают причину этого и даже… и даже виновников найдут, если они есть… Всех найдут, по именам перечислят… Я же объясню тебе, как я сам сейчас понимаю то, что происходит в стране. Объясню, может быть, очень приблизительно, общими словами. Но и приблизительное понимание этого мне помогает жить…
– Ну, объясняй, – тихо попросил Алейников, когда Засухин замолчал.
– В общем-то, оно ведь все очень просто, Яков… Надо только отчетливо себе представлять и понять, что мир еще далеко не совершенный. Вот я в одной книжке вычитал такие слова: мы, люди, уже не звери, потому что в своих поступках руководствуемся не только одним инстинктом, но мы еще и не люди, потому что в своих поступках руководствуемся не только голосом разума…
Алейников напряженно вдумывался, пытаясь понять смысл услышанного. Потом сказал:
– Я не могу принять эту теорию. Она какая-то животная.
Засухин усмехнулся невесело.
– Наша беда, может быть, в том и заключается, что многие вещи мы тотчас принимаем за теорию, сразу же примеряем ее к нашей истории, к нашей жизни и – или безоговорочно руководствуемся ею, или так же безоговорочно отвергаем. Вот и ты сразу – «не принимаю». А между тем, если чуть вдуматься в эти слова, может быть, и я, и ты, и… Полипов – все мы на свои поступки посмотрим как-нибудь иначе, увидим их, возможно… я не говорю – обязательно, – возможно, в другом свете? А?
Алейников начал, кажется, понимать мысль Засухина. По всему его телу прокатилась горячая волна, она родилась где-то в груди, ударила в голову – лоб Алейникова сразу вспотел.
– То есть ты хочешь сказать, что я… – начал он и замолчал, не зная, что говорить дальше, какими словами выразить охватившие его чувства.
– Да, я хочу сказать, что пришло время – и в тебе заговорил, начал брать верх голос разума, – помог ему Засухин. – И такое время рано или поздно придет ко всем, даже к нашим самым убежденным противникам. Конечно, к одному раньше, к другому позже. Теперь видишь, теперь понимаешь, как и куда идет жизнь?
Алейников молчал. Он молчал и думал: все, что сказал сейчас Засухин, – общеизвестная, даже примитивная истина, что когда-то он, Алейников, эту истину вроде и знал, но забыл, а теперь вспомнил вдруг, он словно спал, а теперь проснулся или начал просыпаться.
А Засухин между тем говорил:
– В мире извечны истина и несправедливость, свет и тьма, ум и глупость, а короче – добро и зло стоят друг против друга. Мы, люди, в семнадцатом году впервые нарушили это противостояние добра и зла. Нарушили, но не победили еще. Мы победим, когда наши идеи, идеи добра, восторжествуют на всей земле. А пока борьба между добром и злом продолжается. Но зло существует вековечно, оно очень цепкое, оно пустило длинные корни, и борьба с ним будет еще долгой, упорной и жестокой, Яков. Она будет кропотливой. Будут еще, может быть, и войны, страшные и разрушительные, во всяком случае – намного страшнее и разрушительнее, чем схватка со злом в семнадцатом году. Но в конце концов победит добро, потому что в этом именно и суть и смысл жизни.
Засухин умолк, поднялся и, разминая ноги, прошелся по кабинету, остановился возле окна, у которого недавно стоял Алейников. Из окна виднелась Звенигора. Огромный заснеженный каменный горб вздымался, казалось, сразу же за крышами окраинных домов Шантары, глянцевито поблескивал под низким зимним солнцем.
– Всякая истина, Яков, – и обыкновенная, житейская, человеческая, а особенно социальная, – достается людям трудно, тяжело. Конечно, некоторые понимают ее легко, как-то сразу. Но ко многим, очень и очень ко многим она приходит через страдания и даже трагедию. А есть люди, которые постигают истину только перед смертью, которым приходится платить за ее постижение самой высокой ценой – жизнью. А почему?
Засухин еще постоял немного у окна, вернулся на свое место, поглядел на притихшего Якова.
