Текст книги "Путешествие из России"
Автор книги: Андрей Битов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 16 (всего у книги 32 страниц)
I. Гость
– Подлец! как ты посмел, чтобы тебя предали?! – вскричал Дон Амико Живи.
Граф Ивелот. Пироги печали
Я любил, я был любим… Невиданное счастье! Оно – не длилось. В ту же секунду я оказался охвачен тревогой, как пожаром. Нет, никаких видимых туч… Но чем неосновательней, тем тревожней. Не может быть более неустойчивого и необеспеченного положения, чем когда все хорошо.
Раньше я был так легок на подъем!.. В любое время, в любую точку, в любую погоду – только предложите. «От Москвы до самых до окраин…» А теперь – страх. Я словно застыл в позе, в которой меня настигло счастье, и теперь боюсь шевельнуться, лишь бы ее не переменить.
И вот что я теперь себе скажу, прожив свои годы: чему стоило бы научиться, так это – отказываться. Не был я легок на подъем – просто ни разу не отказался.
– Если ты чувствуешь, как что-то сопротивляется в тебе, топорщится и не хочет никуда ехать, а хочет оставаться вот здесь, подле, что в крови гудит беспричинная тревога, хотя душа еще зрит, а не подозревает, – не думай, что глупо тревожиться без причины: есть тревога – будет и причина, а вот будет причина – то это уже и не тревога… Не думай, что не по-мужски принимать преждевременные меры, – оставайся-ка, брат, дома. – Так я себе сказал. Бесполезно!
Нет, ревность не бывает без причины! Хотя бы потому, что она и есть причина.
И нелепо думать, что конкурентов нет. Есть небо, погода, облачко какое-нибудь; есть внезапное, ни с того ни с сего, прекрасное самочувствие инотелесного, чем ты, человека; есть и другие соперники: например, повязанный дивным черным фартуком сапожник с прозрачными серыми глазами, с цыганщиной в кудрях и опасной улыбкой, который не возьмет с девочки денег за набойки; или – грузины, обучившиеся отсутствию наших недостатков; есть удачники, обучившиеся опыту твоих неудач и на фоне своих достижений так удивившиеся своему неполному телесному исчезновению, тому, что они еще что-то хотят и могут, что перед ними не устоять… потому что – стой или не стой перед ними – они поймут только так, что вы НЕ устояли, и пропрут пространство, всегда остающееся для них пустым, как некая новинка бесконкурентно-опьяневшей техники – самодвижущийся забор.
Ах, этот тип! унизительно с ним бороться… Все-то он зовет стыкнуться в дворовом подвале, кажущемся ему дворцовым залом из-за отсутствия опыта в открытом мире и тупой принадлежности себе. Но – при чем тут твоя гордость? Пока ты ждешь достойного противника, тебя, высокомерно не придав тебе значения, победит недостойный. Да, любя женщину, не забывай о ней, не забывай того, что именно ты и полюбил в свое время: мало ли что произведет впечатление живого на живого? И твое время может стать не твоим… Ах, какой симптом! – и небо, и самочувствие, и облачко – весь тот мир, что прислуживал твоей любви, да и был ею, вдруг обретает отвратительную самостоятельность, твердую и неприкосновенную, неподвластную отдельность, и ровно то, что прислуживало любви, прислуживает и ревности!
Вот еще одно рыцарское соображение: не слишком ли хорошо мы о себе думаем? Получается, что мы лучше всех. Но, раз уж мы так полюбили, то не достоин ли наш предмет более достойной участи?..
Бесенок статистики нанесет последний удар по моей личности: а вдруг я пишу раз в год, люблю раз в семь лет и помираю один раз в жизни? По статистике, жизнь дается человеку один раз – стоит ли так серьезно относиться к столь редкостному случаю?
