Текст книги "«Мне выпало счастье быть русским поэтом…»"
Автор книги: Андрей Немзер
Жанр: Критика, Искусство
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
В начале 1960-х Самойлов остро чувствовал свою невостребованность, равно как востребованность поэтов, входящих в литературу одновременно с ним – немногим раньше или немногим позже, но иначе. А стало быть, иначе понимающих назначение поэта и смысл литературы. Спор со Слуцким, лишь в малой мере затронутый нами в главе 1, оказался далеко не последним. Но если, резко оппонируя другу, Самойлов не переставал того любить, то его отношение к младшим изначально не было – и не могло быть – осложнено давней глубокой приязнью и общностью судьбы.
Едва ли Самойлов следил за тем, как Вознесенский в 1958 году исполнял свое обещание. Но его достижения 1959-го и следующих лет старший поэт не заметить просто не мог. То, что триумфатором стал молодой человек, отрекомендовавшийся учеником Пастернака, придавало сюжету дополнительный смысл. Особый – поскольку восхождение Вознесенского пришлось на пору хамской и злобной расправы с великим поэтом, обусловившей через полтора года его довременную кончину.
Здесь не место для детального анализа ситуации «Вознесенский и Пастернак: 23 октября 1958 г. – 30 мая 1960 г.». Рано или поздно Вознесенский обретет добросовестных биографов, которые с опорой на факты и объективно разберутся в этом трудном сюжете. К глубокому сожалению, в воспоминаниях самого Вознесенского представлен он не столь исторически, сколь поэтически.
Вознесенский пишет:
«Последние годы <Пастернак> много болел. Травля добила его.
Я навещал его в Боткинской больнице».
Все правда – и все скользит. В последние годы поэт действительно болел немало, а в могилу его свели советское начальство и братья-писатели. Только вот в Боткинской лежал он не после декады угроз и поношений (24 октября – 5 ноября 1958 года), как может показаться при поверхностном чтении (хотя Вознесенский этого прямо не заявляет!), а шестью годами раньше (ноябрь – декабрь 1952-го). Нет сомнений, что тогда Вознесенский его навещал. Но тогда Пастернак не мог адресовать ему письмо, которое далее цитируется в очерке «Мне четырнадцать лет»: «Я – в больнице. Слишком часто стали повторяться эти жестокие заболевания. (В 1952 году Пастернак перенес инфаркт. Очень тяжелый, но первый и неожиданный. О каких же повторениях тут могла идти речь? – А. Н.) Нынешнее совпало с Вашим вступлением в литературу, внезапным, стремительным, бурным. Я страшно рад, что до него дожил. Я всегда любил Вашу манеру видеть, думать, выражать себя. Но я не ждал, что ей удастся быть услышанной и признанной так скоро». Осенью 1952 года двадцатилетний студент второго курса МАРХИ не напечатал еще ни строки, меж тем как письмо Пастернака обращено к человеку, нечто опубликовавшему. Стало быть, действие происходит в 1958-м, хотя и не в Боткинской больнице. Да и Вознесенский ведь о «последних годах» повествует [Вознесенский, 1987: 434–435].
Упоминаемая там же фотография с надписью: «Андрюше Вознесенскому в дни моей болезни и его бешеных успехов, радостность которых не мешала мне чувствовать мои мучения…» вполне могла быть подарена и в 1952-м (в Боткинской). «Бешеными успехами» можно назвать не только публикацию в «Литературной газете» – дата в приводимом Вознесенским тексте отсутствует, а хронология вообще мало занимает мемуариста. Остается загадкой, почему письмо Пастернака, фрагмент которого публиковался несколько раз, не напечатано полностью и не вошло в Полное собрание сочинений и писем Пастернака, хотя отношения Вознесенского с наследниками поэта всегда были приязненными.
