Текст книги "Все ангелы живут здесь (сборник)"
Автор книги: Анатолий Малкин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
Так было и в Пекине, где на улицах с утра до вечера двигались бесчисленные орды на скутерах и велосипедах, а главная, исполинских размеров площадь была переполнена до такой степени, что пробираться приходилось боком, сквозь множество возбужденных, непрестанно улыбающихся людей. Женщины почти все были в длинных, до пят, платьях, а мужчины в рубахах до колен, украшенных вышивкой, или в куртках, застегнутых на смешные узелки – пуговицы. Черноволосая бедность, отчетливо пахнущая чесноком и жасминовым мылом, на самом деле была невероятно бесцеремонна.
Почему-то его борода и рыжие тогда волосы так смешили китайских людей, что они хватали его за руки, тащили в разные стороны фотографироваться и так облепили со всех сторон, что он с трудом вырвался из толпы. Поэтому так и не попал в помпезный мавзолей и не узнал, чем кукла Мао отличается от ленинской.
За стену Запретного города тоже решил не ходить, когда разглядел за воротами те же пыльные толпы, утомленные жаждой впечатлений, а на газонах – горы мусора.
Назавтра должен был улетать.
Рано утром Зимин открыл окно, чтобы полюбоваться тем, как из утреннего тумана проявляются темно-красные императорские дворцы. Его гостиница удачно стояла практически впритык к ним. Китайское солнце еще только проснулось, его лучи осторожно касались свирепых морд сторожевых драконов, сидевших на чешуйчатой, похожей на драконью шкуру, черепице дворцовых крыш. И вдруг в дворцовом саду увидел странных, одетых в широкие шелковые шаровары и длинные до колен рубашки людей. Они будто занимались колдовством – длинными палками с кистью, похожими на наши швабры, выводили влажные иероглифы на камне дорожек, расчерченных белыми квадратами.
Пока вода, испаряясь, поднималась к небу прозрачным паром, странные люди двигались плавными, почти журавлиными движениями. Если кто видел, как эти хрупкие птицы на рассвете танцуют танец любви, – тот поймет. В этих утренних людях было понимание счастья как процесса. Как мгновения, которое длится, пока иероглиф не завершит свою паровую жизнь. Мгновения, в котором ты и все, что вне тебя, соединено друг с другом. И Зимину вдруг стало хорошо в Китае.
Вспоминая про все такое экзотическое, под звуки церемониального марша и аплодисменты толпы неторопливой трусцой он добрался до угла Гайд-парка и за железными воротами налетел на того самого, главного врага соседа Жоры.
– Ни…я себе встреча! – Эрик пользовался русским языком целиком, совершенно не вдаваясь в приличия, поэтому над английскими газонами и песчаными дорожками разлетались фигуры откровенных русских смыслов. Слава богу, что они тревожили невинные уши островитян только звуком.
– Илья, это ведь ты? – Пожалуй, только Эрик и еще бывшая жена Зимина Ирина были теми немногими, кто никогда не звал его по фамилии. – На твоей скучной морде написано, что ты мне не рад.
– Как-то неожиданно.
– П….ц! А х. и в жизни бывает ожиданно? Ты разговариваешь прямо как местный. Пристроился поближе к Абрамовичам?
– Cлушай, не ори ты так.
– Выставку, что ли, новую Ирка тебе здесь мастерит? Вот, б. ть, баба с яйцами, два в одном – и жена, и банкир – повезло тебе.
– Мы с ней расстались. Теперь в Москве живу.
Эрик ненадолго застыл с открытым ртом, но потом голос все равно не понизил:
– Вот бл…и, а я и не знал, извини. Как же они портятся, даже самые лучшие!
Фигура его, шумная, пахучая и пузатая, в мятых джинсах и пестрой рубашке навыпуск, походила на коренастый дубовый пень. Голова была стрижена под ноль. Черные, чуть выпученные глаза блестели жестоким лихорадочным блеском.