«Хлопочешь ты, все хлопочешь, все к той бубновой рвешься, а между вами король трефовый, в ее сторону смотрит, вроде как отец, но не отец, начальник, по-видимому, препятствует он тебе, расстраивает какой-то твой план, какие-то у тебя тут дела, да, впрочем, все для тебя пустяки, ты семеришь, а мысли у тебя о другом, ждет тебя дорога, сначала маленькая – к ней, потом долгая – от нее; письмо видишь? будет тебе письмо, удар то ли уже был, но ты о нем не знаешь, то ли будет, но так, не удар, а болезнь неопасная, вот если бы вниз острием пика была, то совсем плохо, а так – вверх, ну а потом – денежки получишь, правда, небольшие…»
Все так, все правда. Любопытно смотреть на людей, которым гадают… Такая выдавленная из себя снисходительная усмешечка, надутость, окаменелость, а внутри что-то голенькое и беззащитное мечется: у каждого, оказывается, есть что болит и есть что никому нельзя показать и то, что всем видно.
Вот и моя очередь подошла – мне гадают… Я сам себя так же вижу, словно это я же, небрежно прислонившись, застрял в дверном проеме – я уже прошел это испытание, меня отгадали – и теперь на себя же быстроватыми взглядами посматриваю и мстительно подмечаю неподвластные выражения моего надоевшего лица. Смотрите, как этот «я» все-таки усмехнулся, зная, что сейчас усмехнется! – и не избежал усмешки. Еще бы! «Ждет тебя дорога» – тоже мне проницательность…
Да не ждет она меня – езжу я по ней!
Какой милый, какой утерянный мир встает за устаревшим словарем гадалки! Так и видишь зимнее оконце, освещенное девичьим пением про догорай-лучину; кружево сумерек; заспанную теплоту времени, где проезжий – событие, случайный взгляд вызывает румянец, а ожидание есть обещание счастья, письмо – поворот судьбы, а дорога – потрясение жизни. Ах, в те времена маятник у ходиков болтался просто так, для окончательного довольства жизнью: мол, все у нас есть, даже время.
Со временем сейчас хуже. Его нет. Время сейчас бывает разве в аэропорту. Когда самолет не летит. А он опять не летит.
И как это я ничего не боюсь? Летать хотя бы… Обнаглел… Какой-то защитной заслонки в сознании не хватает. Ничего не боюсь, кроме, надо сказать, того, что со мной обязательно произойдет. Вот другие люди… Когда я слышу, как они обсуждают свои намерения и замыслы: купить не купить, пойти не пойти, сказать не сказать, – прежде всего становится ясно, как они боятся предпринять то, о чем говорят. Инстинктивный страх перед любым начинанием – признак нормального человека. Иногда я боюсь опоздать – но тогда начинаю поспевать и успеваю; возможно, еще немножко, и я стану бояться подниматься в воздух – но никогда не буду я бояться самолета потому, что на него можно опоздать. В этом моя ошибка и в этом же мое несчастье. Я создан начинать и не продолжать ничего – это ли не бесстрашие? То ли дело люди – страх для них и есть соблазн.
Время, что ли, такое? Надо бы его понять… Потрясающее во всем сопротивление. Уж если вы попросите, даже самое простое, – это уж точно нет. Зато о чем вы даже помечтать не могли – это пожалуйста. Дома, где жить, – нет, а в Хиву, за государственный счет, – пожалуйста. Как сказала одна милая женщина-африкановед: «Если вдруг в кондитерском отделе дают сапоги, можете быть уверены, что это замечательные сапоги! И пироги в обувном – даже не спрашивайте, берите». Вот ведь: и лететь не хочется – все вещество мое воет, и самолет всю ночь не летит, – где бы понять, что все это намек судьбы, и не лететь, раз уж все так само мне подсказывает. Но тут-то, где надо, мне и изменяет фатализм, заменяется чистой неврастенией, и я оказываюсь неспособен истолковать эти водяные знаки пространства, принимая мелочность неудач за чистую монету.
