Текст книги "Тремпиада. Эзотерическая притча"
Автор книги: Анатолий Лернер
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
17
…Стук в двери сорвал Севку с места, заставив проделать кое-какие манипуляции: вся еда была наскоро собрана в полиэтиленовый мешок, содержимое мусорного ведра зачем-то выброшено на простеленную газету, мешок с едой погружен в упомянутое ведро, а мусор вместе с газетой брошен поверх мешка.
– Господа эстеты пожаловали, – хитро подмигнув нам, пояснил Мечковский.
Мы с Николушкой в недоумении приготовились к встрече «господ эстетов».
В мастерскую вплыла царственная персона. Во френче, дореволюционного покроя, при бороде и зачем-то с костылём. Ни дать, ни взять – Николай Александрович Романов.
– Господа офицеры, – приветствовал нас «государь император».
– Ну, сейчас начнется раздача белья низшим чинам на позициях, – брякнул я.
– Знакомьтесь – Юрий Петрович, – рекомендовал Севка.
Юрий Петрович согнул в локте руку, словно для провозглашения тоста и, окинув многозначительным взглядом собрание, изрек:
– Рантье.
– Это фамилия такая? – не унимался я.
– Живу на ренту, – скучно пояснил государь, оглядывая комнату. Вдруг интонация его изменилась, и зачем-то с немецким акцентом он произнес:
– О! Чай. Чай – эт-та карашо! Чай – эт-та красифф, та…
– Да, мы тут слегка набили кишки требухой. Не угодно ли присоединиться? Что-то должно было еще остаться. – С этими словами Севка демонстративно вытащил на стол мусорное ведро и, чуть ли не с головой, влез в него, извлекая из этого «Рога изобилия» остатки припрятанной им же пищи.
– Фу-уу. – Скорчил гримасу эстет-император. – Кушайт из помойка – эт-та не эст карашо. Эт-та не эст красифф.
– Что он говорит! – обалдело возопил я.
– Он говорит, – бесстрастной интонацией профессионального переводчика пояснял Севка, – говорит, что, кушая из помойки, он не ест хорошо. А если он не ест хорошо, значит, он голоден. И это, естественно, не красиво.
Я обалдело взирал то на Севку, то на его визитера. Николка фыркал в стакан. Севка заваривал чай.
– Юрий Петрович, – пояснял он тем же бесстрастным тоном, профессиональный философ, полиглот, эстет и дезертир.
– Пацифист, – поправил его рантье.
– Ладно, пацифист. Что ещё? Ах да, почетный сопредседатель Ордена Клошаров. Но с помойки, как вы убедились, ест неохотно.
– Мечковский, ты сволочь! – Возмутился эстет, что-то уже дожёвывая.
– Я же говорил – полиглот…
И тут в мастерскую ворвалась молния. Имя ей было – Татьяна.
– А-а!! Все в сборе, блин! И этот, как его, рантье, тут! Ну все, твою мать! Сейчас по бабам пойдут… Сева, что ты мне обещал?!
– Господа литераторы, позвольте представить, Татьяна Евстафьевна… А Юрий Петрович, Танюша, пришел познакомиться с ними. И никаких, заметьте господа, баб-с. Только Музы и их служители.
Татьяна подозрительно взирала на нас: – Литераторы? Ну что ж, послушаем. – И одним движением оседлала стул.
Требовалась разрядка ситуации. Николушка, блестя шальными глазами, встал.
– Я думаю, здесь будет уместно предоставить слово поэзии. Ибо то, что мы лицезрели тут, в стенах этой мастерской, вышедшее из-под рук маэстро, – Николушка поклонился в сторону Севки, – сродни ей. Да и в завершение нашего давнишнего спора, именно на примере поэтических строк можно убедиться в правоте мною высказанных суждений.
Теперь настал наш черёд недоумённо хлопать глазами.
– Быть может, я не совсем тот, кому уместно обратиться к подобного рода вопросу. Поясню: я – прозаик и пылкий поклонник поэзии, а отсюда вытекает следующее: мне невозможно, трудно остаться сторонним наблюдателем, холодным и беспристрастным. Николушка присобрался весь, вытянулся в струну, и казалось на мгновенье, прислушался к музыке звучащей в нём самом.