Зимин со старым знакомым торчали посреди площади у ворот, странно пустынной в этот час ланча и пробежек. Эрик вспоминал их прошлое, общее и не совсем, все похлопывал Зимина по спине своими корявыми, похожими на корни дерева, очень талантливыми руками, явно скучающими по привычному делу, сродни акушерскому, потому что умел извлечь из каменной плоти таящуюся в ее глубине скульптуру. И так заговорил меня, так закружил, что вокруг начала закручиваться стремительно уходящая в прошлое таинственная спираль времен. Чинный английский парк на глазах приобретал незабываемые черты замызганного и разухабистого Чистопрудного бульвара конца шестидесятых. Вечно обсиженная голубями фигура Грибоедова, на гранитном постаменте которого так тепло было лежать по вечерам, сразу после захода солнца, и безопасно, потому что у милиции была в это время пересменка; ржавый автомат для газированной воды, стаканы из которого, заполненные «Цинандали» и «Букетом Абхазии», прекрасно смотрелись на нашем столе; вентиляционная решетка метро, на которой у девушек взлетали вверх плиссированные юбки, открывая нашему восхищенному взору стройные ножки ничем не хуже, чем у Мэрилин Монро.
В этом призрачном мире мы покупали котлеты из видимости мяса по шесть копеек за штуку и упрашивали толстую продавщицу подсыпать нам побольше панировочных сухарей, чтобы во время жарки получить хрустящую сытную корочку, стеснялись в аптеках произнести слово «презерватив», и поэтому у нас не было секса, а была только любовь, гнали самогонку из браги, которую хранили на балконе в темно-зеленых бутылях из-под азотной кислоты, и когда однажды, нагревшись на солнце, брага рванула, весь дом подумал, что началась война, и сыпанул в бомбоубежище.
В этом мире мы были так молоды, что работали с утра до ночи и снова до первого солнца. Спать нам было не нужно, потому что мы питались своей верой в скорую победу над миром косности и бездарности.
Там была и первая наша выставка. На один вечер нам позволили на стенах кафе «Cиняя птица» развесить наши картины. И мы жутко страдали, когда гении пера, читая свои стихи и накачиваясь жидким кофе, который им наливали из большой кастрюли, совсем не смотрели на нашу живопись.
А потом была бульдозерная выставка. Там, где Рабин пытался остановить погром и ему чуть не отрезало ноги бульдозером. Где наши картины, расставленные на траве, ломали, рвали и кидали в кузов самосвала, а вокруг трещали фотовспышки, слышались наши проклятья и команды милиционеров.
– А чего ж ты на матушку вернулся? Разве там дышать можно?
– Может, нам с тобой разный воздух нужен?
– Ну, это ты х. ю сморозил. Слушай, а давай накатим вискаря по этому поводу? Я тут бар хороший знаю, пошли.
Мы спустились в грязноватый подвальный лондонский бар – Эрик еще с советского времени не мог терпеть пафосных заведений и везде выискивал именно такие замызганные забегаловки, но зато здесь всем было наплевать на мои голые ноги в кроссовках и на его оглушительный смех и грубые русские словечки, и мы cовершенно спокойно могли напиться в хлам – как это случалось с нами в Москве, во времена нашей молодости.
Cерым, скучным, не солнечным днем поезд мчал Зимина в кукольные просторы графства Девон. Там, в городишке Тормут, решал судьбу мира обольститель ума Патрик де Гриз – эксцентричный гений c твердым взглядом проповедника и хорошо расчесанной черной бородой до пояса и такими же длинными волосами, больше похожий на хиппи или индийского йога, чем на доктора наук и руководителя серьезного научного института, автора теории управляемого старения, которая утверждает, что только в семьдесят четыре года наступает старость, и что предел жизни человеческой на самом деле зависит только от нашего желания, и что поле битвы за долголетие находится в нашей голове, и если научиться управлять этим процессом, то жить можно бесконечно.
Ехал к нему Зимин по рекомендации доктора Пети, но не любопытства ради – хотел понять, гордыня движет этим человеком или стремление избавиться от страха.