Что ж, вольный стиль эссе позволяет соединить две больницы и два разных исторических периода. Старший сын Пастернака свидетельствует: «Зимой (февраль 1958-го. – А. Н.) папа снова тяжело заболел. На этот раз Корней Иванович Чуковский, взявшийся помочь с устройством его в больницу, не мог добиться места в Кремлевке. (Там Пастернак лежал с артритом годом раньше. – А. Н.) Его положили в больницу МК партии в Давыдкове ‹…› Там папа пробыл почти два месяца до середины апреля» («Последние годы»; о том же свидетельствуют дневниковые записи К. И. Чуковского от 3, 7 и 8 февраля и Л. К. Чуковской от 14 февраля 1958 года [Пастернак: XI, 678, 306–307, 432]. В больницу МК Вознесенский мог доставить только «Литературную газету» от 1 февраля – с «Землей».
Версия эта вызывает глубокое сомнение. Во-первых, согласно дневнику К. И. Чуковского, Пастернак отбыл в больницу 8 февраля, то есть через неделю после публикации Вознесенского. Во-вторых же, как мог Вознесенский, посетив Пастернака в больнице МК, тут же оказаться на даче его соседей (о чем вспоминает Вяч. Вс. Иванов)? Как помним, Вознесенский в другом (цитированном выше) фрагменте очерка сообщает, что привез «Литературную газету» в Переделкино. Получается, что для Вознесенского много лет спустя слились воедино разные больницы и переделкинская дача, а также разные – февральский и сентябрьский – номера «Литературной газеты»: мемуарист ведь утверждает, что в Переделкино примчался с первой своей публикацией. Неужели о появлении в печати «Земли» (реальном дебюте) забыл? Что ж, бывает. Освободив текст от поэтических вольностей, мы вновь оказываемся на развилке. Вознесенский мог приехать с «Литературной газетой» в Переделкино (но никак не в больницу!) как 1 февраля, так и 30 сентября. Дальше, вспомнив о душевной щедрости Пастернака и его склонности к экзальтации в письмах, констатируем: цитируемые Вознесенским строки письма – отклик поэта на одну из «литгазетных» публикаций. Но на какую?
Если на собственно дебют (1 февраля), то выстраивается следующий сюжет: во время визита Вознесенского Пастернак чувствует себя очень плохо, общаться с гостем ему тяжело – тот отправляется к Ивановым; болезнь усиливается, а потому дома Пастернак в «Литературку» не заглядывает; в больницу он берет газету, там читает «Землю» и оттуда шлет восторженный отклик.
Другой вариант (30 сентября) обязывает нас объяснить, почему Пастернак, находясь дома, начинает письмо словами «Я – в больнице». Возможный ответ будет предложен ниже. Гипотеза же о том, что Пастернак был госпитализирован после того, как Вознесенский привез ему «Литературку», критики не выдерживает. У нас нет никаких сведений о том, что Пастернак еще раз попал в больницу (и вернулся оттуда) между 30 сентября (день выхода газеты с подборкой Вознесенского) и 23 октября (весть о нобелиатстве, которая, по всем свидетельствам, застала поэта на переделкинской даче).
Вся эта путаница, обусловленная летящим мимо хронологии, вольно ассоциативным стилем Вознесенского, однако, не означает, что ученик не общался с мастером в 1958 году. Весьма вероятно, что общался (дарил первые публикации – то ли одну, то ли две). Только происходило это до ставшего роковым для Пастернака 23 октября. О том, что происходило после (до дня похорон), мы ничего неопровержимо достоверного просто не знаем.