– Искренне, беспредельно, по-детски восхищаюсь колоритной, классически построенной строкой, чарующей, завораживающей музыкальной рифмой, и строгим, без единой репризы, ритмическим рисунком стиха… Однако же, ведь доведется прочесть, услышать стихотворение, выполненное в полном пренебрежении к каноническим формам строения. Кажется, нарушение столь очевидно, а у поэта нет ни малейшего представления, элементарного понятия о законах стихосложения, пришедших к нам из бездны минувшего, от Тредиаковского… о поздних же и современных веяниях, изменивших течение поэтической строки – не может быть и речи… Автор, по всей видимости, и не подозревает о существовании оных. И вот однажды, совершенно нежданно, с пятого или, быть может, десятого прочтения вспыхнула строка, распахнулась как волшебный Сезам высоким, в прямом смысле этого слова, испепеляющим содержанием, шеломящим, непредвиденным ходом сюжетной линии… И это чарующее волшебство зримо, рельефно, почти осязаемо, озарено на продольном срезе психологического фона современности…
Николушка оценил взглядом ситуацию, и довольно отхлебнув из чашки круто заваренного чаю, продолжил:
– Нечто подобное мы испытывали при чтении рассказов Андрея Платоновича Платонова. Это о нём, позднее, с упоением замечали критики: «пленительная неправильность русского языка». Вспомните произведения Тынянова, Хлебникова. Казалось, творческие поиски последнего граничили с безумием! Минут годы. Пройдет время, прежде чем новое поколение поэтов возведёт экспериментатора в ранг непререкаемого авторитета. Маэстро.
Именно с вышеупомянутых позиций я воспринимаю поэзию моих друзей. И она, к счастью, отвечает высокому полёту предшественников.
– Есть публикации? – Юрий Петрович утерял императорский лоск и теперь походил на ополченца после Брусиловского прорыва.
– В Днепропетровской области бытует понятие «Поэтическая школа Днепродзержинска», – ликовал Николушка, – и представители её известны далеко за пределами области. Москва и Киев, Таллинн и Тбилиси, Казань и Саратов – вехи, где поэзия нашего города гордо заявила о своем существовании. И не только заявила, но и утвердилась на страницах печатных изданий.
Что с моей точки зрения, общего у совершенно непохожих по манере письма друг на друга Лернера и Злючего, Хмель и Закатиной, Шамрая и Городецкого?.. Прежде всего, их объединяет верность однажды избранному пути, серьезное отношение к поэтическому труду, долголетнее творческое учение. И как всякая сфера человеческой деятельности, данная наука неизменно сопряжена с ошибками, увечьями, разочарованиями, надеждами. Кроме того, не менее важный фактор единения – этика обращения со словом. Тот окаянный, проклятый Богом, возвышенный путь творческого поиска, когда точно найденное слово, высвечивает, настраивает, как камертон, на необходимую ноту для единственно верного восприятия и звучания всех нюансов симфонии текста… Я искренне сожалею, что не являюсь представителем данной школы. Принадлежность к ней в высшей степени почётна, правила её чрезвычайно строги, а устав восходит к священным истокам служения поэзии…
В мастерской воцарилась дрожащая восторгом тишина.
– Господи, – нарушила молчание Татьяна. – Да ведь так вот, гладко да красиво никто и говорить-то давно не умеет!
– Эт-точно! – почесывая затылок и довольно щуря глаза, победоносно и примирительно поддакнул Татьяне Севка, что само по себе должно было означать: видала, что за народ ко мне в мастерскую шастает, а ты всё: «бляди» да «бляди»…
– Действительно красиво… – Юрий Петрович разглаживал бороду. – Красиво, но, извините, провинциально и, увы, не обосновано.
– Провинциально, говорите? Не обосновано? – Колюшка полез во внутренний карман пиджака. Я ожидал увидеть нож или пистолет, но в руке у него оказался клочок газеты с отчётом о поэтическом вечере. Заглянув в него, Николушка прочёл:
Чёрный ворон, чёрный ворон!
Не накличь беду.
