Электронная библиотека » Андрей Немзер » » онлайн чтение - страница 4


  • Текст добавлен: 26 мая 2022, 15:02


Автор книги: Андрей Немзер


Жанр: Критика, Искусство


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 4 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Что ж, пронзительную поэму «Чайная» (1956), с большим опозданием и, в общем-то, чудом попавшую в печать, Самойлов завершил строками:

 
Заморожено стекло,
Желтым воском затекло.
В снег скатилася звезда…
Холода,
Холода.
 
[П: 23]

А драматическую поэму о Меншикове назвал «Сухое пламя». «Теплым» он не был. «Маленьким» – был.

Инвектива Слуцкого была напечатана в том же беззаконном литературно-художественном иллюстрированном сборнике непристроенных вольнодумцев («Тарусские страницы». Калуга, 1961), что и «Чайная». Ни контекст рискованного издания, подразумевающий взаимоподдержку его вкладчиков, ни память о годах дружбы, ни ослабление конфликта поэтов, под знаком которого прошли 1956 и 1957 годы, не удержали Слуцкого от публикации этого текста. Правда, без инициалов адресата в посвящении, а потому для большинства читателей (даже литераторов близкого круга) оказывающегося обобщенным. Самойлов намек, несомненно, понял. Вопрос – когда? Весьма вероятно, что задолго до приобщения к стиховому приговору читателей из «не узких» кругов, каковым следует беречься пиликающих скрипочек, тягомотных тайн и негреющего огня. Состояние архива Слуцкого не позволяет точно датировать обсуждаемый текст, но ясно, что организующая его концепция сложилась в 1956 году. Не случайно после своего успешного вечера в Союзе писателей 23 мая 1957 года Самойлов вспомнил остроту Слуцкого, ставшую начальной строкой обвинительного акта. Зачин тогда уже был. И даже если полного текста еще не было, то он «маленьким, словно великое Герцогство Люксембург», большим поэтом угадывался. Окольцовывающая текст «Из детства» формула – «Я – маленький», «Я, маленький, глупый, больной» – развеивала обвинения в слабости, инфантильности, холодности и старомодности. Самойлов заявлял свое понимание сути поэзии, судьбы и назначения поэта. Своего поэтического слова он не стыдился и не стеснялся. Как и своего роста.

Если Слуцкий сочинил «Широко известен в узких кругах…», зная «Из детства», то подтекст этот (внятный тоже лишь в «узких кругах») усиливал ядовитость его стихов. Порядок реплик в этом диалоге да и наличие прямой связи между текстами имеют значение для психологических характеристик двух поэтов и истории их личных отношений, но не для смысла «Из детства». Входила ли реакция на текст Слуцкого в состав «песни» Самойлова (что нам кажется наиболее вероятным), обыгрывал ли Слуцкий самойловский мотив, произошла ли сшибка текстов без умысла с чьей-либо стороны – в любом случае «Из детства» было твердым, серьезным и высоким, поднимающим спор над литературным бытом и литературной политикой, ответом Самойлова на идеологию и поэтическую практику торжествующего свой звездный час Слуцкого.

В. С. Баевский записал устный рассказ Самойлова – возможно, достоверный, а возможно, и хорошо придуманный, что, как известно, иногда работает лучше, чем верность факту. На заседании приемной комиссии Союза писателей Самойлов (по недосмотру в нее допущенный) говорит, «что Х нельзя принимать в Союз, потому что он стукач». Начинаются выяснения, кого заложил Х, председательствующий не может вспомнить писателя, что пал жертвой доноса, ему растолковывают:

«– Ну, маленький такой.

– Ах маааленький… – протянул секретарь.

– А маленьких что, можно закладывать? – спросил С<амойлов> ‹…›

Все засмеялись, и стукач не был принят» [Баевский, 2007: 242].

Это анекдот из ранних шестидесятых. Но лет через двадцать Самойлов очень просто и очень верно объяснит национальную трагедию (и не только Смутного времени!):

 
Ой и помер Борис
За злодейство свое.
Ой и Шуйский ушел
За лукавство свое!
И по всей Руси
Началась резня.
 
 
Потому что маленьких
Убивать нельзя!..
 
(«Убиение углицкое», 1984) [343].

