Текст книги "Искусство уводить чужих жен (сборник)"
Автор книги: Андрей Ефремов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 12 страниц)
– Простите, Иван, – подал голос и я. – Но, по-моему, менты перешибли все остальное.
Он покивал и сказал, что так и было. Именно так было.
– Тут-то по рецепту адвоката все и состоялось. Не было сомнений, что Лильку я люблю, но она оказалась не бабой, а каким-то кроссвордом. А я в этот кроссворд не мог вписать ни одного слова. Положим, я еще немного верил, что она меня любит, но хренов музыкант Никита оставался, и сказанное ему „нет“ могло обозначать все что угодно. Положим, мы с ней муж и жена, но смешно было подумать, что печать хотя бы что-то значит для Лильки. Господи ты боже мой! Я же боялся спросить ее. Да, пацаны, я ее боялся. „Лиля, что у тебя с этим музыкантом?“ – я воображал, что спрашиваю ее, а какие ответы приходили мне в голову – лучше не вспоминать. Иногда в отчаянные минуты я почти готов был спросить: „Лилька, ты любишь меня?“ Но именно тогда, блин, она смотрела на меня так, как будто услышала мой вопрос без слов. И я молчал. Мне, наконец, стало все равно. В один прекрасный день я понял, что нету для меня ни хорошего, ни плохого, а есть только Лиля. И в этот день я пошел стеречь ее у дома музыканта.
Чего я ждал? На что я надеялся? В восемь вечера в тот день я должен был обхаживать одного командира, который продавал свою подпись так редко и так дорого, что даже те, что покупали у него эту подпись считали его честным человеком. Но это было для Лильки. На самом деле акт любви между нами состоялся на два дня раньше, и я снова стоял за строительным вагончиком у бара „Нектар“.
В восемь вечера Лилька с набитой сумкой вошла к нему в парадную. Я вцепился в дверную скобу, чтобы не кинуться за ней. Потом я малость успокоился, и меня одолел зуд познания. Я решил во что бы то ни стало узнать, сколько времени она останется у музыканта. Им хватило двух часов, и музыкант не провожал ее. Первый раз в жизни я почувствовал, что могу ударить женщину.
– Молчу, – сказал коммерсант, и никто из нас не сказал ни слова.
– Да, – сказал Иван, – с таким настроением много не навыясняешь. Что-то нужно было придумать, что-то такое, чтобы не спятить раньше времени.
И тут неожиданно для себя я сказал Ивану, что он, может быть, спятил куда раньше, что все его, так сказать, приключения наполовину заключались в утомленных любовью мозгах. Фантазии не фантазии, а так… типа того, что стоит человек на морозе и отмахивается от комаров. С одной стороны, он в полном соответствии с календарем мороз чувствует, а с другой – воображаемые комары кусают его до вполне ощутимых волдырей.
Все это я сказал и, честно говоря, думал, что Иван разозлится. Но лицо его вдруг просветлело, он посмотрел на меня почти что с любовью.
– Вот если бы и на самом деле так… – проговорил он мечтательно. – Если бы мне чудилось. И музыкант, и Альбина… Оно могло бы и перестать чудиться когда-нибудь… Нет, раз я тут, значит не в мозгах дело. Не могут же мозги съехать и у меня, и у милиции. Нет! Жаль.
Так вот, пока я стоял у вагончика, я додумался до того, что мне нужно перестать бояться. Мысль здравая, но подлое сознание вильнуло, и вдруг оказалось, что для этого важней всего выяснить, утопил ли художник второй пистолет? Подробностей не помню, но пока я на морозе два часа ждал Лилю, весь этот бред приобрел убедительность и стройность, и я знал, что к художнику с ревизией нужно идти немедленно.