Как с наброска чернового
Вся – углы. Иду…
– Не мыслю своего существования без стихотворений Тамары Кулешовой, чья героиня, я избегаю говорить «похожа на», «развивается параллельно» – нет-нет, ни в коем случае, навеяна образами Анны Андреевны Ахматовой, Беллы Ахатовны Ахмадулиной… Марии Сергеевны Петровых или Вероники Тушновой… Вот строки Петровых. Сравните:
Чёрный ворон, чёрный вран, Был ты вором иль не крал?
– Крал! Крал! Крал!!!
Обе строфы исполнены глубоким чувством трагедийности, предчувствием роковой развязки. Однако последующие строфы несут уже совершенно диаметрально противоположные эмоции. Итак, полярность черного и белого, добра и зла, жизни и смерти, любви и презрения беспокоят поэта, преследуют, требуют выражения…
А вот совершенно иная лира, где образ вьюжен, дик, необуздан, подобен «Ночи перед рождеством», в реве хорала которой слышится неистовая, обреченная на провал сатурналия Пушкинских «Бесов». Пастернаковское «Снег идет густой-густой, не оглянешься – и святки…» Я говорю сейчас о творчестве Татьяны Ляпоты.
Взгляните, насколько обворожительна ее рифма: «Новолуния – на валу не я», или почти Бальмонтовское, но сугубо индивидуальное, выстраданное «р», точно пронзительное эхо на «Золотом плесе» Исаака Левитана:
Горлом рубиновым к гроздьям рябиновым.
Посмотрите, как вольно, широко аукнулась реминисценция и откуда-то из глубины, из темноты памяти встаёт величественный, как христианский собор, образ близкий сердцу советского человека, абрис Марины Ивановны Цветаевой.
Но если у дороги куст стоит,
Особенно рябины…
Данная ширь и мощь поэтического мышления Татьяны Лепоты усиливается ритмом гитары. Мгновение – и мы увлечённо следуем за поэтом, в его творческую лабораторию, безропотно подчиняясь желанию творца…
Следующие строки принадлежат Анатолию Лернеру. Слушая, читая их, невольно вспоминаешь Пушкинское «Лукоморье» или поэму Александра Щуплова «Серебряная изнанка»…
Нужно ли вам говорить, что тут над Николаем Васильевичем взвились Гоголевские черти и затянули мне глаза одной огромной слезой восторга. Сквозь эту пелену, словно в озере отражённые, предстали и Саша Щуплов, и Витюша Шамрай и даже Красников, и даже – Коркия. Да мало ли кто отражался в моем озере? Многие отражались и тонули с камнем на вые… А вот Щуплов остался. На всю жизнь. Помирая, корчась на больничной койке от перитонита, я шептал в бреду Щупловские строчки:
Душа родилась от огня,
огонь – от безумства и воли.
целуйте, целуйте меня,
покамест не сделался полем.
Пока перелесок, что рдян,
не кровью моею напитан,
покамест не я лошадям
целую под снегом копыта…
Вспомнились наши с Николушкой кочевничьи набеги в Жуковский, где, расслабившись от московской суеты, в трико с выдувшимися коленками, неизменно смущённый Щуплов скармливал нам столичные анекдоты…
– Слог прост, лаконичен, сжат до предела… – Позвольте, это что такое? Господи, да это же обо мне! Я вновь впился глазами Николке в переносицу и, напрягшись струной, слушал гимн себе.– В равной степени насыщен любопытнейшим содержанием…
Неловко такое слушать о себе, но до чего, братцы, приятно!
– Прочтите хоть раз «Сказание о Земле Индийской». Фантазия поэта былинно-огромна, подчас немыслимо определить черту, проходящую между фантасмагорией, рожденной магическим воображением творца…
«Это я-то творец? А почему бы и нет?»
– … и золотоносными россыпями тех слоев русского народного творчества, что органически вплелись в филигранную стлань поэтического повествования, тканную Анатолием Лернером.
«Колюшка, а вот „Шабаш ведьм“ посложней „Сказания…“ будет. Фу ты! Закончил. А мне ещё хочется».