Потому что я, не заметив, как и когда это произошло, вдруг уже испытал поражение, даже если ему еще только предстоит материализоваться. Иначе почему бы такая тоскливая бездарность снизошла на меня, такая образцовость, такое тупое и кроткое следование правилам, а не жизни? Я сбился с ноги, потерял пульс, не улавливаю биение судьбы. И то, что я зарегистрировал билет, является уже приговором. И хотя сдать билет, вернуть командировку, сказаться больным – все это такие доступные, такие осуществимые вещи, я ничего не произведу из этих правильных и естественных, ничем мне не угрожающих действий. Откуда такое рабство? Что дороже и что дешевле: мое обещание безразличному человеку что-то о чем-то написать или моя любовь, авиабилет или жизнь? Получается, что жизнь и любовь дешевле сорока пяти рублей по безналичному расчету, – потрясающая невоспитанность! Очень плохое отношение к себе.
Плохое отношение к себе – совсем нехорошо. Оно попустительствует. Оно распущенно. Оно разрешает не относиться к другим практически. Оно – очень плохо.
Так я мог себе говорить – это ничего не стоило. Самолеты не летели, зал ожиданий – эта торба времени – переполнялся черненькими личинками времени, бескрылыми еще пассажирами. У них на пульсе тикали часы и что-то тикало в области сердца. Их личное время буксовало в нише замершего общего. Я это столько уже наблюдал и описывал – до полной потери непосредственности. Теперь я за это платил, разглядывая эти цитаты ожидания из самого себя, покрывался слоем позора, прозрачного для всех. Была тут, правда, и некая новинка для меня – телевизор. Был он периодически подвешен в бесконечности зала на недоступной для рук терпеливых неврастеников высоте. В нем вяло плавало расползшееся изображение какого-то всеобщего танца. Но этот телевизор не обновлял мне аэропорт. Печальное чувство повторного круга жизни, кратной ее дробности все полнее овладевало мной. А там, всего в часе езды, дремало единственное мое повторение, никогда не кратное, никогда не дробное, – моя жизнь.
Я набирал этот код разлуки, будил. «Бедненький! приезжай…» Лучше не представлять себе этого надреманного тепла – я не приезжал, всего лишь за пять рублей на такси, – не приезжал, так же как когда мне сказали: «Не уезжай…» – уезжал всего лишь за сорок пять. Нищета – это ведь еще и бедность… У меня не было никаких оснований беспокоиться или подвергнуть сомнению возможность неистребимой любви к себе. Невыгодно показывать, как я теряю голову… Господи, в остальное от людей время я так бездарен! я такой их человек, они так нашептывают мне свои кошмарные формулы – так ласково уговаривают не делать себе больно, не напрягаться; сам-то по себе я в такой их власти, что миф моей индивидуальности и самостоятельности – лишь форма оплаты моей зависимости. Мое самодовольное несчастье вешало трубку и отходило от телефона упругой походкой.
Сейчас мне кажется забавным, что растущее чувство тревоги и унижения казалось мне немужественным и постыдным, свидетельством бесхарактерности и слабости, а тупой идеал собранного и образцового человека, глухого к голосу своего сердца, – достойным подражания и следования. И я подражал. Да в одном том, что этот мой телефонный голос был терпеливо, без брезгливости выслушан, – есть такая вера, такое ожидание и такая надежда, что остается только удивляться благосклонности моей судьбы!
Спинки кресел, специально укороченные, чтобы не спать, чтобы голова отрывалась от безвольной шеи… так было и так будет! потому что удлинить спинки на недостающие сантиметры – значит признать саму возможность нелетной погоды, а она, товарищи, явление исключительное и нежелательное, с которым мы не можем посчитаться так же, как не считаемся с жизнью. Жизнь есть исключение. Допустимость нелетной погоды – это оппортунизм в деле «Аэрофлота», этого так же не должно быть, как в жизни не должно быть измены и смерти. Не должно быть – значит, и не бывает. Вот почему не уснуть никак… К пяти утра, когда даже самого нервного и капризного сморил неудобный сон, были пущены в ход поломоечные машины: с остервенением и опаской, если не с ненавистью, накренясь, как бурлаки, катали по залу тяжкие бомбежно-воющие тележки пожилые матери-одиночки. Легкие и тихие швабры, мирные мягкие опилки – мечта простая и недоступная, как старые добрые времена, проступала за героическими складками их окаменевших лиц. Пассажиры поднимали ноги.