Но «маленькие» (дети или взрослые) не только жертвы. Физическая малость и сопутствующая ей неуспешность могут сопрягаться с великим творческим даром, странным образом быть не только бедой художника, но и залогом его будущего величия. В это верит немецкий композитор, именуемый в названии и первой строке стихотворения о нем «по-анкетному» (что здесь, несомненно, знак унижения какого-то сомнительного «музыкантишки»):

 
Не кричит о нем газета,
И молчит о нем печать,
Жалко Шуберту, что это
Тоже может огорчать.
 
 
Знает Франц, что он кургузый
И развязности лишен,
И, наверно, рядом с музой
Он немножечко смешон.
 

Как низкорослый Пушкин рядом со статной невестой, а потом женой.

 
Жаль, что дорог каждый талер,
Жаль, что дома неуют.
Впрочем – это все детали,
Жаль, что песен не поют!..
 
 
Но печали неуместны,
И тоска не для него!..
Был бы голос! Ну а песни
Запоются – ничего!
 
(«Шуберт Франц», 1961) [113–114]

Здесь Шуберт назван «кургузым», в XVI (заключительной) «Пярнуской элегии» (1976) эпитет расшифруется:

 
Чет или нечет?
Вьюга ночная.
Музыка лечит.
Шуберт. Восьмая.
 
 
Правда ль, нелепый,
Маленький Шуберт,
Музыка лечит?
Музыка губит.
 
 
Снежная скатерть.
Мука без края.
Музыка насмерть.
Вьюга ночная.
 
[242–243]

Самойлов открывает в Шуберте «двойника» (ср.: [Сташенко]), иронически намекая при этом на свою и великого композитора физическую «соразмерность».

Находит он себе и еще одного двойника – причем весьма эксцентрическим образом. 4 и 5 декабря 1966 года в дневнике описываются вечера в Ярославле, на которых читают стихи несколько московских поэтов: «Выступали вчера и сегодня. Зал битком. Все хотят слушать Окуджаву. Нас принимают неплохо». На следующий день – хуже: «Опять выступление. Я читаю стихи Тютчева. Они не имеют успеха» [II, 29]. Самойлов рассказывал, что раздосадованный кислым приемом он прочел какие-то стихи Тютчева, а после жидких аплодисментов объяснил, что́ вполуха слушала и снисходительно лениво поощрила аудитория. Точно такой же урок публике можно было дать, прочитав Баратынского, Фета или «не хрестоматийного» Пушкина. Но к шутливому наставлению жест Самойлова не сводился. За ним был глубоко интимный смысл. Самойлову захотелось на миг стать именно Тютчевым – чудаковатым, равно чужим разным эпохам, которые ему выпали, одинаково неслышным в молодости и на закате – великим поэтом, который был в разных смыслах «маленьким».

Шуткой своей Самойлов не без горечи скрыто отсылал к словам великого писателя, превосходно (в отличие от многих) понимавшего масштаб тютчевской поэзии, но вынужденного мириться с грустной «антипоэтической» реальностью: «Был, например, в свое время поэт Тютчев (Тютчев умер всего за четыре года до этого упоминания. – А. Н.), поэт обширнее его (Некрасова. – А. Н.) и художественнее, и, однако, Тютчев никогда не займет такого видного и памятного места в литературе нашей, которое бесспорно останется за Некрасовым» («Смерть Некрасова. О том, что было сказано на его могиле», 1877) [Достоевский: XXVI, 112]. Может быть, и Б. Ш. Окуджаве (оказавшемуся в позиции Некрасова) Самойлов захотел напомнить о том, что бурное признание современников не всегда и не вполне отражает истинное значение поэта.

Позднее поэтические размышления о своей маргинальности и чуждости наступившему времени Самойлов будет развивать с тютчевской «подсветкой»: «Уже недалека черта, / Когда, по мненью неофита, / Мы устареем, как фита, / И выпадем из алфавита» («Наверно, все уже ушло…», 1980) [518]. «Фита» – буква, вышедшая из употребления после орфографической реформы и инициал имени «забытого» поэта, чье стихотворение «Когда дряхлеющие силы…» (1866) [Тютчев: 226] мерцает в подтексте раздумий Самойлова.

Самойловское «Наверно, все уже ушло…» варьирует мотивы написанного немногим ранее восьмистишья, тоже насквозь тютчевизированного:

 
Я устарел, как малый юс,
В сырой тени воспоминаний.
Многоглаголанья боюсь
И грубых жизнеописаний.
 