– Да потому, что, продолжая говорить чуть философски, вот это великое противостояние добра и зла существует в каждом человеке. В тебе, во мне. В Полипове… В каждом человеке! – еще раз подчеркнул он. – И между добром и злом идет постоянная борьба – страшная, беспощадная, безжалостная. А что победит и когда – зависит от многих причин: от среды, в которой воспитался и вырос человек, от его душевных качеств, а главное, как мне кажется, от его ума, от его способностей осознанно воспринимать жизнь, идеи времени… Понимаешь?
Алейников ответил не сразу.
– Что же тут не понять, – сказал он, глядя куда-то в сторону. – Оно действительно все просто… И все неимоверно сложно.
– Да, и просто и сложно, Яков, – подтвердил Засухин. – А те слова из книжки я вспомнил лишь потому, что, мне казалось, они скорее помогут понять тебе, почему же так оно идет пока у нас в жизни. – Он встал, обвел взглядом почти голые стены кабинета, будто недоумевал, как он здесь очутился. И опять горьковато усмехнулся. – Но как к ним ни относись, принимай их или нет – разумом-то в своих поступках мы действительно пока еще не всегда можем руководствоваться.
И, как никогда еще в жизни, Алейников почувствовал вопиющую нелепость многих своих поступков, нелепость своего существования. Он глядел на Засухина так, словно тоже недоумевал: почему этот человек оказался здесь, в кабинете, почему он должен отправить его сейчас в камеру? Все было нелепо, нелепо…
А Засухин, будто смеясь над его мыслями, проговорил:
– Особенно не хватает у нас разума в тех делах, которыми ты занимаешься.
– Замолчи! – бледнея, вскрикнул Алейников и стремительно поднялся. Губы его затряслись, шрам на левой щеке налился темно-багровой кровью. Алейников уперся кулаками в настольное стекло, точно хотел раздавить его.
– Что ты? – проговорил Засухин негромко и успокаивающе. – Я ведь говорю вообще… Лично тебя, Яков, я не обвиняю.
– Ты не обвиняешь… А сам я себя? – глухо спросил Алейников, глядя на Засухина с ненавистью. – Это ведь именно мне за постижение истины приходится платить самой высокой ценой!
По усталому лицу Засухина, как рябь по тихой воде, что-то прокатилось и исчезло, только в уголках крепко сжатых губ долго еще стояла боль, смешанная со злостью и раздражением.
– Никак застрелиться хочешь? – спросил Засухин, глядя в упор на Алейникова. Чуть засиневшие веки Засухина подрагивали.
– А что мне остается?!
– Стреляйся, – будто равнодушно одобрил Засухин, и боль, застрявшая в уголках его рта, смешалась с откровенным презрением. – Только запомни: это будет самая большая глупость, которую ты сейчас, именно сейчас, сделаешь…
…Никто не знает, сколько потом Яков Алейников провел бессонных ночей, сколько дум передумал за эти ночи. Никто не знает, сколько раз он и в полночь и под утро вставал с измятой постели, противно дрожащими руками вырывал из кобуры обжигающий холодным металлом пистолет и, подержав в кулаке до тех пор, пока рукоятка не нагревалась, швырял его обратно в кобуру или совал под подушку, чтобы на всякий случай он был поближе, под рукой.
Что удержало его от самоубийства? Это презрение, которое ясно обозначилось тогда в уголках засухинского рта, его слова: «Это будет самая большая глупость, которую ты сейчас, именно сейчас, сделаешь»?
«Именно сейчас… Почему именно сейчас это будет глупость? – мучительно раздумывал Алейников. – Почему он так сказал?»
Но в то утро он этого не спросил, а теперь не спросишь: Засухин был далеко…
Ответ на вопрос, почему самоубийство будет глупостью, пришел как-то сразу и был, оказывается, до беспредельности прост. Он пришел в ясный апрельский день, когда стаял уже снег, от вешних вод просыхала земля, за окном кричали воробьи, одуревшие от тепла и солнца, а на деревьях вспухли почки, готовые вот-вот полопаться и выбросить первые, клейкие листочки. В тот день старший оперуполномоченный отдела доложил Алейникову, что, по сообщению Аникея Елизарова, в МТС, несмотря на конец апреля, не отремонтировано и половины тракторов, а комбайнер Федор Савельев во всеуслышание разглагольствует, что такую рухлядь нечего и ремонтировать, толку все равно не будет.