До́лжно помнить, что в «Записке Комитета госбезопасности при СМ СССР о выявлении связей Б. Л. Пастернака с советскими и зарубежными гражданами» (16 февраля 1959) среди советских граждан, чьи связи выявлены органами госбезопасности, наряду с писателями Чуковским К. И., Ивановым В. В. (которым – отцом или сыном?), музыкантом Нейгаузом Г. Г., народным артистом СССР Ливановым Б. Н., редактором Гослитиздата Банниковым Н. В. и переводчицей Ивинской О. В. назван «поэт Вознесенский А.» [Пастернак и власть: 180–181]. Но до́лжно и видеть, что документ, пусть подписанный самим председателем КГБ А. Н. Шелепиным, составлен халтурно, похоже, по старым «ленивым» донесениям и переделкинской болтовне. Названные в нем лица общались с Пастернаком годами: для того чтобы их выявить, не было нужды организовывать наблюдение и собирать агентурные данные. Затребованная из ЦК записка (по крайней мере, в части, касающейся «советских граждан») не несет сколько-то значимой информации. Д. А. Поликарпов, которого главный идеолог державы М. А. Суслов повелел ознакомить с запиской, и без чекистов знал, каковы отношения Пастернака с Ивинской и с кем он давным-давно приятельствует. Перечень друзей, навестивших поэта в недавно прошедший день рождения, 8 февраля (Вознесенский среди них не назван), призван создать впечатление бурной деятельности: неделю назад (не тогда ли записку потребовали?) наблюдение было установлено.
Можно счесть ироническую реплику Пастернака «Андрей, наверное, переселился на другую планету» [Пастернак: XI, 292] причудой памяти или даже откровенным вымыслом Т. В. Ивановой, почему-то оказавшейся к Вознесенскому не расположенной. Можно, оспаривая ее, предположить, что сперва «переселился», а потом вернулся. Но с равным успехом можно принять свидетельство дачной соседки Пастернака, постоянно общавшейся с ним в 1958–1960 годы, как факт и не выстраивать каких-либо гипотез.
Впрочем, почему бы и нет? Вернемся к загадочному письму Пастернака, начинающемуся словами «Я – в больнице». А что, если Пастернак сознательно вводит в заблуждение своего корреспондента, тем самым лишая его возможности нанести визит? Если принять эту версию, неизбежно встают взаимосвязанные вопросы о датировке письма и его смысле. Предположив, что Пастернак изысканно указал Вознесенскому на невозможность встречи после 30 сентября, но до начала нобелевского кошмара, мы вынуждены либо счесть этот безусловно сильный поступок немотивированным капризом гения, либо искать ему серьезную причину. Таковой может быть, на наш взгляд, только недовольство (самое мягкое слово) Пастернака опубликованными в «Литературной газете» стихами Вознесенского и/то есть его вхождением в официальную систему советской литературы. Случись встреча, Пастернак должен был бы обидеть «мальчика», которого он любил и пестовал, сказав ему в глаза горькую правду. Или в глаза же говорить то, чего не думал и не чувствовал. Третий выход отсутствовал. Оба возможных варианта действий обошлись бы слишком дорого – отделаться бурными эпистолярными комплиментами было психологически много проще.
Но ведь письмо могло быть написано и после страшных событий конца октября – начала ноября. В таком случае лукавство Пастернака в принципе допустимо мотивировать его заботой о безопасности Вознесенского, которую тот понял правильно, а потому «переселился на другую планету». Не своей волей, но по совету учителя, позднее то ли забывшего свою рекомендацию, то ли надеявшегося, что будет она истолкована не столь буквально.
Мы обязаны, однако, рассмотреть и другую возможную причину письма Пастернака, снимающую одну странность этого текста. Еще раз напомним слова Пастернака о том, что его нынешнее заболевание совпало с вступлением Вознесенского «в литературу, внезапным, стремительным, бурным». Если речь идет о публикациях в «Литературной газете» (хоть февральской, хоть сентябрьской), то формулировка кажется гиперболизированной. Но в конце ноября, декабре и особенно после 10 января (публикация «Мастеров») она становится совершенно точной. Вознесенский мог каким-то образом (например, через всегда расположенную к нему О. В. Ивинскую) передать Пастернаку и ноябрьские номера «Нового мира» («Ленин», «Репортаж с открытия ГЭС») и «Знамени» («Торгуют арбузами», «Крылья»), «День русской поэзии» («Лавра», «Первый лед»), и газету с поэмой. Мог о любой из этих публикаций (да и обо всех) Пастернак узнать и иным путем. Что должен был почувствовать оскорбленный и оболганный поэт, читая такие стихи за подписью того самого «мальчика», в которого он однажды и надолго поверил, предоставляем судить читателю, не понаслышке знакомому с «Доктором Живаго». Далее – по тому сценарию, что был описан выше, когда рассматривалась версия об октябрьской (допогромной) датировке письма. С одной понятной поправкой. Если диалог случился после расправы, то боль, которую его причина принесла Пастернаку, была еще сильнее, чем в случае октябрьском. А градус благородства великого поэта – еще выше. Впрочем, даже если Пастернак составил больничное письмо в октябре, это не значит, что он был застрахован от знакомства с ноябрьско-январскими публикациями.