 
Ведь так изменчиво живу,
Подобно очертаньям дыма…
Хотелось бы по существу,
Но существо неуловимо…
 
[252]

Сказанное, разумеется, не означает, что эпитет «маленький» у Самойлова может быть окрашен только позитивно. «Маленьким» был и немецкий цензор, баллада о котором входит в «Ближние страны». Но и здесь дело обстоит не так просто: как убедительно показано в очень интересной статье, Самойлов делает «маленького цензора» подобием «маленьких людей» русской классики, персонажей «Медного всадника», «Шинели» и «Слабого сердца». Отсюда его безумие и бессмысленный трагикомический бунт [Степанищева, 2011].

Все это разовьется позднее, но из зерна песни о песни. Поэзия нерасторжимо связана с детством и традицией. Эти смысловые линии сходятся в образе отца, поющего сыну стихи Пушкина, приобщающего его к поэзии, что в конечном счете и сделает сына поэтом. Всякий отец хочет защитить дитя от грозящих напастей, лишь предвестьем которых выступают детские хвори, – и ни один отец не может этого сделать: рано или поздно бренность мира о себе заявит. Поэтому всякий отец ощущает неизбывную вину перед ребенком, которого он обрекает на смертное бытие. Этот трагический парадокс позднее будет выражен в стихотворении «Мне снился сон. И в этом трудном сне…», где привидевшийся отец проклинает «наш век, людей, судьбу», а сын смиренно отвечает: «Отец, они ни в чем не виноваты» [183]. Не виноваты, ибо такова природа бренного мира, но этот рационально постигнутый факт не избавляет ребенка от слез, а взрослого – от сознания вины перед ребенком, ослабить боль которой может только прощающая любовь дитяти к родителям. К ней поэт взывает последней строкой: «Мой милый сын! Увидь меня во сне!..». Свое сыновнее чувство Самойлов выразил, написав «Из детства», где отец выводит сына на его истинную стезю, наделяет поэтическим даром, который и помогает противостоять бренности мира.

Об особой роли отца в своем человеческом (то есть и поэтическом) становлении Самойлов рассказал в мемуарном очерке «Сны об отце» [ПЗ: 57–75]. Отметим мотив сна, прямо связывающий очерк со стихотворением «Мне снился сон. И в этом трудном сне…» и более сложно соотносящий его с «Из детства», где слово «сон» ушло в подтекст (ср., впрочем, слово «дремотно»), ощутимый благодаря балладному метру. Пара «отец – больной ребенок», прикровенно, но внятно введенная тема смерти, память жанра баллады и мотив пения заставляют вспомнить о едва ли не самой известной в мировой литературе балладе, в отличие от «Песни о вещем Олеге» имеющей каноническую музыкальную версию, – «Лесном царе» Гёте (Жуковского) – Шуберта.

Отец оказывается звеном, соединяющим сына-поэта с отечеством в не публиковавшемся при жизни автора стихотворении «– Не отрывайся, – мне сказали…» (1961; поводом для него, видимо, стал очередной адресованный интеллигенции партийно-начальственный окрик):

 
Нет, не сады, не вертограды
Благословили наш союз.
Но от кладбищенской ограды
Не оторвусь, не оторвусь!
 
 
Там долгие уже недели
Спит мой отец в простом гробу.
От этой смертной колыбели
Я оторваться не могу.
 

Характерно, что за строфами об отце идет строфа о главном достоянии поэта – родном языке:

 
Ложатся на мое оплечье
Скрещенья твоего ремня.
Как оторвусь я от наречья,
Что переполнило меня!
 
[472, 473]

Язык этот – язык пушкинской песни, которую пел мальчику отец.

Сопоставление «Когда я умру, перестану…» и «Из детства», кажется, достаточно ясно свидетельствует, что второй текст вырос из первого. Модификация временно́й структуры (замена прошедшего времени настоящим историческим), едва приметные, но значимые лексические коррекции, тщательная работа над рифмовкой (все рифмы стали точными, грамматическими и «бедными») радикально трансформируют смысл поэтического высказывания.