Севка с Татьяной сидят, как очарованные. А «государь император» подбородок на костыль склонил и вопрошающе взирает на Николку: мол, ты это всё серьёзно или так, дурака валяешь? А затем взгляд одними глазами, на меня переводит. А я спокоен. Внешне. Всё правильно сказано. Ничего лишнего. Всё справедливо. А если это действительно так, то чего же смущаться? Вот так вот. Вот какие мы скромняги. Я бы сказал, патологически скромные. Ибо, будь всё иначе, не остались бы в неизвестности, обделённые вниманием издательств. А ещё мы – честны. Не можем поступиться своими принципами, не желаем обесчестить своего имени сомнительными публикациями, не… не… не…
18
Все сидели смущённые, не в силах вымолвить слова. Николушка торжествовал устало, а я, признаться, порядком понервничал. Ведь не прими сейчас кто-либо на веру Николкины слова, мне придётся подтверждать всё на собственном примере. А тут уж дело не только во мне одном. Даже не в моих собратьях по перу, тут на карту поставлено нечто большее… Ну, вы же понимаете?..
Татьяна, ясное дело, распогодилась. Разулыбалась Татьяна:
– Николай, – сладко начала она, – Вы как-то незаметно внесли в этот дом столько тепла и любви, что просто хочется взять и поцеловать вас.
– Только вот брать не надо…
– Молчи, Мечковский! Пошляк. Нет, правда, не каждый день слышишь от художника доброе слово о собратьях. Я вот тут знакома была с одним поэтом. И человек, вроде бы, не плохой, и стихи такие, ну, знаете, необычные какие-то, и беседовать с ним бывает интересно, но только вот заговорит о своих товарищах, все получаются у него негодяями, бездарностями, мерзавцами, ну и так далее… Злючий такой… И самое удивительное, что веришь ему. Веришь, а вот всё равно думаешь, что не бывает так, чтобы все вокруг сплошь мерзавцы одни. Видно, что-то в самом человеке не так, что-то сам он не то творит, не в ладу с собой, а потому и зол, не помнит своей доброты, чужого добра не ценит или не видит…
А доброта она всегда вокруг нас. Нужно только захотеть увидеть её, увидев, не обидеть, принять, не оскорбить отказом или равнодушием… И мне жалко его. Вот ведь бедный… Злой человек, он всегда обделен. Не с кем ему и душу излить, некому ему и грехи его отпустить, нежным себя почувствовать не с кем… Это ведь такое счастье – знать, что есть хотя бы один человек, кто поймет тебя, не предаст и не осудит, а надо – так просто промолчит вовремя и ты ему благодарен уже только за одно это молчание, за сочувствие, за соучастие… посвящение. Ты и он, твой Ангел-хранитель. А между – истина сама…
Татьяна тяжело вздохнула, посмотрев на Севку. Все молчали. Почему-то хотелось, чтобы этот искренний человек говорил ещё и ещё. И она продолжила:
– Нет, ну надо же, а? Такой язык! Вы, Коля, извините меня, ради Бога… Я ничего не читала из ваших произведений, но мне кажется, вы и писать должны также. Красиво, сложно и удивительно просто. Не для всех простота такая… Просто – для тех, кто не ушами или глазами, там, а просто – для тех, кто воспринимает всё сердцем… Не сердцем даже – душой… Нет?.. Я не права? Извините, я не умею писать и говорить красиво, я умею рисовать. И мне вот сейчас очень хочется, просто неудержимо хочется рисовать. И не просто рисовать, а создать что-то такое, чтобы люди посмотрели и сказали: это же надо, а?! Вот баба даёт!.. Вот как рисовать хочется, Коля!.. А хотите, я ваш портрет напишу! Нет, правда, приходите в любое время, когда хотите – приходите, я ваш портрет с радостью напишу. А вообще, я очень и очень и очень рада, что к Севочке такие люди ходят.
Правда. А то, как-то на днях захожу, а у него тут… Провалиться! – Татьяна метнула молнию в сторону Юрия Петровича.
– Ну, началось, – недовольно промычал рантье.
А Татьяна, словно бы спохватившись, обрушила всю лавину своей доброты на меня:
– О вас тут так хорошо говорили…
Все засмеялись.
– Чего они ржут? – слегка смутилась Татьяна, – Дураки… Вы же сами – добрый человек… Нет-нет, молчите, не перебивайте, а то я собьюсь и не скажу то, что мне необходимо сказать… А, не обращайте на них внимания. – Она миролюбиво махнула рукой в сторону хохочущих.