Я отогрелся в отвратительном кафе и поехал. Мне художник открыл дверь. Открыл и не удивился. Он сказал: „Не удивлен, ибо вижу, что приперло. Раздевайтесь. Знаете, это очень удивительно, что вы до сих пор носите голову на плечах. Батюшки мои, да что у вас с ушами? Альбина! Аля!“ Теперь и я почувствовал, что уши мои пострадали не на шутку, пока я стоял в секрете. Десятки иголок оттаяли в тепле и впились. „Гусиным жиром! – сказал Валерий Викторович торжествующе. – Связи с провинцией, – объяснил он, глядя, как Альбина неощутимыми движениями смазывает мне уши. – Гусиный жир это еще что, вы бы видели рыжики, которые мне шлет теща, матерь Альбинина! Представьте себе рыжики с наперсток… – художник покрутил пальцем, силясь передать восхищение. – Стоит мне на эти рыжики взглянуть, и депрессии как не бывало!“ – „Завидую, – сказал я искренне, – но знаете, я по делу“. Как бы пресекая мои дальнейшие речи, художник выставил перед собой ладони и вышел. Он вообще много и без толку двигался и жестикулировал. Альбина, не выпуская моего уха из пальцев, тихонько сказала: „Зачем вы тут? К вашему сведению, пистолет я ему не отдала. Так что будьте любезны, не говорите лишнего“. Тут явился Валерий Викторович с рыжиками и графинчиком. „Догадываюсь, зачем вы пришли. Ну и черт с вами, пусть каждый останется при своем. В конце концов, главное то, что изумруд был в доме. Значит, его никто не крал. Значит, и беспокоиться не о чем. В каком-то смысле вы избавитель“. Мы выпили, и художник с причитаниями умчался за салом. „На кой черт вам пистолет?“ – „Мне с ним лучше, – прошептала Альбина. – Я тут ничего не понимаю. К нему таскаются все его бывшие. Кроме Магды. Я боюсь ее больше всех“. – „Не понимаю. Магда нормальная баба, к тому же и не приходит она к вам“. – „Ну, конечно. Магда нормальная баба, Юлиан нормальный мужик, а я тогда кто?“ – „А вот вы все-таки подите на Тучков мост в глухую полночь и бросьте пистолет в воду“. – „Он денег стоит. Ни за что не брошу“. Валерий Викторович в кухне стучал ножом. „Дура, – сказал я Альбине в самое ухо, – сама не заметишь, как выстрелишь. Выбрось хотя бы патроны“. – „Без патронов ему другая цена“, – сказала Альбина. Теплый ветерок ее шепота жег мне щеку.
Художник, наконец, нарезал сало и явился. Сало на кобальтовой тарелке было белым и прозрачным, как лепестки ромашки. „За любовь!“ – сказал художник, и Альбина поглядела на него как на помешанного.
Когда я собрался уходить, художник был уже крепко пьян. Он встряхивал головой, улыбался и безуспешно пытался наколоть последний слизистый рыжик на вилку. „Я за хлебом“, – сказала Альбина. Он кивнул и ухватил гриб в щепоть.
„Послушайте, – сказала Альбина, когда мы спускались по полутемной лестнице, – я что-то не пойму. Вот я ему надоем, и что? Таскаться к нему с его бывшими, тусоваться, обсуждать его новую? А ведь я его, гада, люблю“. – „Родите ему талантливого сыночка. Он мужчина в возрасте, ему это понравится“. – „А чего ж он с теми ничего не родил? У него за всю жизнь только один раз
и получилось“. – „Конкретно говорю, здесь бабы такие. Он не виноват“. Она заплакала, а мы уже были на улице. Я обнял ее и придвинул лицом к своему пальто. Она пару раз всхлипнула и спросила, не хочу ли поплакать и я? И тут меня пробило снова, как в тот раз, когда она хотела выкупить картину, и я поцеловал ее до темноты в глазах. После поцелуя Альбина посмотрела на меня, сощурившись. „Лучше б вы друг друга перестреляли, чем такие портреты устраивать“. А я вдруг почувствовал, что на душе у меня стало чуточку легче. Словно приотворили форточку в накуренной комнате.
– Да, – сказал Геннадий, – бабы друг от друга помогают. Но ты мне скажи, где такую найти, на которой все типа того, что закончится? Все закончится, и будет тебе прикольно! Даже, может, ей тоже прикольно будет.
– Это, блин, взаимная любовь, – объяснил наркоман, – но тебе, пузатый, это не светит. Грузи дальше, Ваня. – И коммерсант дал наркоману в ухо, но тот не обратил внимания.