Последнее обстоятельство читается как еще один знак присутствия Ходасевича, под чьим воздействием писалось «Когда я умру, перестану…». Сняв общность с «Перед зеркалом» и спрятав родство с «Балладой», Самойлов не только дал общую отсылку к «Бедным рифмам», но и ввел в текст (изменив падежные формы) одну из бедных рифменных пар этого стихотворения: «квартиру – миру» [Ходасевич: 176]. Представляется, что Ходасевич, культивировавший в себе черты «младшего поэта», «поэта после поэзии» и последнего «пушкинианца», был для Самойлова фигурой весьма значимой.

Сополагая два самойловских текста, мы видим, как стихи о разорванной жизни, утрате некогда живого «я», обреченности гибели и обиде на мир стали стихами о противоборстве поэзии и смерти («бренности мира»), неразрывной связи отца и сына (ее проекцией является такая же связь Пушкина и всякого русского поэта), сохранении ушедшего детства и рождении (а не смерти!) поэта. Потому «Из детства» и стало одним из столпов поэтического мира Самойлова, а «Когда я умру, перестану…» легло в стол.

Однако Самойлов не был бы Самойловым, если бы вовсе отказался от однажды сослужившего свою службу стихотворения. Его центральный (восходящий к «Перед зеркалом») мотив – изумление перед собой прежним – возникнет в «Сороковых» («А это я на полустанке…»), где уравновешивается мотивом памяти, помогающей соединить разные «я» («И это все в меня запало / И лишь потом во мне очнулось!..») [110–111]. Он мерцает в «Свободном стихе» («Я рос соответственно времени…», не позднее 1979), где изменения личности мотивированы изменениями историческими, но позднее трактовка своей судьбы как подчиненной ходу времени (предполагающая ряд разных «я») будет энергично опровергнута верлибром «Откуда я?» (1982, опубликовано посмертно – «Жизнь моя не лежит / В такой хронологии строгой» [525]). Наконец, строки из «Когда я умру, перестану…» «Что был совершенно не этим, / Что был совершенно другим» примерно через четверть века всплывут в горчайшем «Тогда я был наивен…» (1981):

 
Тогда я был не этим –
Я был совсем другим.
Не знал, зачем мы светим
И почему горим.
 
 
Тогда я был прекрасен,
Бездельник молодой.
Тогда не падал наземь
Перед любой бедой.
 
[304]

Глава 2. «Старик Державин» (1962)

В очерке «Предпоследний гений» Самойлов писал: «Пастернак ‹…› учеников не держал. Один Андрей Вознесенский ко мне пришел года за два до славы, рекомендуясь учеником Пастернака. Мы учились у него заочно» [ПЗ: 485]. Самойловское эссе о Пастернаке отличается повышенной смысловой плотностью, здесь все сцеплено, а потому нет места случайным, хоть бы и забавным, колоритным деталям. Бегло упомянув свою первую встречу с Вознесенским, Самойлов актуализирует для памятливого читателя один из важнейших смыслообразующих мотивов как этюда о Пастернаке, так и своей поэтической системы и, если угодно, эстетики в целом. Это мотив легитимного литературного наследования, включенности в традицию, «рукоположения в поэты».

Согласно мемуарно-поэтическому эссе Вознесенского «Мне четырнадцать лет», Пастернак в ответ на письмо отрока-стихотворца позвонил ему в 1947 году. Тогда же началось их достаточно тесное общение. Пастернак приязненно относился к ранним опытам Вознесенского, тот был вхож в дом поэта, позднее привечался возлюбленной Пастернака О. В. Ивинской. В общем, во второй половине 1950-х будущий мэтр имел некоторые основания рекомендоваться учеником Пастернака. Что и сделал при первой своей встрече с Самойловым.

История их знакомства описана по крайней мере дважды. Биограф Самойлова вспоминает:

«Он мне рассказал, как в 1956 году впервые встретился с А. Вознесенским. В каком-то доме в Москве, недалеко от Пушкинской площади.

– Вы так и будете жить в неизвестности, а я через год буду знаменит на всю страну, – сказал ему Вознесенский ‹…›

– И он оказался прав, – добавил С<амойлов> без капли горечи, просто отметив свершившийся факт» [Баевский, 2007: 289].