– На них порой находит. Так вот… Черт, не знаю даже как сказать… Ну, в общем, мне бы очень хотелось попросить вас что-нибудь прочесть своё. Я так волнуюсь: вдруг вы откажетесь или…
– Или, окажется не настолько высок, как преподнёс нам его друг, – рантье явно жаждал реванша.
– Прочти «Осень», – пришел на выручку Николушка. Я, с благодарностью кивнув, бережно протёр от пыли исцарапанную звездами шарманку и Ночь, натружено дыша, уселась у стола, широко по-бабьи расставив колени. Она грустила и бодрилась, нервно вздрагивая, заламывала до хруста пальцы. Затем, резко подхватившись, подбирая подол и размахивая им, точно веером, неслась куда-то, передёргивая плечами. Над крыльями её балахона, в лунном отблеске распушенных вороных волос, то Осень являлась, бывшей придворной, а ныне базарной торговкой, то плакал уходящий Моцарт, то божественный Иероним Босх, исхитрившись, ловил тень вечно неутомимого Аргуса, затаившегося у старой конки на Остановке Дождей, то княгиня-язычница Ольга, примеряла на Русь христианство, сравнивая себя с иудейским царем…
А кругом бушевала Макарьевская ярмарка, доносились скоморошьи страдания, угрозы Ильи Муромца в адрес Владимира, созывался очередной шабаш ведьм…
19
«Мне снилась осень в полусвете стёкол,
друзья и ты в их шутовской толпе,
и как с небес добывший крови сокол,
спускалось сердце на руку тебе…»
Борис Пастернак
Март девяносто второго года. В центре страны наводнения. Кинерет вышел из берегов. Кибуц Мером Голан утопает в снегах.
Жена укладывает сына. Из спальни доносится его притворно-нежный голосочек. Я сижу в салоне нашего кратковременного киббуцного жилья. Рядом мается, подобранный с помойки, пёс. Сейчас он покачивает коляску с только что родившейся дочуркой. И такая стоит тишина, словно мы уже погребены под снегом.
Из-за грозы отключён телевизор. Разложены учебники иврита, раскрыты словари. Молчит телефон. Волна одиночества пытается погасить пламя свечи. Причудливые тени пляшут под потолком. Кто вы, тени? Откуда это ваше неуёмное веселье? К чему эти шутовские угрозы? В чём мы повинны перед этой неряшливо-колючей, как сабры, страной и кому нужна наша горечь в этой сладкой, как сабры, стране?
Мы пришли в неё, взяв с собой всё самое лучшее, что было у нас. Она отринула лучшее и выпятила неприглядное – всё то, с чем мы не сумели расстаться в своём долгом мучительном пути к ней.
Пренебрежительно-надменное «русские» – здесь, напоминает тупо ненавистное «жид» – там. Да, русские. Пусть так. Это ближе к истине, нежели непроворачивающееся во рту «лица еврейской национальности» – там.
…Но отчего тогда эта изматывающая душу тоска по прошлому и дрожь во всем теле от любых вестей «оттуда»?
И роднее русского языка нет, и песен нет задушевней, и удали бесшабашней, и людей прекрасней, и тоски петельней, и судеб трагичней…
Отчего я вновь, отставив иврит, тираню бумагу кириллицей и извожу остатки нервов?
Зачем срываю корку с, уже начавшей было заживать, раны?
Дочь не поймет меня. А сын? Может быть всё же…
20
Снилось: я уткнулся лбом в посеребрённую инеем раму пригородной электрички и, сквозь собственное отражение, вглядываюсь в ночь, бегущую капризной девчонкой за мной по сугробам…
Я прислушиваюсь к нетерпеливым ударам сердца, к завыванию заоконной вьюги и мне жарко и неуютно в протопленной этой электричке…
И вот когда усталые и полусонные попутчики мои исчезают на многочисленных засугробленных полустанках, я, почему-то по-воровски оглядываясь, с трудом отворяю примёрзшее в пазах окно и тайком впускаю в сумрак вагона запыхавшуюся ночь…
Она, присев на корточки, покачиваясь в такт несущему нас куда-то вагону, дышит на озябшие ладошки и её пухлые губы едва приметно искривлены то ли улыбкой благодарности, то ли плачем бессилия…
Мы оба молчим. Я и она – ночь. Нам есть о чем помолчать.
Мы молчим, и в этом глубоком молчании, нисходит благодарность, а следом приходит колдовство.