Уже десять лет Патрик ежедневно глотал почти сто подобранных для опыта лекарств и добавок, чтобы с их помощью прожить никак не менее ста пятидесяти лет. Сейчас ему было уже за сорок, но выглядел, говорят, на двадцать пять, не более. И на это следовало посмотреть.
Ровные поля, нарезанные аккуратными полосками, сменялись такими же причесанными рощами или городками, то и дело возникающими то справа, то слева. Наблюдая эту размеренную жизнь, отрегулированную навсегда, как механизм швейцарских часов, Зимин вдруг подумал, что бесконечность ритуала гораздо хуже вовремя пришедшего конца.
– И что меня так разобрало вчера, что потерял всякую осторожность? Наговорил кучу глупостей, навспоминал тучу подробностей, которых совсем не следовало касаться заново. Тем более при Эрике, с его опасным языком. Вот что бывает, когда рядом нет стражника, который заботится о твоей безопасности. Ирина была в этом плане совершенно бесценна.
Познакомился Зимин с ней давно, еще в советской Москве. Встречались в разных компаниях, а между встречами каждый жил своей налаженной жизнью – в ней была и семья, и дети, и родственники, и прочее. И ничто не только не предвещало их романа, но даже попытки задержаться друг около друга ни разу не было. И вдруг, на новогодней вечеринке у доктора Пети, они оказались вдвоем, в каморке на третьем этаже, и там, в темноте, начали целоваться, словно безумные, и было это так сладостно, что они с большим трудом затормозили.
Он думал, навсегда. Она думала по-другому.
В первый же год перестройки Зимина счастливо позвали в Лондон с рабочей визой и стипендией от галереи. Он тогда был совершенно без языка, спал в какой-то общаге, на чудной, местной выдумки раскладушке, без белья, потому что не умел пользоваться стиральной машиной в прачечной через улицу, а в соседнем магазине, тоже ничего не понимая, мычанием и жестами добывал себе консервов и хлеба – зато работал, как сумасшедший, придумывая свою первую заграничную выставку.
И тут появилась Ирина. Совершенно внезапно, непонятно откуда, но явно из совсем другого, богатого мира, судя по ее одежде и бриллиантам на руках. И почему-то не исчезла тут же, а осталась.
Внезапный приступ любви, конечно, может у каждого случиться, но когда тебе глубоко за сорок, доверять чувствам приходится с осторожностью.
Ничего такого особенного, кроме картин, которые она тогда не понимала, у него не было. Они как-то старались избегать объяснений, которые все только запутывали. Может быть, ей было нужно что-то пережить или забыть, зализать раны, может, наказать себя за что-то. У каждого было достаточно горького опыта, чтобы ничего не требовать, не укорять, не мучить. Конечно, можно было бы и пораньше все это организовать, потому что секс у них хоть и не сразу начался, но потом было так дивно, что, вспоминая московскую встречу, Зимин жалел потерянного времени.
Но обратная дорога хороша только для фантазий. Правда, она у них была короткая.
Во всяком случае, рядом c ним появилась та, кому было неплохо с ним. И она была самоотверженна. Не только кормила, убирала, утешала, ободряла и любила, конечно, но и сутками не уходила из мастерской. Подавала краски, отмывала растворителем кисти, таскала холсты в багетную мастерскую и даже продала свои кольца, чтобы нанять зал и оплатить рекламу на телевидении и в газетах. Словом, стала предельно необходима и приручила, на долгое время лишив настороженности. Он даже поверил, что это счастье.
Стулья на потолке, в паутине веревок, и двери для карликов – других в зале не было. Разложенные на полу картины надо было рассматривать, стоя на коленях, а поднявшись – читать множество фраз, на английском с одной стороны, на русском – с другой. На стенах рядом – продолжение живописи.
И еще была лестница, по которой можно было вскарабкаться на крышу. Пробравшись сквозь облака из фотографий – на них обнимались, целовались, любили друг друга, – наверху, на фоне синего неба, можно было увидеть ангела. Со своим лицом. Ровно на несколько секунд.