– То есть разлагает, понимаешь, умышленно механизаторов, – подвел итог оперативник, поджав жесткие губы. – А прошлым летом этот Федор Савельев чуть не сжег комбайн. Налицо, так сказать, линия…
– Какая там линия! – поморщился Алейников. – Я член бюро райкома и знаю положение дел в МТС. Тракторный парк действительно изношен до предела, на многих машинах надо менять целиком моторные группы, а запасных частей нет. Вот и пурхаются. И он прав, Савельев, – рухлядь. А пожар на комбайне… Мы же разбирались с этим пожаром. Сгорел только комбайновый прицеп.
– Да, потому что дождь хлынул. А если бы не дождь, и комбайн сгорел бы, и хлеба запластали…
– Но при чем здесь Савельев-то? – раздражаясь, воскликнул Алейников.
Пожар, о котором говорил оперуполномоченный, произошел в самом начале страды. Случилось небывалое – в комбайновый прицеп, доверху забитый вымолоченной ржаной соломой, ударила молния. В тот день с утра было душно и жарко, потом небо заволокли низкие, тяжелые облака. Савельев косил с рассвета, поглядывая на выползавшие из-за Звенигоры тучи, надеясь, что ветром их разметет в разные стороны. Однако начавшийся было ветерок утих, невысоко над головой стало погромыхивать. И вдруг небо с треском развалилось прямо над комбайном, горячая молния больно хлестнула Федора по глазам, и он, согнувшись на мостике, прикрыл лицо ладонями. А когда оторвал ладони от щек, сперва услышал истошный крик Инютина, а потом увидел и самого Кирьяна, бегущего куда-то мимо комбайна. А сзади вздымался столб огня, вырываясь, как ему показалось сперва, из-под самого хвоста комбайна.
На прицепе в тот день стояли две девушки, одну из них убило насмерть, другую оглушило, обеих сбросило с прицепа. Когда Федор Савельев соскочил на землю, Кирьян Инютин, схватив одну из прицепщиц за руки, волок ее по стерне в сторону, прочь от огня. Федор, отчетливо не понимая еще, что случилось, схватил другую девчушку, отшвырнул подальше, заорал:
– Живо на трактор! Отгони в сторону! Ведь загорится сейчас хлеб!
Инютин оттащил комбайн метров на пятьдесят в сторону, остановил трактор. Савельев хотел отсоединить злополучный прицеп. Но он пылал уже, как облитый бензином. Пряча лицо от жара, Федор пытался выбить гаечным ключом соединительный болт, однако это ему не удавалось, а тут Инютин, решивший, видимо, что Федор отсоединил уже прицеп, снова двинул трактор. Комбайн пополз, волоча за собой огненный хвост. Савельев, едва не попав под колеса, метнулся в сторону.
– Стой, сто-ой! – заорал он.
С горящего прицепа падали клочья пылающей соломы, огонь побежал по стерне, налетевший ветерок погнал его к стене нескошенного хлеба. Савельев принялся топтать эти огненные струйки, пытаясь их остановить.
– Так что? – закричал Инютин, подбегая. – Не отсоединил, что ли?
Они оба кинулись было отсоединять прицеп, но тут же поняли, что это им не удастся, – хлеставшие из прицепа клочья пламени лизали уже жестяные бока комбайна.
Неподалеку работал еще один комбайновый агрегат. Оттуда, заметив пожар, бежали люди: комбайнер, прицепщики, а впереди всех – тракторист Аникей Елизаров. И, подбежав, облизывая тонким языком пересохшие губы, зловеще уткнулся злыми глазами в Федора, потом в Кирьяна:
– Как же это вы? Как же это вы, а?
Но Савельеву было не до Елизарова, он снова топтал разбегавшиеся по стерне ручейки пламени, сорвав с себя пиджак, хлестал им по земле.