Согласно мемуарному свидетельству, весной 1957 года Вознесенский по настоянию Пастернака читал его гостям стихи, вызвавшие всеобщее восхищение и обильные похвалы хозяина дома. Цитируются строки «грехопадением / падает снег» из стихотворения «Первый снег» (в ранние сборники не включалось, впервые напечатано в 6-м томе Собрания сочинений, в новейшем издании датируется 1948 годом (!) [Вознесенский, 2015: II, 313–314; 404 – примеч.]). Далее сообщается, что «спустя некоторое время Борис Леонидович упомянул и только что опубликованное стихотворение Вознесенского “Гойя”» [Иванов, 2015: 141]. Кажется более вероятным, что Пастернак говорил о «Гойе» тоже в 1957 году, когда и было написано стихотворение, особенно дорогое его автору, а не после его предания печати в апреле 1959-го.
Повторим: информации о постнобелевских отношениях Пастернака и Вознесенского слишком мало. Мы не имеем права (да и желания) утверждать, что ученик ни разу не встретился с учителем после приезда на дачу 30 сентября 1958 года, «мерцательно» описанного в очерке «Мне четырнадцать лет». Но как бы ни обстояло дело в плане житейском, расхождение литературное произошло. Вознесенский этого не заметил. Ни нобелевско-погромной осенью, ни позднее.
Он не отрекался от Пастернака. Он был занят собственными делами. Печатал стихи, в известной мере формой связанные с пастернаковскими и диаметрально противоположные им всей сутью. Славил ту революцию, о страшной цене которой был написан прочитанный им «Доктор Живаго». Крушил – во имя прекрасной жизни и освобождения человека – поповское мракобесие. Набирал публикационные очки. Запланированно или случайно встречался и тут же находил общий язык с бандитами, травившими (и затравившими) Пастернака. В общем, строил свое будущее.
Вознесенский безоговорочно верил, что всего на свете важнее – стихи. В первую очередь – его собственные. Но не только. Он и чужие любил искренне и страстно. А потому, обретя со временем высокий статус, отдавал немало сил на пробивание публикаций самых разных авторов – от Пастернака («евангельские» стихотворения Юрия Живаго) до чистопробных графоманов. Его поздние апологии Солоухина или Кожевникова не были этикетными и не сводились к демонстрации личной признательности: помощь художнику искупает иные грехи (в том числе участие в расправе с другим – или даже тем же – художником). Не для красного (солоноватого) словца, а защищая свое неизменное убеждение, Вознесенский словно бы мимоходом вводит в очерк о Пастернаке следующий эпизод: «Как-то мелочные пуритане напали на его друга за то, что тот напечатался не в том органе, где бы им хотелось. Пастернак рассказал за столом притчу о Фете. В подобной же ситуации Фет будто бы ответил: “Если бы Шмидт (кажется, так именовался самый низкопробный петербургский тогдашний сапожник) выпускал грязный листок, который бы назывался словом из трех букв, я все равно бы там печатался. Стихи очищают”» [Вознесенский, 1987: 410].
Источник этого анекдота известен. В шутливом письме от 31 декабря 1859 года А. В. Дружинин в числе прочих петербургских литературных новостей сообщал Л. Н. Толстому, что Фет, которого одолела скаредность, «уверяет всех, что умирает с голоду и должен писать для денег ‹…› сбывает по темным редакциям самые бракованные из своих стихотворений», а на увещевания Тургенева и Дружинина ответил: «Если бы портной Кундель издавал журнал под названием […] и давал мне деньги за мои стихи, я, при моей бедности, стал бы работать для Кунделя» [Толстой. Переписка: I, 294]. Как видим, акценты здесь расставлены существенно иначе, чем в мемуаре Вознесенского.