Очередь в галерею растянулась на два квартала. И это в Лондоне. Это был так страстно ожидаемый, безусловный, но все равно совершенно внезапный успех.
Следующие десять лет жизни прошли под его знаком и стали временем сплошной удачи. Казалось бы, разве можно мечтать о большем – все узнали его имя, выставки его работ проходили в самых лучших залах, за его картинами гонялись музеи и коллекционеры со всего мира и покупали за огромные деньги, Ирина прекрасно справлялась с домом, который купила на берегу океана, и с организацией всего процесса – хороша была почти абсолютно. Правда, стремилась контролировать всякую секунду его дыхания, но Зимин относился к этому ее недостатку снисходительно. Хотя и считал, что тончайшую границу между творцом и человеком переходить не следует, даже очень близкому человеку. Но пока ему это не мешало работать – терпел. Плохо было другое – ко времени парижской выставки он вдруг ощутил, что выдохся. Стал совершенно пустым.
Зимин вдруг ясно осознал, что в прошлом больше не было ничего, что могло бы его увлечь. В окнах замелькали вокзальные строения, и, мягко притормаживая, поезд вкатился на конечную станцию курортного, как считали странные англичане, городка Тормут.
Была суббота, в городе было пустынно. Зимин прошагал его насквозь минут за пятнадцать, но в стеклянном офисном здании натолкнулся на запертые двери лаборатории. На охране его ждала записка с извинениями.
Он разминулся с де Гизом ровно на тот самый разгульный, пьяный лондонский день. Не дождавшись его, Патрик умчался читать лекции в далекий Дилижан – тихое местечко, затерявшееся среди поросших уютным лесом гор на западе Армении.
Там олигарх – их почему-то еще зовут меценатами, – набивший карманы на распродаже Советского Союза, выстроил модерновую бизнес-школу.
По мановению денег в центре городка возникли надменные, прекрасные здания, словно по воздуху перенесенные из другой жизни, с волшебного острова – даже крыши у них были облеплены вывезенным из далекого Кембриджа мхом. Меценат пока еще не понимал, что вопрос количества денег, конечно, важен, чтобы тебя запомнили, а вот чтобы помнили – это вопрос веры. Только она соединяет людей. И меняет мир.
В первый раз Зимин побывал там давно, еще при советской власти. Тогда любили возить художников на всякие встречи, объединяющие народ и интеллигенцию. Как ни странно – среди гор ему понравилось. И рядом оказалось достаточное число людей, с которыми незазорно было выпить. Хотя и говна – начальства, стукачей и надзирателей из органов – тоже хватало.
В один из дней, в самую оглушительную дневную жару, делегацию вывезли в монастырь чуть ли не четвертого века. По Руси тогда даже монголы не скакали. Церкви монастыря были выдолблены в скале, на самом краю обрыва, такой крутизны и глубины, что внизу живота холодело, когда разглядывал текущую там горную речку. Темнота внутри церквей казалась еще темнее от огней свечей, стоящих подле просвечивающих сквозь копоть времени ликов святых, с огромными, в пол-лица, глазами. Из каменных келий в стенах тянуло пронзительным холодом и терпением. В центральный зал сквозь отверстие в крыше входил солнечный луч. Скользя по cтенам, испещренным каменными письменами, он теплым, желтым пятном ложился на земляной пол. Когда, дождавшись своей очереди, Зимин ступил в него, то всей кожей ощутил присутствие не только света и тепла, но и какой-то еще энергии. И, будучи примитивным советским атеистом, прошептал тогда нечто вроде беспомощной молитвы.
По извилистому горному серпантину привычные ко всему «газики» доставили их на самое дно ущелья. Там, на берегу холодного потока, стоял духан, и они смогли пристроить на диваны свои измученные дорогой спины и задницы. Пока солнце прощалось с вершинами гор, потребили множество нежной толмы, завернутой в юные виноградные листья, и обжигающие, только из печи, пахучие лепешки, сопровождая пищу богов тем самым напитком, который так любил Черчилль.