Гораздо подробнее сюжет развернут в биографии Вознесенского:

«Вернувшись из Прибалтики, куда его распределили после института, он мыкался в поисках заработка. Знакомые мужа его сестры Натальи устроили Вознесенскому аудиенцию у поэта Давида Самойлова, набившего руку на доходных переводах с языков народов СССР. Самойлов обрисовал гостю четкие перспективы: “Переводите с одного языка, скажем, с киргизского. Лет через десять вы будете известны как специалист по киргизской поэзии. Потом вас примут в Союз писателей. В литературу входят медленно, десятилетиями”.

Вознесенский, заикаясь от смущения и наглости, выпалил: “У меня нет столько времени. Через год я буду самым знаменитым поэтом России”.

Самойлов долго смеялся, рассказывал всем про наглеца и позже написал в воспоминаниях язвительное: “Один Андрей Вознесенский пришел ко мне за два года до славы…”

Спустя несколько лет, выступая с Самойловым на поэтическом вечере, Вознесенский извинится: “Дэзик, ведь я вам обещал. Что мне оставалось делать?”» [Вирабов: 81].

Источник своих сведений биограф Вознесенского не раскрывает, тем самым скорее сознательно, чем невольно указывая на то, что восходят они к его герою (или его ближайшему кругу).

Здесь необходимы скучные уточнения. Переводами Самойлов занимался с 1947 года для заработка (часто – грошового, а иногда и ускользавшего от незащищенного «литературного поденщика»), а не «набивая руку» (сложившимся поэтом он был и так); переводил он не только борзописцев народов СССР, но и всех, на кого получал заказ. Более всего в конце 1940-х – первой половине 1950-х – с албанского; о своем начальном переводческом этапе Самойлов подробно и с горьким юмором написал в предназначавшейся для «Памятных записок» главе «Московская Албания», что осталась незаконченной [ПЗ: 383–390]; влияние (относительное) в переводческом мире он обрел позже; рассказы всем о наглости молодого стихотворца едва ли звучали до того, как Вознесенский сдержал слово, прежде они просто не были бы никому интересны. Допустимо предположить, что эти колоритные детали восходят к информатору И. Н. Вирабова, но бесстыдно, в лучших советских традициях, оборванная цитата из Самойлова, лишенная тем самым какого бы то ни было смысла, – личная заслуга биографа Вознесенского. Как надо думать, и акцент в реплике его героя: «нет столько времени».

Оставляя на совести И. Н. Вирабова эти весьма тенденциозные фактические небрежности, до́лжно признать, что ситуация вырисовывается здесь понятная. В 1956 году Вознесенский был еще студентом МАРХИ и о литературном заработке не задумывался: знакомство с Самойловым ему тогда было ни к чему. Да и взорлил Вознесенский по-настоящему в 1959-м, то есть никак не через год и не через два после разговора с Самойловым. Ошибиться в дате мог как Самойлов, так и пересказывающий его новеллу В. С. Баевский.

Иное дело рубеж 1957–58 годов: отказавшись от стези профессионального архитектора, молодой стихотворец делает ставку на словесность и ищет ориентиры в литературном поле. Родственникам (возможно, и самому Вознесенскому) кажется, что печатающийся переводчик может дать толковый совет. Грустной иронии (и самоиронии) Самойлова Вознесенский не чувствует (как позднее его биограф).

Весьма вероятно, что во второй половине 1956 года Самойлов обдумывал возможность «затвора» в переводе. Переводить он любил и занимался этим делом всю жизнь далеко не только для денег. Вспоминая в «Московской Албании», как он взялся за первую переводческую халтуру (помощь Льву Озерову в создании русской версии «Горцев у Ленина» начинающего, но весьма перспективного Расула Гамзатова), Самойлов писал: «У меня была стихийная тяга к переводу. Еще в ИФЛИ я перевел три строфы из Вийона (и по крайней мере одно стихотворение Верлена, внесенное в ту же тетрадь опусов 1937–1941 годов, что и строфы Вийона. – А. Н.), а в октябре 41-го почему-то весь “Пьяный корабль” Рембо. Это и убеждало в том, что я истинный переводчик, ибо в критические дни истории проявлялся не как поэт, гражданин или солдат, а именно как переводчик» [ПЗ: 383]. Здесь Самойлов не упоминает вполне серьезные и, кажется, значимые для его собственной поэзии переводы из Ю. Тувима, которыми он занимался в 1947 году. Однако опасность переводческой участи Самойлов тоже понимал. Позднее (1969) он напишет о том в очерке «Литература и общественное движение 50–60-х годов»: «Значительная часть поэтического поколения 30-х годов, физически уцелевшая, была надолго загнана в перевод. Эти люди талантом своим способствовали расцвету русской поэтической школы. Этот расцвет дорого нам стоил. Увял талант превосходной поэтессы Марии Петровых. Обызвестковался крепкий стих Семена Липкина, поэта с явным даром повествования. Сохранился лучше других, пожалуй, несколько жеманный и изысканный Арсений Тарковский, трансформирующий в поэзию нечто реальное – комплекс неполноценности» [ПЗ: 453]. Оценки Самойлова могут быть сочтены суровыми до несправедливости. В известной мере они скорректированы «Тремя стихотворениями» с посвящением «Памяти М. Петровых» и «посланием» Арсению Тарковскому» (соответственно июль и декабрь 1979-го):