Ах, эти средства связи, эта чрезвычайная возможность контактов, коммуникации-информации! Не говоря о государственных задачах – сколь расширили вы возможности личной жизни! Телефон, телеграф, самолет – это же слуги любви и ревности!.. Как обезврежена разлука: вы можете, находясь в разных уголках нашей необъятной родины, позвонить по автомату за пятнадцать копеек, так что, в случае секретности, можно даже развеять подозрения ревнивцев и скрыть, что вам звонят из другого города. Да что говорить! Можно, не поскупившись, сесть в самолет и даже прилететь на субботу и воскресенье, помиловаться и назад поспеть к станку, к звонку. Как бы вы раньше, в другие-то, докоммуникабельные времена умудрились бы поддерживать связь со своей любимой, если вас судьба поселила в разные уголки? Это непрободимый довод в пользу. Но только вот – судьбы бы такой у вас не было, вы бы не встретились, а если бы и встретились, то толковали по справедливости невозможность как судьбу и смирялись с нею. Только вот если б уж вы встретились, то, за отсутствием современных средств коммуникаций, просто схватили бы за руку и не отпускали, вы бы не разлучались – вот коммуникация, вот связь! – не отпустить свое счастье, потому что как потом его найти – затеряешься: семь пар железных башмаков и такое же количество тех же посохов… Так что современные средства коммуникации – это пособники не связи, а разлуки, да и информация – ложь, поскольку надо посмотреть в глаза.
Ах, все это мне напоминает рассуждение о том, что сейчас обыватель живет лучше средневекового короля, потому что пользуется санузлом.
Тем удивительнее, что не прошло и суток, как я приземлился в Ургенче.
Машины, которая меня ждала, не было. Я вдыхал азийские сумерки, стоя на дрянной фанерной площади. Было тепловато, густовато и темновато. Как будто бы пыль под ногами – толстым непотревоженным слоем – так мягко. Глуховатость после самолета очень пригодилась, она как бы принадлежала этому месту, как ватность и сумерки этого местечка. Была тут некая ватная изнанка прибытия, похожая на заслуженный узбекский стеганый халат. Я предавался детскому ощущению нового места, в котором ничего из того, что я чувствовал, не было.
Забронированный для меня номер был занят ревизором. «Корреспондент – тоже своего рода ревизор», – сказал я, обнаглев до отчаяния. Мне казалось, что я пустился во все тяжкие, раз говорю такое, но это-то как раз и было необходимой нормой. Номер-то, забронированный под ревизора, еще не был занят.
Но я уже отказался воспринимать сопротивление среды как продолжающуюся систему сигналов с моей звезды – я уже далеко заехал и должен был теперь с этим считаться как с ненапрасным поступком своей жизни. Получалось это пока плохо, но я предпочел линию чистого неудачничества вместо осознания, что просто это не та линия.
Вот что меня удивит, когда я переступлю порог своего номера и бегло и бывало осмотрю его, исполняясь неточной тоскою позитивиста-неудачника: почему это именно я должен именно тут жить? Но, с другой стороны, именно тут буду жить именно я – вот что меня удивит. А ведь я командирован в Хиву не за тем, чтобы описать, что со мной здесь, в результате этой хирургии пространства, произойдет, а с тем, чтобы никогда не написать об этом. Что-то я никогда не читал, чтобы писали о том, что с ними произошло, – всегда о том, что происходило без них… Значит, сейчас я должен, искусственно и невозможно, построить свою жизнь так, чтобы стать свидетелем тому, в чем я не участник. Оригинально… Меня командировали лишь за юридическим правом подставить в текст, который должен быть, свежие географические и человеческие имена, а не за тем, что есть. Я должен приобщить неизвестное к известному в одном лишь качестве уже известного. Надо было так мучительно, так физически преодолевать пространство, чтобы сказать: я там был, командировка отмечена, – и подставить имена людей, минаретов и местностей… Так думал я, озирая свой номер, – он был подобен: в стране жаркой и пыльной надо было накрыть круглый стол синим панбархатом и поставить на него все тот же графин с мертвой водою, чтобы номер был люкс.