Пастернак вполне мог рассказать байку о Фете. (Кажется весьма вероятным, что поэт слышал ее от соседа по даче, К. И. Чуковского: соответствующий фрагмент из письма Дружинина был впервые опубликован в главе «Толстой и Дружинин в шестидесятых годах» его сборника «Люди и книги шестидесятых годов» (Л., 1934)). Однако финал «новеллы» Вознесенского прямо противоречит литературной позиции автора «Доктора Живаго». Если он припомнил эту историю, то не столько защищая литератора, напечатавшегося «не там», сколько иронизируя над блюстителями хорошего тона. Пастернак весьма скептически оценивал наметившуюся в середине 1950-х дифференциацию изданий: общественная редколлегия прогрессивного альманаха «Литературная Москва» отвергла роман «Доктор Живаго» так же твердо (испуганно), как официальная редколлегия «Нового мира». Снисходительность Пастернака была оборотной стороной его отторжения наличествующей литературной ситуации как таковой, ставящей писателя в унизительную зависимость от общих хозяев любых изданий.
Когда Ахматова рассказала Пастернаку, что попросившая у нее стихи «Правда» отказалась печатать «Летний сад», тот «в ответ прогудел: “Ну, вы бы еще захотели, чтобы “Правда” вышла с оборочками”» [Иванов, 2015: 183]. Сравним версию того же эпизода в воспоминаниях М. К. Поливанова «Тайная свобода». Пастернак подхватывает иронично-недоуменный рассказ Ахматовой о ее неслучившемся сотрудничестве с центральным партийным органом: «…это и впрямь удивительно, что “Правда” его (стихотворение “Летний сад”. – А. Н.) не напечатала, надо было бы, чтобы она его напечатала на розовой страничке” – шутил он» [Пастернак: XI, 474].
Разумеется, «стихи очищают» то «поле», в котором они открываются аудитории, но для того стихи должны быть чем-то большим, чем сколь угодно блестящие, ритмически урегулированные тексты. Приводя апокрифическое эпатажное речение Фета, Пастернак этой оговорки не делал, ибо полагал ее самоочевидной.
27 июня 1954 года Пастернак писал старшему сыну в связи с его стихотворческими опытами:
«…совсем по-другому, чем принято, смотрю я на искусство и в особенности на то, что называется стихами, поэзией, литературой. Например, чтобы недалеко ходить, пожелание Маяковского, чтобы поэтов было много и разных, или возня Горького с молодыми литераторами, учреждение литературных институтов, воспитание кадров и прочая, совершенно непонятно мне. Так могли желать только плохой поэт и плохой писатель. Это так же странно, как думать, что много богов во много раз лучше, чем один Бог, или что чем больше будет отцов у человека, тем лучше. Мало ли чего можно пожелать? Например, если бы на деревьях росли жареные сосиски, это, наверно, было бы очень удобно, но едва ли земля выиграла, если бы вся превратилась в кухмистерскую. Есть множество людей, которые читают и пишут стихи, собираются, любят поэзию, знают поэтов, знают, что хорошо и плохо ‹…› Я всегда чувствовал себя чужим и смущался в таком обществе ‹…› Я не знаю, что хорошо, что плохо, даже в таких определенных, осязательных и действительных, имеющихся на свете искусствах, как музыка и живопись. Что же мне сказать о таком расплывчатом, лишенном основ и очертаний, несуществующем призраке, как поэзия? Мне кажется, всегда, и особенно у самых больших, она являлась взамен чего-то другого. И только когда она заменяла какую-то неизвестную редкую драгоценность, когда она возникала вместо какой-то великой музыки, великой живописи, великой жизни или великой деятельности, – величие дела, которое она заменяла, придавало ей состоятельности, нисколько не прибавляя определенности и самостоятельного значения. Я смертельно не люблю слова “поэт” и кроющихся за этим словом представлений, как не люблю слова “скрипка” и самого инструмента, когда его плаксивый, жалостный звук не поддержан гармоническими безднами рояля, оркестра или органа. В такой же степени деятельность стихотворца, не соотнесенная со зрелищем эпохи или не противопоставленная ему, не дополненная параллельно идущим, в прозе выраженным самостоятельным миром, не освященная отдельно сложившейся философией и особо сложившейся жизнью, есть не доведенная до конца, не сомкнувшая концов, ничего собой не обведшая очертанием, оставшаяся некоторою кривою среди кривых, кривой притягательной» [Пастернак: X, 32–33].