Место их пиршества было таким уединенным, что упавшую с вершин темноту не потревожил ни единый блик пошлого электрического света – только с пламенеющих углей иногда взлетали к небу редкие желтые искры. Тишина, сдобренная любовной песнью цикад, была тоже абсолютна. Она, словно консервным ножом, вскрыла их уши, заполненные шумом городской суетливой жизни, и они услышали неотвратимый голос космоса.
Им принесли густой армянский кофе, они легли на циновки во дворе под деревом, усыпанным желтыми продолговатыми абрикосами, и начали смотреть в лицо совсем близким звездам, которые бесшумно изливали потоки ярчайшего, призрачного, cловно рентгеновского света.
Когда черное полотно неба вспорол горячий след от погибающего метеора, Зимин вдруг загадал глупое желание. Оно исполнилось через двадцать лет.
Он стал знаменитым.
«Очередь в рай» – длинная, в десяток стен, картина, разглядывать которую, не прерываясь, можно было час или даже поболее. Конечно, можно было просто идти мимо бесконечного ряда очень старых людей, сидящих на стульях у стен своих приземистых, небогатых домов. Но если остановиться и вглядеться в эти лица, появившиеся на свет еще в конце девятнадцатого или начале двадцатого века, можно было соединиться с этой бездной времени, запечатленной в морщинистой, как у черепах, коже этих людей и в бесконечной глубине их черных глаз.
Когда Зимин делал наброски для портретов, эти люди так спокойно, безо всякой рисовки, смотрели на него, так осторожно и застенчиво улыбались уголками губ, с почтением к нему, тридцатилетнему тогда мальчишке, по меркам их бесконечной жизни, что он постеснялся спросить кого-нибудь из них, зачем жить так долго и какая в этом радость.
– Долго? Зяма, что значит долго? Библия, к примеру, отмеряет нам сто двадцать лет – это долго? – Доктор Петя очень красиво наполнял рюмки, всегда до краев и не проливая ни капли.
– Это прилично.
– Но, к сожалению, друг ты мой ситный, сие нам пока не подвластно. – Он отсалютовал Зимину рюмкой, и они выпили. За окнами безразлично шумела Москва.
– Как думаешь, лучше этого бывает? – спросил доктор, обдумывая коньячное послевкусие.
– Есть, cемидесятилетний. Для членов Политбюро.
– Пробовал?
– Не наливали. Но видел.
– Ну и пусть старенькие радуются. Нам и этот хорош.
– Может, из-за него так долго живут на Кавказе?
– Допьем – поймем, Зяма, ха-ха-ха. Долгожителей, кстати, гораздо больше на Окинаве, Сардинии, в Сан-Диего и в Коста-Рике.
– Почему?
– А никто не знает, почему у них программа старения работает так медленно. А ты что, хочешь долго жить?
– Было бы неплохо.
– Да брось! Жить, изглоданным болячками?
– Так ребята эти в Армении вроде неплохо себя чувствуют.
– Выпиваем за качественную жизнь?
– Конеч-но! – Коньяк прекрасно подходил их разговору.
– Так вот, запомни, даже долгая старость – это не качество. Это ошибка природы. Да, да, да, удивленное лицо твое выдает жертву школьной программы.
– То есть я?
– Ты уже стареешь, не замечая этого, клеточки твои того, тю-тю.
– Я не хочу, это не честно.
– Вот! Человек должен оставаться молодым, сколько захочет. И я добьюсь этого.
– Петя, с этого дня твоя фамилия – Дарвин!
– Тогда твоя – Ван-Гог!
Вспоминая эти молодые разговоры, Зимин нащупал в кармане баночку с Петиным лекарством, радостно ощутил легкость во всем теле и, еще раз поздравив себя с другом-провидцем, двинулся к вокзалу, совсем не понимая, куда денет себя до отправления обратного поезда.