«Ах нет! – сказал я себе в сердцах, пнув чемодан под кровать. – Мне все кажется, что раньше я лучше был. А раньше я еще хуже был».
II. Хозяин
Удалимся под сень струй…
Гоголь. Ревизор
Да, раньше, лет десять назад, и немудрено было быть лучше… Тогда я приехал в Среднюю Азию с нерастраченными образами детства. Мне достаточно было одного слова, чтобы за ним вставал не опыт, а образ. Произнесу про себя магическое слово «базар» – и, что бы ни предстало перед моими глазами, какая-нибудь мусорная дрянь, увижу персидский ковер, тысячу и одну ночь и шемаханскую царицу; скажу себе «верблюд» – и передо мной не патологическое животное, а мифологический зверь; скажу себе «лагман» – и это не общепитовское варево, от которого страдает печень, а как бы даже не знаю что, некий черепаховый ананас. Правда, тогда мне можно было и ничего не показывать: из одного факта приобщения к этим словам рождал я картину, которую не заслоняла никакая действительность. Теперь, впрочем, мне тоже можно ничего не показывать – и на берегу Индийского океана, в каких-нибудь там саваннах и сельвах, увижу я две трети голодающего человечества и подавлюсь ананасом.
Раньше, скажем, все было просто: насытив свой голодный и молодой механизм лепешкой с кок-чаем, садился я на попутку и ехал, куда она меня везла; теперь никак не найти, где пообедать: ресторан всего один, и готовят в нем оскорбительно, а чтобы достать машину…
Вот про доставание машин я теперь могу много рассказать. Пешком ходить быстрее и проще, но положение обязывает… Поэтому я живу не в Хиве, куда послан, а в тридцати километрах от нее, где гостиница лучше. Поэтому пешком я теперь хожу в райком, где мне дают машину. Но вот как ее дают! Это тонкая и развитая церемония, изучению которой я посвящаю утренние лучшие часы. После полудня вы уже не достанете машину никогда. Не потому, что они в разъезде, а потому, что если человек целое утро достает машину и до сих пор не достал, то такому человеку можно ее и не давать, машину. Это не солидный человек. Первую свою машину я достал легко: Нияз Ниязович Ниязов долго сличал меня со словами «Москва», «спецкорреспондент» – и решил не рисковать, дал. Очень я запомнил этот его умный, печальный взгляд, его длину; эти красивые, влажные глаза терпеливого животного, два глаза – над двумя очень отдельными и белыми существами рук, с большой чистотой под ногтями широких, как клавиши, пальцев… Он посматривал с доброй грустью на их возню, пока решал про себя с машиной, горько и мягко улыбался и кивал. Размеры услуги росли, как лавина. Я не встречал более отзывчивого человека. Но мне не удалось прибегнуть к его помощи вторично.
Да, и этого тоже со мной не было десять лет назад – проводников и сопровождающих. Все-таки я был лучше. Я был свободен. Свободен и от положения, которое обязывает искать привилегии и левые пути. И от действительности, которой не знал.
У меня была еще надежда на некоторый свой опыт разочарования в разочаровании. То есть что Ургенч Ургенчем, а Хива меня потрясет своим несовпадением с моими представлениями, окажется прекрасной совсем в ином качестве и отобьет оскомину умозрительных совершенств… И пока мы катили туда на первой, удачливой машине Нияза Ниязовича Ниязова, я все стискивал свое сердце предчувствиями, массировал свои эмоции до юношеской гибкости. Но дорога была унылой, и пейзаж по сторонам ни к чему не располагал: это была плоская весенняя земля одинокого серого цвета, накрытая, несмотря на безоблачность, каким-то тусклым, седым небом, – она еще не зеленела всходами и не цвела. В ней, однако, не было ничего из той унылой и индивидуальной красоты тундры или степи, которую можно, при желании, углядеть, а потом утверждать, что полюбил всем сердцем эту неброскую, но щемящую красоту. Это была земля под хлопок, с отчасти недорытыми ирригационными канавами: вид развороченной земли тоже ничего не красил – это была земля под хлопок, и, по-видимому, другой функции у нее не было.