– Ну вот, – сказал Перстницкий с усилием, – такое мы с Альбиной нашли средство. Я ее быстренько познакомил с Ксенией, с той барышней из казино, на которую я деньги лепил. Ксения от моей наглости остолбенела, но ей понравилась Альбина. Мы ходили к ней в гости и никогда наперед не знали, что у нас будет. „Ну вас в жопу!“ – говорила Ксения, если у нее было плохое настроение, и уходила. И тогда мы с Альбиной распутничали. Если же настроение у Ксюхи было клевое, она оставалась и пекла пирог с курятиной. Под пирог мы пили вишневую наливку и обсуждали наши с Альбиной семейные жизни. Вот после этого я и ходил шпионить за Лилькой. Теперь у меня не тряслись руки, мне не хотелось ни на кого кидаться. Я был как видеокамера на двух ногах. Вслед за Лилькой и ее музыкантом я исходил весь город. Я научился, как невидимка, пристраиваться за ними в очереди в кассу кино, чтобы услышать, какие места они берут, и оказаться неподалеку. Я внимательно смотрел, как они целовались в темноте и даже угадывал по Лилькиным губам, что она шепчет ему. Меня больше не колбасило, мужики! Но на „Властелине колец“ я просто вырубился. В мозгу – есть предохранительный клапан! Когда зажегся свет, добрые соседи похлопали меня по морде, покрутили мне уши, и я потащился домой.
Ближе к ночи мы с Лилькой встречались дома, и почти каждый раз она приносила какую-нибудь кассетку. (Это компенсация что ли? Тому, блин, кино и этому кино.) Мы с ней попивали чаек, смотрели видео и незаметно съезжали в ночь. Сначала Лилька, потом я.
Но вот прошло месяца два такой жизни, и Лилька пропала. То есть с утра и до вечера мы с ней по-прежнему, как все добрые люди, делали бабки, и чем страшней становилась наша общая жизнь, тем жирней куски мы отхватывали. (Лилькин нюх на деньги стал к тому времени сверхъестественным, а как она распоряжалась нашим капиталом, не всегда успевал узнать даже я). Поздно вечером мы встречались дома среди белых диванов. Но те три-четыре часа, которые она проводила с музыкантом, эти часы куда-то провалились, исчезли. Я начал их искать. К тому времени я искал как овчарка. Меня несло через весь город на Шестую линию. Я проходил ее взад и вперед, заходил во дворы, перебегал из одной вонючей парадной в другую и останавливался как вкопанный, когда теплый зуд расходился по моему позвоночнику. И тут же появлялась пара, а я не мог понять, почему это не Лилька с музыкантом? А назавтра я кидался на Петроградку и там в тесной улице у мебельной витрины загонял другую пару. У них были такие лица, что, ей-богу, мне захотелось тогда, чтобы в этой витрине полопались все лампы. Я был единственной в мире ищейкой, которая шла на запах этого страха. Так пахнут те, кто разлюбил. Вот так-то.
Я искал до тех пор, пока не нагнал их во дворе против Никольского собора. Зима все-таки началась, и я узнал снег, дрожащий на Лилькиных ресницах. Они медленно шли через эти многослойные дворы, где ветра не было, и крупные снежинки летали как бабочки. Кто с ней был – не помню, но в Лилю я тогда влюбился заново, а сам был невидим. Может быть, я и следов на снегу не оставлял, все может быть. Или дело в том, что меня не видела Лилька? Она реально не видела меня там, где меня не должно было быть.
Потом ее мужики стали сменять друг друга чаще, и мои встречи с Альбиной уже не помогали. Я смотрел, как Лилька бродит по квартире, и дыхание у меня перехватывало, будто наскочил кто-то сзади и затягивает, затягивает на горле колючий шарф. Тогда же она заболела. Я сидел рядом с ней и готов был поминутно вызывать „скорую“. Это был грипп, обычный похабный грипп, и Лилька от него реально умирала. Вопрос: тот, кто посадил на Лильку свой вирус – убийца?
Она пришла в сознание и сказала: „Все правильно“. Что правильно?! Что? А потом была страшная ночь, и, кажется, Самандаров, неизвестно откуда взявшийся, маячил рядом с пацанами со „скорой“. Под утро они все исчезли, и Лилька уже не умирала. Ровно в половине девятого она открыла глаза, узнала меня. Узнала! Узнала! И сказала: „Милый!“
Через десять дней, она отправлялась в банк и, сидя в спальне перед зеркалом, обернулась и спросила у меня: „Слушай, Ванька, а ты очень жалеешь, что я не умерла?“ В тот же день я купил свой третий ствол и полный магазин к нему. Я знал, в кого мне стрелять, но Лиля тоже имела право на выстрел. В конце концов, любить так любить.