Снилось: переделкинский лес и я, посреди тропинки. Расставил руки, вытянул шею и, дрожащими от восторга ноздрями, вдыхаю запах чужого мне, но такого, на уровне подсознания, знакомого и желанного воздуха. И голова моя кружится: ведь я снизу взираю на лес. Взгляд мой устремлен туда, где сквозь сплетенье крон в солнечном ореоле щурится лик небожителя с переделкинской пропиской.
Вон ещё один писательский лик, и он уводит меня в сторону. А вот ещё… и здесь и там, – они кружат меня по лесу, уводя от тропинки. Я брожу, блуждая без провожатого, спотыкаясь и хохоча. И тем ликам, что над кронами, наверное, кажусь забавным, смешным, нелепым. И эта наша игра могла бы длиться вечность, если бы солнце над Переделкино не затянуло дымкой.
Теперь я чувствую себя брошенным, забытым, никому не нужным переделкинским проказником Бибигоном. Я – маленький, позабытый всеми литературный герой Корнея Ивановича Чуковского, впервые почувствовал собственную никчемность, ненужность, несвоевременность.
Я могу, я должен, я обязан растеряться, запутаться, испугаться соседства иных, новых героев, великих имен, великих создателей великий произведений, кумиров иного детства, чужого отрочества, сомнительных учителей…
И, как всегда бывает в таких случаях, лишённый проводника путник, тут же отыскивает тропинку…
Тропинка вела к дому один по улице Гоголя, но того, ради кого я здесь, нет. Он неизменно в разъездах.
У дома под присмотром старушки топает малыш. Мальчик болен и это беспощадное обстоятельство повергает меня в отчаянное уныние.
Молодая и красивая, очень обаятельная женщина, приглашает меня в дом. Я зачем-то оглядываюсь, словно вымаливаю позволения у ребёнка, оставшегося там, у дороги. Накатившее чувство неизъяснимой собственной вины, гонит меня бестактного и нелепого прочь, а папка со стихами зашкаленным градусником прожигает куртку.
Мой визит краток, поспешен, неловок. Бормоча нелепости, я оставляю этот дом. Старая собака, когда-то подаренная хозяину Ярославом Смеляковым, то и дело кусает меня за пятку, и я, несколько зло замечаю, что пока не перевелись писательские шавки, все подступы к отечественной литературе надёжно защищены.
Окинув переделкинские дачи прощальным взором, я даю себе слово, что этот мой первый и неудачный визит в литзаповедник станет и визитом последним.
Из кармана куртки я достаю – вчера ещё реликвия, сегодня лишь клочок бумаги – телеграмму и рву её. Ветер, затвердив напоследок адрес Евгения Александровича Евтушенко, разметал ошмётки и, дуя мне в спину, подгоняет к станции.
«С Богом», – прочел я на клочке, застрявшем в кустах.
Спасибо, Лионтина. Не суждено.
«Не суждено» – эту фразу я буду повторять вновь и вновь, терпя одно фиаско за другим. «Не суждено», – скажу я, разводя руками над рукописью несостоявшейся книги стихов, вышвырнутой по доносу друга из Днепропетровска, вслед за мной, во Владивосток.
«Не суждено» – выведу я в письме Ларисе Хоролец, влюбленной в мой перевод романа в стихах Лины Костенко «Маруся Чурай» и опрометчиво предложившей похлопотать о нём перед автором.
…Я сплю, и мне снится рябина, алой ртутью стекающая из-под снежной шапки внезапного снегопада посреди ранней киевской осени. Мне снится дом, где меня ожидает выдающийся украинский писатель Абрам Кацнельсон. И, хотя никогда я не читал прежде его выдающихся произведений, я верю, что они хороши, потому что этот хороший человек был учителем Лины Васильевны. И однажды, в трудную пору, он спас роман, который меня угораздило тут же перевести, без ведома, и согласия на то, автора.