И вдруг словно кто-то дернул его за рукав, заставил повернуть в узкий проход между домами и остановил перед открытой черной дверью. Изнутри тянуло горьким запахом жареного кофе и звучала тягучая, терпкая музыка, сложенная из повторяющихся переливов струнных, которые соединялись с распевом почти кастратной высоты голосов. И что-то откликалось в русопятой душе Зимина и пространному звуку зурны, и крику муэдзина с минарета – возможно, его прапрабабушка согрешила с заезжим сарацином.
Внутри было совсем пусто.
Стена возле барной стойки была оклеена афишами. Одна приглашала на будущую выставку Сони Делоне. На второй Зимин с нескрываемым изумлением прочитал имя Параджанова.
Еще вчера здесь, на острове между Северным морем и Атлантическим океаном, кто-то смотрел переполненные язычеством и невероятной радостью жизни «Тени забытых предков». А сегодня здесь появился он, с ожившими армянскими воспоминаниями. Совпадение выглядело мистическим.
Все-таки Эрик его совратил.
Два утренних двойных виски безо льда легко направили Зимина в девяностые, когда уже из Штатов он приехал с выставкой в зимний, промозглый Ереван, покрытый снегом, почерневшим от дыма буржуек. Их трубы торчали из каждого окна, потому что дешевый газ и налаженная прошлая жизнь закончились вместе с Советским Союзом.
Сергей уже был болен, но виду, как всегда, не показывал – хохотал во все горло, выдумывал массу розыгрышей, хлебосолен был безмерно, хотя жил в невозможной скудости. И вcе стеснялся, что в родительском доме устраивается что-то вроде его музея. Когда Зимин рассказал ему про картину со стариками, завелся необычайно и начал диктовать фамилии и адреса тех, кто, по его разумению, должен был появиться на полотне. Но очень рассердился, когда Зимин предложил ему тоже поучаствовать. Говорил, что он слишком молод для такой работы, раз не понимает, что на картине должны быть лица только простых, никому не известных людей, а не знаменитые морды, тем более уличенные в гомосексуализме. Тут Cергей сделал почти балетное движение и оказался в третьей позиции – ну, как тебе Венер Милосский? Нравит-тца? Лам-ца-дрица-дрицца-ца! – неожиданно ловко и изящно проделав несколько танцевальных движений, он посмотрел на его изумленную физиономию, сделал круглые глаза и разыграл целую пантомиму про микрофоны, скрытые в люстре, по которым их сейчас подслушивали, а когда Зимин почти поверил, вдруг расхохотался, как ребенок, до слез.
Художник может себе и не то позволить, чтобы проверить ощущения, понять то, о чем он знает только понаслышке, – но Зимин думал, что Параджанов просто был выдумщиком и с удовольствием жил в мире своих фантазий.
Что руки и его тифлисская, праздничная душа делали из осколков посуды, керосиновых и электрических ламп, из старой мебели и одежды, из всего, на что падал его взгляд, было невероятно! Стеклянные рыбы, птицы, цветы, зеркала и украшения, причудливые, фантастические одежды, коллажи из фотографий, картины друзей – по мнению Зимина, это было гораздо круче, чем его кино.
А Параджанов пропел в ответ:
Еще наступит время
когда ты станешь взрослым,
когда созреет семя,
когда все будет просто,
когда глаза увидят,
как слово жизнью станет,
и все, что было раньше,
беззвучно в прошлом канет.
И широко улыбнулся своей бородатой улыбкой.
Потом, когда уже прощались на лестнице, он вдруг сказал, что, когда музейные хлопоты окончатся, придет его срок.
– Может, весной, когда расцветет персиковое дерево, которое растет во внутреннем дворике дома, но уж точно не позднее чем летом, когда созреют персики. Знаешь, они бывают такие желтые, что на солнце кажутся совсем белыми.
Cлучилось ровно так, как он говорил.
Видно, видел уже что-то впереди. Перед уходом у людей появляется какое-то дальнее зрение, которое не глазами видит, а как-то по-другому.