Лильке тогда нравилось ходить с барсеткой. Такой был понт. Я купил себе точно такую же. Я даже сделал царапину поперек замочка, как на Лилькиной. Они были так похожи, что я сам через пять минут перестал их различать. Оставил ее в прихожей и ушел. Пусть будет, как будет. Конкретно. Лилька не станет заглядывать внутрь, она схватит первую попавшуюся. У нее вечно не хватает времени.
Я угадал, пацаны. Она унесла барсетку с пистолетом и ничего мне не сказала вечером. Я ждал, потому что с нее сталось бы не заглянуть в барсетку целый день. Все, что Лильке требовалось, она очень ловко распихивала по карманам, а когда ей казалось, что пора закурить, она стреляла сигаретки у меня или у Самандарова.
Перед сном Лилька закрылась в ванной, а я держал себя за руки, чтобы не забраться в барсетку. Потом мы легли. Впервые за много дней время едва перевалило за полночь, а Лиля уже спала. Я лежал рядом, таращился в темноту и думал, что она станет делать с пистолетом, если проснется часика так в четыре. Вариантов было немного, но все какие-то глупые. Я заснул.
С утра мы разъехались каждый по своим делам, а вечером снова были дома. Второй вечер Лилька никуда не уходила, и я не выдержал. Проходя через полутемную прихожую, я подцепил ее барсетку на палец. Не было там пистолета!
Через полчасика после этого открытия меня стало колотить и потряхивать. Шутки шутками, а пистолет у Лильки, и она про это знает. Нет, она не просто знает, она с этим согласна. Потому что пистолет нашла, перепрятала, и сидим мы с ней дома при полном кворуме и боевой готовности.
Сидим мы с ней вечер, сидим второй, сидим третий, и ничего ровным счетом у нас не происходит. Ничего кроме того, что Лилька становится тихой и ласковой и в один из вечеров даже готовит по всем правилам плов, как учил ее еще убиенный Самандаров. И тут, екарный бабай, я понимаю, что до Лильки мой намек дошел и что жизнь наша еще не отменяется. На радостях я варю гусарский пунш, мы его пьем, и Лилечка моя смотрит на меня как тогда, когда она раздумала умирать от гриппа и сказала мне „Милый“. Ну, ладно. Длится этот наш медовый месяц неделю, а потом я прихожу вечером с Самандаровым, потому что Лилька посулила нам какое-то особенное мясо.
Так. Лильки нет, мяса нет, а со мной что-то начинает происходить, потому что Самандаров сажает меня в кресло и говорит: „Ты его иди, ты ищи его, но не бей. Он баба умный. Хороший“. Легко ему говорить. Но я пошел. То есть я поехал, а когда приехал, оказалось, что это казино, откуда я деньги выносил. А в затылок мне голос Самандарова: „Сутьба!“ Я обернулся, а он сзади. Когда залез? „Иди, – говорю, – отсюда ради Христа, воин аллаха!“ Он терпеть не может, когда я его воином аллаха называю. Но я старше, я главней, я – бабай. Скривился и ушел. А мне этот автопробег по местам боевой славы ни к чему. Но у меня такое ощущение, что вольвик мой сам заводится, сам баранку крутит, сам дорогу выбирает. И оказываемся мы с ним на Вознесенском, где я Лилькиными бутылками торговал. Я выхожу из машины около моста через канал и осматриваюсь по сторонам, а что я ищу, про это лучше не спрашивать. Снег идет, прохожие его месят, а больше ничего не происходит. И вот я уже берусь за дверцу, но тут не знаю уже каким местом чувствую – только что Лилька была здесь. И от этого мне хочется умереть, потому что ясно теперь, куда она кинулась отсюда, а видеть ее там, это мне, пацаны…