Вероятно, в 1969 году Самойлов, приступивший к работе над книгой прозы («Памятными записками»), написал словно бы на ее полях небольшую заметку «Литература и стихотворство».
«Лишь на пороге пятидесяти лет понял я, что занимался половину прожитой почти жизни стихотворством, иногда – поэзией, а о подлинном занятии литературой имел лишь общие абстрактные понятия.
Между тем литература – это не стихотворство, даже не поэзия (это лишь ее части и формы выражения), даже не самовитое, пусть хоть точнейшее и тончайшее, раскрытие личности, а служение, жертва и постоянное обновление соборного духа, обновление его в форме личного опыта мысли и чувствования.
Я понял, что усилия этого обновления радостны; что ничтожна застойная идея о сложившемся мире и о бесплодности единичного усилия к его обновлению. Литература и есть единичное усилие обновления. И коллективное усилие, то есть социальное действие, часто гораздо бесплодней единичного усилия литературы, ибо разнонаправленно и лишь внешне кажется устремленным к одной цели.
Я понял также – и не менее радостна эта мысль, – что никогда не поздно подвергнуть свое духовное существо этому усилию, ибо бессознательно все мы, снабженные дарованием к писанию, к поэзии или прозе, все мы всю жизнь дозреваем до литературы. Иные рано вызревают, другие поздно, а кто и совсем не дозревает; но это вызревание – внутренняя цель дарования. Счастливы дозревшие – и рано, и поздно.
Дарование – даровано. Но нельзя всю жизнь тешиться дарованием. Дарованное, но не обновленное, ветшает.
Здесь можно привести целый мартиролог нашей литературы – Тихонова, Сельвинского, Федина, Леонова, Фадеева – несть им числа, те, что не сделали единичного усилия обновления» [ПЗ: 549].
Разумеется, ни в пору своего запоздалого дебюта (совпавшего во времени с ранним дебютом Вознесенского), ни десять лет спустя Самойлов не знал письма Пастернака сыну, с которым удивительным образом перекликается – не в деталях, а в главном – его не предназначенное к печати эссе. Более того, Самойлов утверждает (несомненно, искренне), что новое понимание литературы (и назначения писателя) пришло к нему совсем недавно. Однако такое понимание возникло не вдруг и не на пустом месте – именно императив (пусть не вполне отрефлектированный) «единичного усилия обновления» определял литературную стратегию Самойлова во второй половине 1950-х.
И Самойлов и Вознесенский уже тогда, безусловно, прочитали стихотворение «Быть знаменитым некрасиво…». (Для того не требовалось знакомство с автором. Стихотворение было напечатано в № 9 «Знамени» за 1954 год). Но «освоили» его два поэта принципиально по-разному. Вознесенский не захотел или не смог понять, что это не риторическое упражнение, а credo Пастернака. Самойлов, с военных лет стремившийся внутренне преодолеть и оспорить Пастернака (подробнее см.: [Немзер, 2013б]), отнюдь не вполне освободился к исходу 1950-х от сложного отношения к старшему поэту. Ознакомившись с романом «Доктор Живаго» еще до нобелевской истории (текст, вероятно, был получен от Вяч. Вс. Иванова), он 29 января 1958 года фиксирует впечатления: «Значение этой книги много выше ее достоинств ‹…› проза не очень высокого класса. Автор не знает жизни народа, все это слабо. Нет ни одного образа» [I, 297].