Ах, если б мне тогда подсказали, что эта пасмурность безоблачного неба, эта муть в пейзаже объясняются словом пустыня на горизонте, я бы вынул другие глаза! Но мне никто не помог словом… В общем, я утомился натаскивать себя на красоту и поэтому очутился в Хиве внезапно и с удовольствием. Это был город-городок, и, пока мы по нему ехали, от окраины, похожей на разбитый кузов пылившего по ней грузовика, к центру, городок все желтел и зеленел, веселел, и небо над ним становилось все чище и голубее. Можно было улыбнуться с облегчением.
Этот городок-халва
Называется Хива.
К чести города Хивы,
Никакой в нем нет халвы.
Минареты над Хивой… —
и т. д., все падежи.
Вот когда я увидел первый минарет, то и небо вдруг сверкнуло чистым и глубоким цветом, словно осколок эмали вернул ему его идею и отражение осмысляет предмет. Так наконец мы проникли настолько внутрь города Хивы, что оказались в самой Хиве, той, что является ее красой и славой, той, что является Хивой для всех нехивинцев…
Мы прокатили вдоль стены городской крепости Ичан-Кала, повторяя ее вольные, как речные, изгибы. Стена эта очень красива и, полуразвалившаяся, имеет весьма почтенный и древний вид, хотя древней и не является. Вообще это было если не разочарование, то удивление: что древней, в нашем представлении, Хива отнюдь не является и основная часть заповедного архитектурного комплекса – это вторая половина XIX – начало XX века. Стена же – просто глиняная и тысячелетний вид приобрела почти что в наше время. Восстанавливать глиняный забор, не имеющий ценности архитектурного памятника, очень дорого, и однажды, скоро, она развалится навсегда – так оплывает под дождями и ветрами куча разрытой земли.
Примечательна Хива, оказывается, прежде всего не дряхлостью, а ценностью архитектурного комплекса, тем, что она не черепок, а горшок. В границах крепости Ичан-Кала Хива сохранилась как старый мусульманский город, каких теперь не бывает. Как быстро уходит время умершего: только что был – и нет его… Так, первое, что заслоняет взор при входе на территорию заповедника, – толстенная обрубленная труба недостроенного минарета. Она выглядит не менее древней, не менее небывалой, чем прочие медресе и мавзолеи. Это должен был быть самый высокий минарет Хивы и чуть ли не всего мусульманского Востока. Однако верхняя, внезапно обрезанная линия означала время – 1917 год.
Туристский сезон еле начался, к тому же, по моему распорядку, именно в этот день, конечно, был выходной, и было совершенно пусто. В конторе никого не было, и всех тех знатоков и специалистов, что в столбик были переписаны в моей книжечке, которые сообщат мне все, что мне понадобится (если бы я знал!), – всех этих людей тоже не было. На дверях медресе висели амбарные замки; редкий старик сидел на приступочке, задрав к солнцу слепую бородку; пробежали несколько школьников, помахивая портфелями и чуть галдя («старое и новое»), – в красных галстуках. Я шел один по узким улочкам, сличая небо с куполами и чистые песчаные плоскости стен – с солнцем. Так ровно, так точно работали здесь тень и свет, что можно было бы проходить уроки геометрии на улицах. По-видимому, тут довольно бурно велись реставрационные работы, и я подумал, что, может быть, таким новеньким этот город никогда не был. Таким новеньким и пустым. Я брел и неохотно населял эту пустоту гомоном прежней мусульманской жизни; по самым узким улицам, где солнце проводило осевую линию, деля их на очень темную тень и очень яркий свет, хотелось провести верблюда… не больше.