А я все равно еду и ставлю машину у славного заведения бар „Нектар“ и ни от кого уже не прячусь. Сижу в машине, а швейцар из бара рыло свое об стекло давит, ждет, когда я к ним пожалую. Проходит двадцать минут, является Лилька. Является, что характерно, пешком и прямо к парадной музыканта. Там она останавливается, что-то нащупывает в кармане, и тут я понимаю, что хватит уже любоваться! Я кидаюсь к ней, перебегаю улицу и вижу, что она вставила в трещину на фасаде маленькую свечечку и щелкает теперь вокруг нее зажигалкой. „Привет, – говорю я ей, – а мы с Самандаровым тебя ждали“. – „И напрасно ждали, – отвечает, – ты мне, Ванька, намекнул яснее некуда. Или думаешь, я твою шутку с двумя барсетками не поняла?“ Ах ты, думаю, черт! Она же сейчас в себя выстрелит. Лилька – не я. Она пустым пистолетом целиться не будет и под мост не пойдет, чтобы в воду стрелять. „Да, – говорит Лилька, – ты, Ванечка, прав. Хватит мне твою кровь пить“. Вы секите, в чем прикол. Она решили, что я ее приговорил. И тут я возьми да и ляпни: „Стреляй. Мне не веришь, так там всю правду узнаешь“. – „О‘кей! – говорит Лилька. – Я тебе оттуда шепну словечко“. И тут я ей крюком под левую челюсть, так у нее зубы и щелкнули. Она, конечно, повалилась как мешок, а я ствол у нее из кармана выхватил, усадил ее на тротуар, поцеловал и пошел.
– И пришел, – сказал коммерсант. – Все-таки ты, Перстницкий, козел. Подумаешь, ствол отобрал. Она уже сто раз колес нажралась, в Фонтанке утопилась, в метро, блин горелый, под поезд прыгнула – только брызги в разные стороны! А ты, мудило, оперу разводишь, под несчастненького косишь. Может, бабе застрелиться прикольно, может, у нее на таблетки аллергия, а холодной воды она боится. Так дай ты ей, чего ей хочется! Ну, заел ты ее своей любовью. И себя заел, и ее.
И тут загремели ключи, и нас с наркоманом потребовали на выход. Оказалось, что накануне он голый ходил по Гороховой с плакатом „Дорогие женщины, я весь ваш!“ „Так ведь праздник“, – сказал наркоман, и его увезли неведомо куда. Мне же вернули ремень и шнурки, и пока я проталкивал тесемочки в ботиночные дырки, в отделение вошла женщина. Не было никаких сомнений – это она, героиня нашей сегодняшней ночи, и след от удара на левой скуле просвечивал сквозь макияж. Но, черт побери, кто же мог подумать, что она хороша так! Бедный Перстницкий! Как жить рядом с такой красотой? Все менты, кого я мог сосчитать, встали и стояли с дурацкими мордами. А у меня-то кроме морды еще и штаны сваливались! За ней шел прихрюкивающий от тучности мужчина. „Ступай, – сказал мне дежурный офицер, отгребая меня рукой в сторону, – сгинь!“. Я так и выкатился на улицу с ремнем в руках.
Полтора часа я ждал, чтобы взглянуть на нее еще раз. Через полтора часа Перстницкий вышел на свободу. Тучный мужчина уехал в лоснящемся авто, а Иван с Лилей пошли по Садовой к Никольскому собору. Я их обогнал и встал у них на пути.
– Мадам, – сказал я. – С праздником вас.
Перстницкий чему-то обрадовался и закричал как ненормальный:
– Лилька! Мы с ним целую ночь сидели на нарах! Нет, вы представляете, они не поймали ту девчонку с пистолетом. И я чист и свободен.
Они пригласили меня к себе, и мы пили виски среди белых диванов. Нет, я бы нипочем не стал жить с такой женщиной! Я бы смотрел на нее день и ночь, и жизнь бы остановилась.
Да! Менты у нее не взяли денег. Ни копейки!
На другой день я зашел в это отделение. А коммерсанта, похоже, упекут.
Искусство уводить чужих жен
Из всех жизненных благ, которые Филипп Гордеев постиг и испытал к тридцати восьми годам, он более всего ценил свою утреннюю праздность. Праздность эта была совершенно невинна и не связывалась ни с дерзкими прогулами, ни с теми удобными заболеваниями, о которых ни один врач не может сказать ничего определенного. Нет, нет и нет! За то Гордеев и любил эту утреннюю пустоту, что она доставалась без каких-либо усилий. Она падала на него, как падает спелое яблоко к ногам бредущего по саду. Настало время… И совесть ёрзаньем своим не причиняла неудобств.