– Сгорит же комбайн, Федор! – крикнул Кирьян Инютин. – Гляди, уже краска на железе пузырится!
– Да черт с ним, с комбайном! – тяжело дыша, выкрикнул Федор. – Хлеб спасайте! Ведь хлеба сейчас загорятся…
Инютин, Елизаров, подбежавшие комбайнер с прицепщиками начали затаптывать расползающийся во все стороны огонь.
Чем бы это все кончилось – неизвестно, потому что ржаная стерня была плотная, высокая, сухая, горела она, как порох. Люди задыхались в дыму, обжигали ноги, однако справиться с огнем не могли. Вот уже жиденькие языки белесого пламени в двух или трех местах подобрались к кромке хлебного массива, сразу из белесых превратились в багрово-красные, сразу вспухли, мгновенно рассвирепев, с устрашающим ревом начали пожирать густые, чуть ли не полутораметровой длины колосья. Месиво огня и черного дыма взметнулось вверх, людей обдало горьким запахом горелого зерна…
Но в это время сверху обвалом хлынул дождь и в считаные секунды потушил пожар.
Ливень был сильным, но коротким, через несколько минут проглянуло даже солнце, осветило неглубокие черные проплешины, которые огонь успел выесть в высокой кромке ржаного массива, остов сгоревшего комбайнового прицепа, промокших насквозь людей.
– В рубашке, видать, все же родились вы с Кирьяном, – сказала Федору прицепщица с соседнего агрегата. – Молонья, говоришь, ударила? Ить подумать!
– Это еще действительно подумать надо – молния ли? – произнес Елизаров с усмешкой. – Ну, да разберутся кому следует…
И замолк, потому что Кирьян Инютин, тормошивший лежащих неподалеку в мокрой стерне девчушек с прицепа, заорал на все поле:
– Федо-ор! Люди! Сожгло Катьку-то громом!
…Вот так все было на самом деле. Алейников лично разобрался в этой истории, да и врачи констатировали, что девушка-прицепщица погибла от удара молнии. Все это старший оперуполномоченный знал и тем не менее заговорил о какой-то линии.
– При чем здесь Савельев, спрашивается?! – еще раз воскликнул Алейников.
Оперативник пожал плечами:
– Но ведь ты сам знаешь, в области нас не поймут. Федор Савельев женат на дочери бывшего кулака. Брат его осужден за вредительство… Всю жизнь Савельев водит дружбу с этим Кирьяном Инютиным. А отец Инютина бандитствовал…
Яков негромко прихлопнул ладонью по столу, поднялся.
– Это, конечно, важно – как нас поймут. А не важнее ли, как мы сами-то людей понимаем?! Того же Федора Савельева, того же Кирьяна Инютина? И вообще – как мы жизнь понимаем?
Говоря это, Алейников подумал: не будь его – плохо обстояли бы сейчас дела Савельева с Инютиным. И в эту-то секунду, не раньше, не позже, а именно в это мгновение, ему вдруг стало ясно, что его удерживало от самоубийства, как понимать слова Засухина: «Это будет самая большая глупость, которую ты сейчас, именно сейчас, сделаешь». Словно какая-то шторка, наглухо закрывшая свет, вдруг сдвинулась, и на него, Алейникова, хлынули потоки солнечных лучей.
Он медленно опустился на свое место, с удивлением, будто впервые, оглядел свой кабинет. Во все окна действительно лились потоки ярко-желтого весеннего солнца, освещая даже самые дальние уголки. Старшего оперативника в кабинете не было. Когда он ушел, Алейников не заметил, не слышал. На улице орали вовсю воробьи, в оконное стекло чуть-чуть постукивала тополиная ветка, на кончике которой, кажется, лопнули уже почки. Алейников даже встал, подошел к окну, – ну да, почки лопнули! Еще утром набухшие почки были черными и гладкими, а сейчас, не выдержав напора живительных соков, кончики их раздвинулись, разлохматились, а из клейкой таинственной глубины показались бледно-зеленые усики…
Вечером Алейников оказался почему-то на берегу Громотухи. На реке еще держался лед, хотя берега давно уже обопрели. Ноздреватый лед вспучился, посинел, каждую секунду река могла вскрыться.