Банальные социолого-эстетические претензии, однако, не отменяют для Самойлова значения книги. Поэт находит в тексте, который по всем статьям должен его раздражать (и раздражает!), то, к чему стремится сам. Восстановим купированный выше во избежание повторов фрагмент дневниковой записи – Самойлову в «Докторе Живаго» открывается «пленительная независимость мысли и серьезность в решении важнейших вопросов бытия». Чего-чего, а именно этих качеств в сочинениях победительного Вознесенского углядеть Самойлов не мог.
Для него с неизбежностью вставал вопрос: кто же на самом деле является учеником Пастернака? Юный сочинитель, что был Пастернаком сердечно привечен, последовательно придерживался стратегии слитого с обожанием ученичества, а в роковые для учителя месяцы пошел своим путем? Или те стихотворцы, что от упоенного восхищения перешли к спору (обернувшемуся для одного из них соучастием в травле), не умели (и все еще не научились) многого в Пастернаке понять и принять, а им самим игнорировались?
По нашему разумению, для Самойлова был важен литературный отход Вознесенского от Пастернака, а не личное отношение молодого триумфатора к поверженному учителю и/или особенности его поведения осенью 1958 – весной 1960 годов. Когда на Пастернаковских чтениях (30 мая 1987 года) Т. В. Иванова в присутствии Вознесенского с трибуны сказала, что его не было на похоронах Пастернака, безоговорочно оспорить весьма почтенную даму счел нужным именно Самойлов. Существенно не только то, что поэт опроверг напраслину (хотя приязни к Вознесенскому у Самойлова не было никогда), но и решимость, с которой он выступил (об этом кратко сказано в дневниковой записи от 30 мая [II, 233]). Т. В. Иванова могла вспомнить, что на похоронах не было и ее оппонента, то есть свидетельство его ненадежно. Самойлов, однако, был уверен в своей правоте. Кроме прочего, это означает, что он в свое время интересовался обсуждаемым сюжетом. Что тоже, разумеется, не случайно.
Не менее важно, что Самойлов ощущал ответственность за выступление Слуцкого на погромном собрании. Этим мы склонны объяснить эпизод, произошедший на даче Ивановых, как полагает мемуарист, в феврале 1960 года на праздновании «двойного юбилея» хозяев. «…среди гостей был и Давид Самойлов, как обычно выпивший без меры. В какой-то поздний час мы трое – он, Пастернак и я – оказались одни ‹…› Я давно хотел познакомить Давида, чьи стихи того времени мне нравились, с Борисом Леонидовичем. Он был настроен к серьезному разговору. Но вдруг Давид, явно собой не владевший, свернул к плохим стихам, которые когда-то он (задолго до знакомства со мной) написал о Пастернаке. В то время группа молодых, в которую он входил вместе со Слуцким – их главным идеологом, обвиняла Пастернака в недостаточной четкости его гражданской позиции в противостоянии “красных” и “белых”. Что-то в этом роде было и в этих стихах, которые бессмысленно декламировал пьяный Самойлов. Пастернак слушал вежливо, но разговор не клеился» [Иванов, 2015: 184]. Полагаем, что «неуместная пьяная выходка» (формулировка Вяч. Вс. Иванова) была глубоко мотивированной: читая свое фронтовое послание «Пастернаку», Самойлов хотел объяснить адресату, почему стало возможным выступление Слуцкого, как оно связано с их некогда общим умонастроением.
Позднее Самойлов сочтет отношение Пастернака к «младшим» естественным и оправданным. В варианте воспоминаний о Сельвинском, озаглавленном «Наш учитель», он напишет: «Не знаю, у кого было нам учиться. Кто бы взялся нас учить тогда, в довоенную пору ‹…› когда Пастернак в трагическом благополучии выкапывал метафоры в огороде переделкинской дачи, пугаясь растекающихся по поэзии учеников, предвидя самовитый доплеск своей интонации куда угодно – хоть до подлости, – и посему ответственность с себя снимал. Плевал он в уникальности своей – что будет дальше с поэзией российской» [ПЗ: 604].