 
Мария Петровых да ты
В наш век бездумной суеты
Без суеты писать умели.
К тебе явился славы час.
Мария, лучшая из нас,
Спит, как младенец в колыбели.
 
 
‹…›
 
 
Среди усопших и живых
Из трех последних поколений
Ты и Мария Петровых
Убереглись от искушений
И в тайне вырастили стих.
 
[265–266, 282]

Насколько Самойлов был знаком с замечательными стихами С. И. Липкина, не досягавшими печати до перестройки, мы не знаем. Но, и не соглашаясь с самойловскими категоричными вердиктами, следует признать, что вовсе безосновательными они не были. Самойлов не хотел становиться переводчиком. И Вознесенскому, между прочим, этого не советовал.

Отдадим, однако, должное «ученику Пастернака» и будущему «прорабу духа» – в разговоре с Самойловым он откровенно заявляет, что «предложенный вариант» ему не подходит.

После чего споро берется за дело. Решительно иначе, чем Самойлов, – хоть в послевоенные годы, хоть в оттепельные. В эссе «Мне четырнадцать лет» Вознесенский повествует о своем вхождении в литературу так:

«Поддержка его (Пастернака. – А. Н.) была в самой его жизни, которая светилась рядом. Никогда и в голову мне не могло прийти попросить о чем-то практическом – например, помочь напечататься или что-то в том же роде».

Прервем цитату. Было у Вознесенского достаточно времени, чтобы понять, как Пастернак относится к таким просьбам. Да и измени Пастернак ради юного фаворита своим правилам, ходатай из него в 1957-м году, когда готовилось и вышло в свет итальянское издание «Доктора Живаго», а власть вела с автором романа коварную игру, был тот еще. Впрочем, как говорится, всё сложнее. В другом эссе – «Человек с древесным именем» – Вознесенский сообщает:

«В пору моей допечатной жизни (то есть до 1958 года. – А. Н.) стихи мои лежали в редакции “Москвы” (журнал начал выходить в 1957-м; как туда не направиться начинающему автору? – А. Н.). Не говоря мне ни слова, Пастернак (узнавший о незадаче Вознесенского, надо думать, телепатически. – А. Н.) попросил Чуковского заступиться. Тот мгновенно написал в журнал. Стихи не пошли, понятно. (При нашем знании о покорении Вознесенским нескольких изданий в 1958 году – совершенно непонятно. – А. Н.) Но не в этом дело. Пастернак смеялся потом: видно, “Корнюша” написал слишком обстоятельно, докопался до сути и этим вспугнул издателя» [Вознесенский, 1987: 473].

В дневнике «Корнюши» фамилия Вознесенский впервые появляется в записи от 28 июля 1962-го [Чуковский, 1994: 232]. Лишь 3 августа 1966-го Вознесенский окажется в числе строителей легендарного литературного памятника: «Либо вы – великие, / либо ничегоголи… / Все Олимпы – / липовы, / окромя Чукокколы! / Не хочу “Кока-колу”, / А хочу / Чукокко́лу» [Чукоккала: 545]. Чуковский, безусловно, стремился записывать все свои сколько-то значимые разговоры с Пастернаком. Представить себе Чуковского, не зафиксировавшего редкую просьбу Пастернака, так же трудно, как вообразить его «мгновенно» пишущим обстоятельную рекомендацию юному стихотворцу и безропотно сносящему отказ (прямой или явленный молчанием) любой журнальной редакции. Или любого редактора, который в конце 1950-х проигнорировал бы ходатайство Чуковского.