Воротца одного из медресе показались мне приотворенными, и я, любопытствуя, проскользнул туда. Тут размещался один из многих филиалов исторического музея, и сейчас там шла какая-то ревизия-просушка экспонатов. В центре пустого, выметенного двора стояли два чучела – облезлого мелкого волка и цапли – как в басне. На меня замахали руками, запричитали, но я предъявил полномочия и был допущен, тем более что от пояснений отказался – мол, сам. Я обходил обширный двор по периметру, заглядывая по очереди в комнатки-ниши, назначение которых понимал, как потом выяснилось, неточно. С той зубовной тоской перед разного рода сведениями, которая, к сожалению ли, к счастью ли, застряла во мне со школьных лет, пытался я пополнить свое невежество. Внимание мое, впрочем, охотно застревало на разного рода предметах, весьма забавных: ручной фонарь секретаря ЦК КПХ, или поясной ремень военного министра ХССР, или пустые очки министра финансов… В промышленном отделе я заинтересовался горкой расплавившихся конфет-подушечек, продукции местной фабрики. И т. д., столь же безответственно. Как вдруг, заглянув в одну из ниш, я вздрогнул: там, сложив ноги по-турецки, в чалме и халате, положив на колени отворенную книгу, сидел мертвый человек и вдумчиво, в себя, чуть улыбался. Тут кто-то легонько прикоснулся к моему плечу, я вскрикнул и отшатнулся – мне улыбался цветущего вида кудрявый молодец.
– Испугались? – ласково и доброжелательно сказал он. Мне стало очень неловко, что я испугался куклы из папье-маше… – Действительно, муляжи у нас делают еще пока неважно. Настоящих художников нет. Это ученик медресе, – представил он мне куклу, – в такой обстановке он жил. – Обстановки, кажется, было – ковер и книга. – Заместитель директора заповедника Муслим Негудбаев, – представился он сам и крепко пожал мою руку.
Такой фамилии у меня в книжечке записано не было, но такой милый, доброжелательный человек – это было само везение, так давно, с кипящим бурунчиком огибавшее меня, как неживого…
– Очень, очень приятно! – кивал Негудбаев. – Я большой поклонник вашей газеты. Постоянный подписчик. Особенно шестнадцатой полосы! – Он засмеялся. – Там недавно мне особенно одна шуточка понравилась… Помните? Оч-чень, очень остро, знаете ли. Смело. Неужели вы не читали? Я вам дам этот номер. Если не возражаете, тут вам больше смотреть нечего. Самое страшное вы уже видели! Ха-ха!
Я вам сейчас еще кое-что покажу. – И под локоток меня, так мягко, так ровно!
Мне очень понравился этот Негудбаев, что-то было в его манере столь решительное, но и не навязчивое. Он был жизнерадостен – вот что! Жизнь в нем била отсутствующим во мне ключом. Ему все было любопытно, все интересно, даже я.
– Сегодня и неудачный и удачный для вас день. С одной стороны, никого нет, кто вам нужен, но с другой – никого нет, кто вам не нужен. Зато я вам кое-что могу показать…
Достав из кармана сразу нужный ключ, он отпер какую-то боковушку, и мы вошли в узкое и даже не длинное помещеньице: маленькие оконца были в решеточку…
– Это знаменитый зиндан. Тут, так сказать, томились…
– Совсем небольшое помещение, – удивился я. – Неужели так мало было преступников?
– В те времена подолгу не засиживались, – сказал он и сделал выразительное и веселое движение рукой, намекающее на кол.
– Да, да, – сказал он, с удовлетворением осмотрев мой ужас. – Недопустимые методы… А надо сказать, при Алакула-хане…
И он немножко ввел меня в курс ханского судопроизводства.
Мы еще вот куда с ним зашли, в Джума-мечеть, XVIII век. Джума – это пятница, то есть не воскресенье и не суббота. Что ж, мусульмане… тут ничего не поделаешь: пятница, хиджра, серп – это тоже вам не крест.
Что я могу сказать о мечети? Это было совсем не то, что я себе представлял как мечеть. Скорее она походила на медресе. Выходит, и о медресе я имел неточное представление… Джума-мечеть была похожа на большой крытый двор, а когда вы входили внутрь, то – на подвал, поскольку потолок был невысок, а окон не было. Тут и пахло подвалом. Подвал этот отличался огромной площадью, и, чтобы держалась его такая плоская и обширная крыша, по всей площади было распределено более двухсот деревянных резных колонн. Так что мечеть напоминала еще и шахту, где пласт вырабатывается во всю ширину и крепится стойками от обвала. Это чувство подземности было неоправданным, но безусловным, хотя мы и находились ровно на земной поверхности и под ногами была земля.
Джума-мечеть – из самых крупных: в ней одновременно могло молиться не помню точно сейчас сколько, но очень много человек – не меньше, чем в большом современном кинотеатре. Убранство мечети было необычайно просто – никакого убранства. Серая каменная некая купель в центре и колонны, резьба которых кружевная и необычайно искусна. Эти колонны – история и гордость храма, тринадцать из них были девятого века. Я их потрогал, эту тысячу лет.
День для посещения оказался очень примечательным, первым. Вчера мечеть освободили от мебели. Здесь был склад горторга. Сегодня, уже при мне, выметали последнюю кучу сора. «На семи машинах мусор вывозили!» – сказал старик, любовно выметавший остатки. Стучали топорами плотники, устанавливая столбы на место недостающих колонн.
Когда мы выходили, я заметил у дверей последние остатки горторга: несколько спинок от никелированных кроватей, что с шишечками… Каждая ножка была забинтована промасленной бумажкой. Прислонены они были к резной колонне девятого века, ни во что не обернутой.
– Так у нас тут все – одни склады! – сказал Негудбаев. – Горторг – это проблема заповедника. Вы бы о ней написали. Есть решение освободить территорию от складов, а хранить все равно негде. С тех пор как началась антирелигиозная пропаганда, горторг ни одного склада не построил.
– А раньше-то где хранили? – вслух подумал я.
– Когда палка в землю втыкается, куда земля девается? – шутил Негудбаев.
Поговорили об Алакула-хане.
После темноты мечети нас ослепило солнце, мы рассмеялись – ни с того ни с сего обозначилась перемена и что-то кончилось. Оказалось, что нам тут больше делать нечего. Негудбаев все осмотрел, что ему было надо. И мы пошли, пошли, миновали обрезанный минарет…
Тут нас нагнал оборванный мальчик, мягко говоря, загорелый до черноты. Был он бос и смел. Он рассказывал свой взволнованный рассказ так быстро, так по-узбекски… Негудбаев посуровел.
– Безобразие… – сказал он. – Молодец, Аман! Это один из наших дозорных, – пояснил он мне. – Его территория – колхоз имени Дзержинского. У него отец рыбак. Недавно помер… Аман! – И он спросил его по-узбекски.
– Помер тринадцатого февраля, говорит… Хороший мальчик. Беги! – он ласково подтолкнул Амана, и тот побежал. – Между прочим, дядя его отца был писарем хана. Он еще жив.
– А в чем дело-то?..
– Там у них по соседству дворец Палван-бея, так они оттуда резные колонны работы народных мастеров растащили на столбы в хлопкосушилке. А вот и хорошо, мы у них реквизуем и в Джума-мечеть приспособим…
И мы вышли из крепости.
…Вот момент, когда неверующий чувствует, что вера отцов ему все-таки ближе, – любопытен. Это чужестранное чувство: православный я все-таки оттого, что совсем, наверняка, абсолютно НЕ мусульманин. Я все это не только не знал, не понимал, но и не хотел знать. Я не верил в эту модель мира – она была для меня макетом: здесь только кино снимать. И когда я образно подумал-усмехнулся, что ничего этого на самом деле нет: ни минаретов, ни мавзолеев, ни медресе, ни мечетей – все лишь фанера да картон, декорации… тут-то я и увидел, что уголок изразцового прекрасного голубого орнамента на портале одного медресе как-то странно заворачивается трубочкой. Что это? что это! – забормотал я и подбежал потрогать: это был картон. На нем кое-как, с потеками, был нарисован орнамент. Картон отставал от стены и сворачивался трубочкой.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.