К признанию правоты Пастернака, то есть к убеждению в том, что судьба поэзии не зависит от ритуальных жестов и личных отношений, Самойлов будет двигаться долго и ощупью. Важной вехой на этом неторном пути станет предварительный ответ на обозначенный выше вопрос, кто должен (может, вправе) считаться учеником не одного лишь Пастернака. Это – стихотворение «Старик Державин», ядро самойловской книги «Второй перевал».
⁂
Самойлов не отличался склонностью к рассказам о своих сочинениях. Разумеется, в «Памятных записках», журнальных «беседах» и зафиксированных мемуаристами приватных разговорах можно найти автокомментарии к некоторым текстам, но их немного и касаются они обычно смысла стихотворений (трансформации в них жизненных впечатлений), а не обстоятельств, сопутствующих их рождению. Тем примечательнее, что о «Старике Державине» поэт рассказал по крайней мере дважды. Рассказал почти одинаково, мягко говоря, недостоверно и с явным расчетом на памятливость собеседников, людей «литературных», а потому способных оценить и сохранить случайные признания. Расчет оправдался вполне – до нас дошли два изложения самойловской легенды.
Вот пересказ первый (краткий):
«И “Старик Державин”, и “Сороковые, роковые” были написаны, по его словам, в один день, когда поэт томился после перепитого накануне и хотел хоть как-то уйти в облегчающий душу процесс творчества» [Абызов: 70].
Вот второй, более детализированный:
«У С<амойлова> были основания говорить о роли “питьевой линии” в развитии сверхлогического сознания. Он мне рассказывал, как после тяжкого похмелья он ехал из Москвы на дачу. Вдруг в трамвае, в толчее почувствовал себя плохо. Едва добрался в Мамонтовку и решил попробовать писать в надежде, что станет легче.
И написал “Сороковые”.
После этого стало лучше, но все еще скверно. Решил попробовать писать еще. И написал “Старика Державина”.
Стало совсем хорошо.
– Так я в один день написал два не самых плохих и довольно известных стихотворения, – сказал С<амойлов>, ухмыляясь своему воспоминанию и лихо подкручивая свои едва заметные усики.
Когда вышел в свет сборник “Стихотворений” 1985 года, где проставлены даты, я был немало удивлен тем, что “Сороковые” помечены 1961 годом, а “Старик Державин” – 1962-м. Объяснить этого я не умею» [Баевский, 2007: 261–262].
Упоминание разрушившей легенду книги «Стихотворения» показывает, что историю о «Сороковых» и «Старике Державине» В. С. Баевский слышал до 1985 года. Когда ту же новеллу Самойлов поведал Ю. И. Абызову, мы не знаем.
Между тем «Старик Державин» действительно был написан в июле 1962 года, то есть через год с лишком после того, как «Сороковые» уже пришли к читателю («Новый мир». 1961. № 6). Напрашивается предположение, что публикация «Сороковых» стала одним из стимулов к появлению «Старика Державина», но подтвердить его невозможно. Так что объяснять здесь можно только цель самойловской мистификации – явно обдуманной, иначе поэт не стал бы проигрывать ее дважды. Как кажется, закрученной ради «Старика Державина».
Стихотворение это было автору, несомненно, весьма дорого. Порукой тому – непривычно быстрая для самойловских стихов публикация: «Старик Державин» успел попасть в «День поэзии. 1962», к лету – как и подобает альманаху-ежегоднику – уже большей частью сформированному. При этом стихотворение «Дом-музей», написанное ранее (сентябрь 1961) и предвещающее (намечающее) поэтику «Старика Державина (о чем ниже), пришло к читателю несколько позже («Новый мир». 1963. № 3). Даже без специального анализа понятно, что «Старик Державин» занимает важное место в автобиографическом мифе поэта. Между тем текст стихотворения прямо противоречит хорошо известным биографическим фактам, а потому ставит перед исследователем ряд вопросов.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?