Просто приходил ни с того ни с сего день, и Филипп просыпался в несусветную рань от внезапной бодрости. Утро, огромное, как нетронутый материк, простиралось перед Филиппом, грядущая праздность своими куполами уходила ввысь, и неизбежные труды едва брезжили сквозь двухчасовую пустоту. Объяснить себе эту пустоту Гордеев не пытался, он лишь видел, что пока она длится, каждое, даже самое ничтожное деяние, наполняющее ее, приобретает неожиданный вес. На первых порах Гордееву казалось, что приславшие пустоту ожидают от него чего-то несравненно большего, чем приготовление завтрака и неспешное чтение за едой, но как-то во время одной из таких блистательных пауз он сообразил, что ожидай его благодетели радикально иных свершений, вряд ли они стали бы вознаграждать его восторгом, столь захватывающим и полным.
С тех пор Филипп успокоился и даже перестал задумываться, откуда берется утренняя пауза. Лишь изредка, как эхо посещающей его пустоты, он ощущал благодарность, исходящую от него и никому специально не адресованную.
Итак, в одно из блистательных утр, а именно тринадцатого сентября 2001 года в половине седьмого часа Филипп Гордеев, осыпанный каплями из душа, как молодой лопух росою, достал из холодильника бледный калач и заварил кофе. Оставалось начать главную часть праздника, и тут позвонили. Гордеев так удивился, что забыл надеть хотя бы трусы.
На площадке стоял Кукольников. Молча он шагнул в квартиру и закрыл за собой дверь.
– Если мы сейчас не поговорим, – сказал Кукольников, – черт знает что будет.
Вот тут зазвонил телефон. Георгий Кукольников сделал извиняющее движение рукой, и Филипп увидел багровую полосу, которая начиналась от запястья и уходила под закатанный рукав (сентябрь стоял теплый). Гордеев почему-то расстроился из-за этой ссадины и еще успел удивиться своему расстройству, когда из трубки повалил голос Максима Родченко.
– Необходимо увидеться, – сказал Родченко. А Кукольников, прищурившись, сказал, что он знает, кто это звонит ни свет ни заря и что он скажет сейчас Гордееву. Максим, однако, не стал пускаться в подробности, он сказал, что подойдет к семи вечера, и тем закончил.
Теперь Филипп и Георгий сидели друг против друга, пили кофе и откусывали каждый от своей половинки калача.
– Ты уже догадался? – спросил Георгий. – И где ж ты был? – спросил он, чуть-чуть даже и негодуя, когда выяснилось, что Филипп действительно ничего не знает. – В общем, мы с Соней… Да ты что на самом деле.? Проклятье! Ну, хорошо. Только оденься! Я, знаешь, никак не рассчитывал, что придется рассказывать. А к тому же ты голый. Черт! Как-то все по-дурацки. Ну, как будто сам про себя сплетничаю.
„Я слишком занят собой“, – думал Гордеев, пока его гость повествовал. – Мои друзья брели по краю пропасти, а я – ничего. А что я? Они же сами еще на той неделе ничего про себя не знали. Батюшки мои, сколько же лет они знакомы, и вот пожалуйста – пробило… Инкубационный период, черт дери!»
– …никакой пошлости вроде «муж застал» не было. Знаешь, Филь, случись такая пакость, Сонька бы умерла. Безо всяких там художественных преувеличений. Умерла бы и все. А так ее совесть замучила. Она до часу ночи дотерпела, а как стали ложиться, так во всем и созналась. Я теперь думаю, она хотела, чтобы Макс ее пристукнул.
– Стой. Откуда ты про час ночи знаешь?
– Знаю. Меня с кровати скинуло, на часах – час. Я – туда. Прибегаю, дверь открыта, а изнутри – удары по мягкому. Ты про Макса кой-чего не знаешь, а я сразу подумал: он ее бьет. Помнишь, у них толстый ковер висит, так Макс этот ковер хлестал резиновым шлангом.
Филипп отлично помнил этот ковер. Персидское семейство попивало чаек, и павлин полыхал хвостом.