Абрам Исаакович не доволен моими стихами, называет их «чистой воды сюрреализмом» и замечает, что даже для Запада сюрреализм – вчерашний день. Но вот интонации его меняются, барский голос становится мягче, покладистей – он говорит о «Марусе», о её создателе, о трудностях, сопутствовавших выходу этого романа и, наконец, хвастливо, по-мальчишески радуясь, показывает мне подарочное издание книги, где на фронтисписе по-украински выведены автором строчки:
«Дорогому учителю, спасшему роман в рукописи, от Лины»…
Эх, чего бы я ни отдал за автограф на той, потрепанной, рассыпающейся книжке, которая на протяжении двух с половиной лет вместе со словарями и черновиками перевода не покидала меня, сопровождая повсюду, куда бы меня ни зашвыривало сквозняком.
Абрам Исаакович кладёт старческую веснушчатую ладонь на папку с моей «Марусей» и напоследок роняет:
– А перевод получился замечательный. Вам бы, молодой человек, и дальше работать в этой области литературы. Я бы мог, конечно, порекомендовать ваш перевод Лине, но… Поймите меня правильно… Я человек пожилой… Старый… Лина крута. Мне было бы очень горько на старости лет, в случае чего, слететь с лестницы. Попробуйте сами.
Не суждено.
Мне снится… Квартира Риммы Казаковой. Римма Федоровна и её горничная пытаются меня накормить. Я слышу их голоса из кухни:
– А ест ли мальчик некошерное? – спрашивает домработница. И Римма Федоровна отправляет её в магазин, самолично приготовляя мне омлет. Она гордится этим своим произведением, и, судя по количеству соли, вложенной в это творение, ужасно влюблена. Наверное, в меня. И пока она пишет мне рекомендательное письмо в Литературный институт (не суждено), и пока сочиняет «врезку» в мою долгожданную книжку, я думаю о том, что вот тут, через стенку, живёт Булат Шалвович Окуджава, и мне нестерпимо хочется, хоть одним глазком, взглянуть на него. Но, увы, я воспитанный мальчик, я тешу себя мыслью, что потом, при прощанье, в прихожей, я услышу на лестнице звук открывающегося лифта, и непременно столкнусь, встречусь с Булатом…
Не суждено. Ни тогда, ни после.
Мне снится Иерусалим, куда меня занесло после выдворения из кибуца, и где в поисках любого заработка, я, так или иначе, наталкиваюсь на своих прежних и нынешних кумиров, разъезжающих гастролёрами по миру в поисках того же заработка.
Вот чрезмерно сощуренный, согбенный, точно ещё не вышедший из роли скупого рыцаря, Иннокентий Смоктуновский; вот, пришедший помолиться Богу, Евгений Леонов, с грустью Тевье-молочника взирающий на избранный народ; там – на книжной ярмарке – в окружении бизнесменов (не подступиться) – Евгений Евтушенко… Олимовские пацаны с видеокамерой бегут на концерт Бориса Гребенщикова, а в «Русском центре» уже расклеены афиши Татьяны Васильевой-Ицикович и Лии Ахеджаковой. Радиостанция «РЭКА» вещает о приезде в Израиль украинской делегации и среди гостей Лина Костенко… А над всем этим балаганом царит «Балаган» и «Балагаша» Александра Каневского.
И ничего как будто не изменилось. Только вместо завьюженного Владивостока, засугробленной Москвы, заснеженного Киева обветренный и заиндевелый Иерусалим.
У меня появилась надежда, что капризная девчонка-ночь так и останется здесь, со мной, навсегда, в протопленном вагоне неизвестно откуда взявшейся здесь российской электрички. Что не придётся мне больше униженно входить в мисрады11
Мисрад – кабинет
[Закрыть], испрашивая любую работу, чтобы не протянуть с голоду и от долгов опухшие после бесцельных скитаний ноги. Не нужно будет выслушивать обидные и горькие слова о «неполноценности» русских, не нужно будет доказывать, что диплом мой не куплен, что жена моя не проститутка, а я не вор…
Вечные пассажиры, шумно отряхивая снег, удивляясь и негодуя, закрывают моё завывающее окно. И капризная девчонка-ночь, метнув на прощанье раскосый взгляд, грациозно и не спеша, проникает в щель закрывающихся дверей электрички.
– Что вы наделали! – ору я недоумённым пассажирам. – Нет, вы понимаете, что вы натворили!?
Кто-то вертит пальцем у виска, а молодая разрумянившаяся женщина, хохоча, произносит:
– Всё! Приехали. Конечная остановка. Идём, милый, идём.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?