На улицах Тормута по-прежнему было пустынно – ни одного человека, ни справа, ни слева. Машины не ездили, электрички не свистели, собаки не лаяли – может, потому, что были воспитаны, а может, из-за того, что около домов не было заборов. Лишь вороны, словно часовые, торчали на верхушках деревьев, которые раскачивались под порывами ветра с моря. И далеко от берега кружилась над чем-то большим и явно съедобным туча грязно-белых чаек.
Зимину вдруг стало так беспросветно скучно, что он открыл дверь в ближайшую церковь. Внутри гудел орган, повествуя о чем-то торжественном, скамейки были плотно обсажены празднично разодетым народом. Ему бы тут повернуться и уйти, потому что богу могло не понравиться, что он выпил, но Зимин остался. Не из вредности характера, а потому что в душе было как-то тоскливо.
Бог тоже ведь человек отчасти, значит, может, и поймет, тем более что, кроме нас с ним, про виски никто и не знает больше.
Около противно скрипящей двери стояла каменная чаша с водой, и Зимин машинально окунул в нее кончики пальцев, а потом и перекрестился – совсем так, как когда-то давно его учила бабушка.
Вот интересно, лицо ее он не всегда мог вспомнить, а как она ставила его в храме на правое колено и заставляла креститься, слева направо, видел явственно.
Потом от пацанов узнал, что это был католический крест – в России крестились наоборот. Молиться, несмотря на все ее усилия, он так и не приучился. Когда она умерла, вслед за ней эти слова исчезли из семьи.
Внутри этой церкви Зимину не понравилось.
Там было так же тоскливо, как и снаружи, – серые бетонные стены, вместо свечей электрические лампочки.
Зачем эта механизация? Клавиша выключателя или живой огонь – все же разные вещи.
Никаких икон или украшений – только большой крест на фасадной стене, а под ним – кафедра. Дяденька, который торчал на ней – со скучным, бритым лицом, головой в форме дыньки и красными, большими ушами, – удерживая двумя руками микрофон, как это делают рок-певцы на сцене, нараспев читал из книги про правду, про добро, про любовь и милосердие к падшим. В ответ ему неслось общее безразличное «аминь».
«Вот ведь крапивное семя. И эти бледнолицые иностранцы, с жестким взглядом, в белоснежных церемониальных сутанах, или наши родимые, сукорылые, в золоченых ризах, которые пузырятся на откормленном пузе, – думал Зимин. – Они ведь к богу, к его идеям, не имеют никакого отношения. Почему он молчит? С другой стороны, что может сделать сильный, умный, милосердный и терпеливый с теми, кто прилепляется к нему и, повторяя правильные слова, лишь ищет выгоды для себя. Им нужно время, чтобы измениться, отвечает он и ждет. Уже две тысячи лет».
Солнце сдвинулось на градус по горизонту.
В непонятной глубине провернулась маленькая шестеренка, на башне ударил колокол, и из дверей храма потекла людская река. Лица были тихими и спокойными, но не слишком просветленными – с какими иногда выходят из русских церквей.
Молчаливая воронья стража с ударом колокола перелетела с деревьев на крыши домов, поближе к еде. Из открытых окон потянуло запахом свежемолотого кофе. Собаки, туго натянув поводки, потащили хозяев по cвоим важным делам, захлопали дверцы машин, и дети отправились на соседнюю улицу с визитами к бабушкам и дедушкам. Только чайки по-прежнему колготились над морем, растаскивая на части какого-то морского гада.
Заграничная курортная жизнь очнулась от утреннего забытья и двинулась по неизменному кругу.
«И в чем ее смысл?» – спросил русский человек внутри Зимина, которому без смысла жизнь почему-то не казалась необходимой.
«Вопрос как извечен, так и глуповат, – ответил ему опытный эмигрант. – Дыши, смотри, люби и любуйся, никому не мешай и не бойся стареть – вот тебе и смысл здешний. Совсем не плохой, правда?»