– Как он меня увидел, так персов бить перестал.
– Вы подрались. Господи, а что Соня?
Лицо Кукольникова просияло.
– Умница! Понимаешь ты, умница! Спряталась милая за тахту и нам совершенно не мешала.
– Ладно. И что?
– Да ничего. А ты что думал? Вот она, вот я. Вот Макс. Если Макс ее сразу не порешил, значит, он захочет до меня добраться. Это – раз. Он за мной будет охотиться. И в конце концов я его пришибу. Не беспокойся, пришибу. Это – два.
Филипп почувствовал себя как мышь в банке.
– Гоша, – сказал он, – хочешь, я вас всех помирю?
– Хочу, – сказал Кукольников. – Очень хочу. Но я же и Соньку хочу. Вот помири нас, чтобы Сонька мне досталась. А? То-то. Нет, Филя, ты нас не мири, ты ее побереги. Нам уже не остановиться, а я за нее боюсь.
– Очень хорошо, – сказал Гордеев. – Мне к ним вселиться или на время ваших побоищ ее к себе брать? Так сказать, в обозе прятать.
– Не знаю, – сказал Гоша очень серьезно, – знал бы, все сам устроил.
Если подумать, так все это было подло. Гоша Кукольников даже в смятенном своем сознании придерживал одну коротенькую, но основательную мысль: никуда Гордеев не денется. Поюлит, пострадает наедине с собой, а там придумает что надо. То есть, конечно, Гоша не оттачивал эту идею до совершенства (благороден был человек по самому большому счету и без скидок), а, вернее всего, и не подозревал о ней, но Гордеев-то знал, что все его друзья рано или поздно начинают вынашивать такую мысль, и лежит она у них в аварийном запасе до поры до времени. Положа руку на сердце, он бы даже сказал, что эта уверенность в том, что его, Филиппа Гордеева, в случае надобности всегда можно прищучить, была неназываемой, но необходимейшей составляющей его приятельств и дружб. И сам Гордеев знал это лучше всех.
– Слушай, – сказал он, – может, нам Сонечку украсть? Мы ее где-нибудь поселим, а там оно как-нибудь…
Но Гоша сказал, что он эту хренотень уже обдумал и что невинные жертвы ни к чему.
– Ты не понимаешь, Макс еще тот фрукт.
Они принялись выстраивать иные планы, но уж было ясно – Гордееву не отвертеться. Между тем, попивая кофеек, Филипп обнаружил, что его великая пауза приемлет все эти рассуждения как деяния, достойные ее пустоты. А иначе почему бы он был так спокоен, а кофе, который он заварил вторично, получился рублей на сто вкуснее сорта, обозначенного на пачке?
Вечером точно в назначенный час явился Максим. Сквозь рано поредевшие волосы у макушки просвечивало багровое вздутие. Стараясь не глядеть на шишку, Филипп заварил кофе. Он подумал, что знай Макс о его утренних восторгах, не стал бы он откладывать встречу, но тут же оказалось, что никаких восторгов Максу и не требуется. Он потрогал голову, поморщился и выложил из сумки на стол два кастета и три небольших, но очень страшных ножа.
– Выбирай, – сказал Родченко, – и не думай, что тебе удастся сладить с ним без этого.
Состояние утренней пустоты не то чтобы вернулось, но вспомнилось вдруг необычайно ясно. Все эти орудия заключали в себе свою особую пустоту. Эта пустота отталкивала от стальных граней кофейные чашки, блюдца с подсыхающими коричневыми каплями, ложки и ноздреватые ломти кекса, купленного к приходу Макса.
– Софьи ему не видать! – сказал Родченко и поиграл кастетами. – Мне много не дадут. Я из ревности. У меня свидетели. А она пропадет. А я тебя и прошу, чтобы она не пропала.
Разговоры о мире Родченко отклонил.
– А если он тебя? – спросил Гордеев. Макс упер кастет в кастет и некоторое время стоял, наблюдая, как вздуваются вены.
– Чудак, – сказал он. – Сами разберетесь. Меня ж не будет.
От страшного железа Филипп отказался. Макс значительно сказал:
– Ага.
Но никак это «ага» не объяснил. Собрал свои приспособления в сумку, и они допили кофе, толкуя о том о сем.