Хрустя мелкой галькой, Алейников зашагал вдоль берега, вышел за деревню, не понимая, зачем и куда идет. Он просто шел, вдыхая прохладно-жесткий воздух апрельского вечера, воздух, в котором мешались запахи оттаявшей земли, набухающих почек и речного льда, размягченного весенним солнцем, шел и глядел, как в верховьях реки поднимается легкий вечерний туман, скрадывая расстояния, заволакивая небольшой речной островок, растворяя кусты и деревья, растущие на этом островке. А утром, думал он, туман начнет рассеиваться, уползать ввысь, дали будут все раскрываться и раскрываться, деревья на острове будут проступать все отчетливее, как на проявляемой фотографии…
* * *
Алейников неуклюже ходил вокруг стола, натыкаясь на стулья, а Вера лежала на диване, вытянувшись как струна. Она глядела на Алейникова с ненавистью, а ему казалось, что в ее глазах неподдельное горе. Грудь ее распирало от досады и обиды, а ему казалось, что сердце ее обливается кровью от тоски и отчаяния.
Яков Алейников, в сущности, не знал женщин. Когда-то в молодости он легко заводил с ними знакомства и, если женщина не выказывала особой неприступности, поддерживал с нею связь, пока она ему не надоедала. Расставался он без особых угрызений совести: находя следующую, быстро забывал о предыдущей.
С годами неуютная холостяцкая жизнь ему надоела. Во время одной из командировок в Новосибирск он познакомился с врачом Галиной Федосеевной, года полтора с ней переписывался, в письмах же признался в любви, потом съездил за ней, привез ее в Шантару…
Ему казалось, что он ее любит, и если не уделяет ей достаточного внимания, то лишь потому, что все силы забирает нелегкая его работа.
А когда она ушла от него, понял: не любил он жену, просто привык, просто ему было легко и удобно, когда в доме находилась женщина – готовила, стирала, спала с ним…
Впервые и по-настоящему он влюбился, когда увидел в райкоме партии новую машинистку.
Почему это случилось именно в пятьдесят лет? Почему он влюбился в девчонку, которая чуть не втрое моложе его?
Эти вопросы его волновали, он задавал их себе и отвечал на них просто, может быть даже примитивно. Именно потому и влюбился, что она молода и красива, а он стар и измотан, он запутался и черт его знает что наделал в жизни. И ему казалось, что Вера именно тот человек, та женщина, возле которой он отдохнет душой и телом, возле которой согреется онемевшая душа, исчезнет, растопится его мрачная угрюмость и нелюдимость.
Смущала ли его разница в возрасте? Да, смущала. Но он ничего не мог поделать с собой и решился…
На успех он, откровенно говоря, не надеялся. А когда увидел, что надежда есть, все сомнения его как-то рассеялись, забылись…
Забылись, но, оказывается, не навсегда, рассеялись, но не окончательно. И по мере того как отношения с Верой становились все определеннее, как желанная когда-то женитьба на этой девушке становилась почти реальностью, прежние сомнения вспыхнули с новой силой. «Что я делаю?! – раздумывал он по ночам долго и мучительно. – Какой я ей муж? Через пять-десять лет буду совсем развалиной. Испорчу всю жизнь ей, этого она еще по молодости не понимает».
Однако он чувствовал: не это является главной причиной его сомнений, его нерешительности. «А там ли я ищу какого-то забвения и тепла, от которого отойдет и согреется душа? Да и можно ли ее вообще отогреть… после всего… таким способом? А каким можно? Где можно?»
Возникнув однажды, эти мысли больше не оставляли его.
Все это, вместе взятое, может быть, и объясняет, как же Яков Алейников, человек, в общем, неглупый, во всяком случае хорошо помятый жизнью, не мог разглядеть и понять истинную душу этой смазливой девчонки, когда, кажется, даже неопытный мальчишка Семен Савельев ее разглядел.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?