Поезд так вдруг нервно и громко свистнул, что не дал развиться этому спору. Зимин открыл глаза.
Половины пути как не бывало – все-таки виски очень полезная вещь.
Через пару часов после возвращения с побережья Зимин уже мчался на континент сквозь темноту тоннеля под Ла-Маншем.
В Париже его ждал Гранд-Пале. Построили его в прошлом веке для Всемирной выставки, и, по мнению Зимина, современные архитекторы давно должны были бы удавиться от зависти и тоски – такое бесконечное и ослепительное пространство было внутри. Здесь, конечно, не следовало бы зарабатывать деньги, устраивая выставки, – надо было бы просто открыть двери дворца для всех, кто хочет помолчать, или помечтать, или просто передохнуть от сутолоки жизни, хочет побродить по его галереям или, устроившись на полу, сквозь стекло купола, cтянутого ажурными арками желто-страстного цвета, смотреть в небо и соединяться с ним.
Но если понимать время, в котором тебя угораздило жить, то, конечно, сама возможность выставиться в этом месте удавалась только самым-самым, кто признан везде и всеми. О выставке в этом месте мечтали они с Ириной, задолго до разлада. Каждый, конечно, о своем.
Ирина, которая несколько лет потратила на организацию – водила хороводы вокруг французской культурной министерши, организовывала доставку конструкций и весь процесс подготовки, а самое главное – добывала деньги, которых требовалось немало для его искусства.
Зимин, с ужасом понимая, что груз прошлых идей и побед не дает ему повода для будущего, считал эту выставку прекрасной возможностью освободить пространство внутри себя для чего-нибудь нового, что только мерещилось и было связано с ним одним.
Как раз перед тем, как он психанул и начал рушить прежнюю жизнь, в его доме появились телевизионщики c важного российского канала, от встречи с которыми он отнекивался полгода. А Ирина настаивала, напоминая о возможностях неожиданно разбогатевшей России и деньгах, которые нужны для устройства парижской выставки, и уломала наконец.
Незнакомые люди – довольно вежливые, но настойчивые – разворошили мастерскую, понавесили везде осветительных приборов, а толстый, довольно уже взрослый и седоватый журналист Кирилл с редкой русской фамилией Иванов направил на Зимина камеру и повел с ним разговор о его московском прошлом.
Надо отдать ему должное, спрашивал не по бумажке, не давал отделаться пустыми байками или анекдотами и разговорил-таки – Зимин перестал ломаться. И пошел между ними серьезный разговор. Конечно, без журналистских банальностей Кирилл не обошелся: задал ему пару вопросов о месте в истории.
За границей про это и еще про деньги спрашивать отучены, а русские пока не понимали разницы между публичной и приватной жизнью. Но Зимин не стал его смущать и ответил словами только что выпущенного из лагеря Льва Николаевича Гумилева:
«Что такое успех? Он разный бывает. В истории нужно отстояться. Все встанет на свои места, все откроется, кто и что сделал. Каждый будет оценен по заслугам, и будет ясно, что и почему случилось. Но только потом, лет через сто пятьдесят».
Зимин не помнил, как попал тогда в крошечную квартирку Гумилева в блочной пятиэтажке в Перово, но когда услышал его тихий голос, насквозь промороженный Колымой, из которого истекал опыт жизни, понял, как ему повезло. В советское время такие встречи и разговоры казались несомненным чудом.
– Думаю, что вы способны понять – не сейчас, потом, когда проскочите медные трубы, – жить надо там, где родился. Как бы там ни было плохо – просто потому, что вас без этого времени и этой страны нет и не будет, – сказал он ему тогда. – Когда вы выработаете весь запас впечатлений, которые вывезете отсюда, – потому что в творчестве своем можете отталкиваться только от того, что задело ваше сердце или душу, лично задело. Так вот, когда вы ощутите, что ложка скребет по дну, вы либо умрете – как художник, конечно, – как человек вы еще повлачите сладкую и богатую жизнь. Или вернетесь обратно – тогда спасетесь.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?