Вернемся к воспоминаниям Вознесенского. «Я был убежден, что в поэзию не входят по протекции. (А на «аудиенцию» к Самойлову отправился, видимо, чтобы сестру с зятем не обидеть. – А. Н.) Когда я понял, что пришла пора печатать стихи, я, не говоря ему (Пастернаку. – А. Н.) ни слова, пошел по редакциям, как все, без вспомогательных телефонных звонков прошел все предпечатные мытарства».

Далее рассказывается история о том, как «член редколлегии толстого журнала», сочтя юного автора сыном Н. А. Вознесенского[6]6
  Член Политбюро ЦК ВКП(б), заместитель председателя Совета министров СССР; снят со всех постов и исключен из партии в 1949-м, расстрелян в 1950-м, реабилитирован в 1954-м.


[Закрыть]
, сообщил ему, что стихи идут в номер (понимай – ближайший), а узнав, что перед ним однофамилец реабилитированного «светоча мысли», с бранью выставил его из кабинета. И что же, интересно, это был за журнал? В «Новом мире» и «Знамени» Вознесенского скоро напечатают. И что за сотрудники в этом журнале служили, отчеством автора не полюбопытствовавшие? И что это за анекдотический член редколлегии, считающий слово «кариатиды» приметой «нашего атомного века»? И что за «вредную чушь» принес в редакцию Вознесенский? Никакой «вредности» в его первых публикациях, как увидим, и в помине не было. Наверно, наученный горьким опытом, «перестроился». А рассказывая много лет спустя историю в щедринском духе, освободил ее от какой-либо конкретики «просто так». «Но потом как-то напечатался. Первую, пахнущую краской “Литгазету” с подборкой стихов привез ему в Переделкино» [Вознесенский, 1987: 411–412]; ср.: «Когда вышла первая газетная подборка стихов Вознесенского, тот пришел к нам с этим номером в руках прямо от Пастернака, которому привез газету. Это было среди дня, мы обедали, Вознесенский остался у нас, мы отмечали его успех» [Иванов, 2015: 141].

Какую именно «Литературную газету» доставил Вознесенский Пастернаку, из текста понять нельзя. Упоминание «подборки» у двух мемуаристов и эпитет «осенний» у Вознесенского (впрочем, относящийся к склонившемуся над больным Пастернаком женскому силуэту) указывают на номер от 30 сентября, где были напечатаны три тематически связанных стихотворения – «Южные базары» (впоследствии ставшие «Тбилисскими…»: «Долой Рафаэля! / Да здравствует Рубенс! / Фонтаны форели, / цветастая грубость»), «Родничок» (позднее нагруженный эпитетом «горный») и «В горах» («Здесь пишется, как дышится, – / Взволнованно, распахнуто, / Как небосводам пышется / И как звенится пахотам. // Здесь кручи кружат головы, / И жмурятся с обочины, / Как боги полуголые, / Дорожные рабочие!»).

Изобилующую колоритными подробностями версию знакомства Пастернака с этой подборкой и ее одобрения см.: [Масленикова: 106–107]. Хотя автор представляет книгу как сводку дневниковых записей, поведанная здесь история решительно расходится с приведенными выше «показаниями» Вознесенского и Вяч. Вс. Иванова. По Масленниковой, именно она сперва сообщает Пастернаку (вполне здоровому!) о появлении подборки, а затем приносит ему «Литературную газету». Да и другие детали рассказа заставляют отказать ему в статусе достоверного источника и далее не учитывать.

Обсуждаемая публикация была, однако, второй из «литгазетных» – дебютировал Вознесенский еще 1 февраля:

 
Мы любим босыми
Ступать по земле,
По мягкой, дымящейся, милой земле.
А где? В Абиссинии?
Или в Мессине?
В Гаване? В пустыне?
В рязанском селе?
Мы – люди.
Мы любим ступать по земле.
 
 
‹…›
 
 
Где-нибудь на Марсе выйдет гость с Земли.
Выйдет, улыбнется, вынет горсть земли –
Горсточку горячей,
Милой, чуть горчащей,
Мчащейся вдали
Матери-Земли!
 
[Вознесенский, 2015: I, 86–88, 95–96; 483, 484 – примеч.].