Весь следующий день Филипп провел на кафедре, ожидая развития событий. Очумевшие после лета студенты маялись у дверей и жужжали, раздраженные коллеги искали прошлогодние скрижали с расписанием занятий и ворчали, расколотый кафедральный телефон надрывался едва слышно, и только мобильник Гордеева молчал. Около трех часов дня он не выдержал этой пытки и позвонил Кукольникову.
– Хреново! – сказал тот. – Хуже и не бывает. Кошка чего-то нажралась, заблевала мне все. – Потом до него дошло, о чем тревожится Гордеев, и он заговорил отчетливо и зло: Сонька дома. Родченко около моей парадной отирался, делал вид, что арбуз покупает. Если я узнаю, что он ее запер, если он ее под замком держит… Слушай, Филя, это же твое дело!
– Гоша, он тебя убьет.
– Не лезь в чужие дела, – сказал Кукольников сварливо. – Лучше подумай, что я над тобой сделаю, если с Сонькой что-нибудь случится.
Положив трубку, Гордеев обнаружил, что студенты и коллеги смотрят на него с интересом.
– В нашей компании приняты дружеские розыгрыши, – сказал Гордеев.
Он думал про Софью, представлял себе, как она, запертая, расхаживает по квартире, как принимается ни с того ни с сего причесываться или, накрасив ногти, сидит, разведя нарядные пальцы. Потом он вспомнил, как не то Кукольников, не то Родченко назвал Софью Сонеткой, и ему страшно захотелось выяснить, кто же это был на самом деле.
– В конце концов, – сказал Филипп, глядя на воду за окном, – моя ответственность может наступить совершенно неожиданно.
На набережной его нагнала студентка с дивной фамилией Мамай и сказала, что хочет писать у него курсовую.
– Вот так так, – сказал Филипп, – ну и ну. А в прошлом году у нас не было студентки с такой фамилией.
– Я вышла замуж, – прошелестела студентка.
– Вышла замуж за Мамая, – рассеянно проговорил Гордеев и спохватился. – Простите великодушно!
Он сымпровизировал три темы и велел госпоже Мамай позвонить ему вечером и назвать свой выбор.
Однако кто назвал Соню Сонеткой?
В тот двор, куда смотрели окна супругов Родченко, Гордеев пришел не то чтобы помимо воли, но как-то для себя незаметно. Он сел на лавочку против фонтана с остатками гипсового ребенка и начал всматриваться. Закатное солнце набросило на окна слепящие пламенные драпировки, и нельзя было рассмотреть, задернуты ли портьеры на окнах, за которыми скрывалась Соня. А примета меж тем была верная. Стоило Софье остаться дома одной, как она немедленно задергивала занавеси и расхаживала по квартире нагишом. Макс бесился, требовал пристойности, много раз грозился сорвать портьеры, но поделать ничего не мог. Единственная уступка, которой добился Максим, – заслышав его звонок, Софья одевалась. Интересно было, что перипетии этой борьбы супруги от друзей не скрывали. Однажды, когда все четверо пили молодое вино в гостях у Макса и Сони и в который раз обсуждали внутриквартирное благочиние, Соня, развеселившись, рассказала об одной своей знакомой, которая, принимаясь за мытье окон (седьмой этаж, вид на Невский проспект), надевала наилучшее нижнее белье. При этом Сонина подруга говорила: «Представь, я падаю и вот – лежу. И все это ужасно, но Господь смотрит на меня и видит, что я готовилась. И все прохожие, и участковый смотрят и видят, что эта женщина из приличной семьи». – «При чем здесь это?» – спросил тогда Макс. «А при том, – сказала расшалившаяся и чуть опьяневшая Соня, – что я и без кружевных трусов всегда готова. Ну, скажи мне, муж, я ведь лучше любых кружев? Ага! Значит, я всегда готова, чтобы Бог меня к себе взял и увидел, как я у него хорошо получилась и как я за собой следила, чтобы не испортить его работу. А из окон падать необязательно».
Тут набежало закатное облачко, и стало видно, что портьеры задернуты. Филипп вошел в парадную, поднялся к знакомой двери и позвонил.
Оказалось, что и в самом деле Соня сидит под замком.
– Филя, милый, – сказала она, – не расстраивайтесь, – я все равно не могу ходить.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.