Стихи для 1958 года яркие (в кавказской подборке и намек на эротику есть, а не только вольные рифмы). Поперву удивляешься, как они могли появиться в «Литературной газете», главным редактором которой до 12 марта 1959 года оставался твердокаменный В. А. Кочетов. (О положении дел при нем см.: [Лазарев: 41–77].) Но изумление следует умерить. Печатались время от времени в кочетовской газете и Сельвинский, и Мартынов, и Смеляков. Между прочим, за две недели до прорывной статьи Эренбурга «О стихах Бориса Слуцкого» (28 июля 1956), опубликованной в отсутствие главного редактора и вызвавшей его яростный гнев, газета дала стихотворение крамольного поэта «Памяти товарища» (14 июля). Похоже, чистая лирика волновала Кочетова не слишком. Да и отлучки (командировки, недуги, творческие и обычные отпуска) главного редактора были нередки. Любопытен не столько сам факт публикации Вознесенского, сколько то, что второй заход начинающего автора в мрачное официозное издание был совершен без эксплуатации зримо советских тем.

Правильные стихи Вознесенский представил в издания менее тенденциозные, то есть более литературные, чем газета писательского союза в ее тогдашней стадии. Редакторы должны были оценить сочетание гражданственности и стилевой смелости. И оценили.

 
«За!» –
Поднимается зал ладоней,
Золотое пламя ладоней,
Жадных, пахнущих ацетоном,
Жатвой,
дынями,
дымом домен,
Еще только вчера в бетоне
 
 
‹…›
Я не помню, где – в Краснодоне?
В Первой Конной? или на
Братской?
Вместо фраз и рекомендаций
Говорили:
«Покажь ладони!»
‹…›
 
 
Моя доля,
ладони мои!
Всё ль вы сделали, что могли?
 

Это «Комсомол голосует». На своем XIII съезде, прошедшем в апреле 1958 года. А синхронно с ним – молодой поэт в молодежном журнале («Юность». 1958. № 4). Десять лет спустя в сборнике «Репертуар художественной самодеятельности» текст получит совершенно адекватное название – «Я – комсомол!» (не исключено, что в 1958-м такое признание показалось слишком дерзким) [Вознесенский, 2015: I, 94; 484 – примеч.].

На том же смыслообразующем мотиве и неотделимом от него риторическом приеме строится написанное примерно тогда же (напечатанное лишь в новейшие времена) стихотворение «Дача детства»:

 
Интерьеры скособочены
В оплеухах снежных масс.
В интерьерах блеск пощёчин –
раз-раз!
 
 
За проказы, неприличности
и бесстыжие глаза,
за расстёгнутые лифчики –
за-за!
 
 
Дым шатает половицы,
искры сыплются из глаз.
Эдак дача подпалится –
раз-раз!
 
 
Поцелуи и пощёчины,
море солнца, птичий гвалт,
задыхаемся, хохочем –
март!
 
[Вознесенский, 2015: II, 318].

Не беремся ответить, перевел ли автор разудалое эротико-политическое сочинение (март – месяц смерти Сталина) в патетический комсомольский регистр или, напротив, вышил по уже использованной для дела канве залихватские узоры.

Не менее комсомолисто глядит Вознесенский в ноябрьской (месяц большевистской революции) книжке «Нового мира»:

 
«Мир народам!»
«Хлеб голодным!»
– Бегут через годы
Слова по полотнам.
За мир! –
Чтоб не только на нашей земле.
За хлеб!
– Чтоб не только на нашем столе…
И черная Бирма вбирает отборные
Русские зерна, Ленина зерна.
И ленинский трактор пашет широко
У тропика Рака, в широтах Сирокко,
В Марокко, на Яве
Рокочущей
явью!
Он к людям идет электрической молнией…
 

Трактор? Да нет же – Ленин, имя которого светится в заглавье: «Он к людям приходит. / А люди – к нему». Через два года в «Мозаике» этот дифирамб будет называться «Год 1959», ибо откроет первую книгу Вознесенского стихотворение «Ленин на трибуне 18-го года», из которого и свершится прыжок в современность; дважды, да еще и подряд, выносить имя основоположника коммунистической партии и советского государства в заголовки – перебор. В том же номере «Нового мира» «Репортаж с открытия ГЭС» (Куйбышевской, затем – Волжской имени В. И. Ленина, ныне – Жигулевской):


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации