Текст книги "Маша минус Вася, или Новый матриархат (сборник)"
Автор книги: Андрей Рубанов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
В юности занимался боксом и вольной борьбой, учился в цирковом училище, которое бросил из-за травмы, работал слесарем комбината бытового обслуживания и тренером в спортшколе.
С четырнадцати лет занимается воровством, в начале 70-х входит в банду Дато Менгрела, в 1976 году организовал собственную банду, которая тоже специализировалась на вымогательствах и кражах у состоятельных граждан.
В 1981 году в результате специальной операции Ашанашвили был задержан и в следующем году осужден на четырнадцать лет лишения свободы по статье 146 («разбой, совершенный по предварительному сговору группой лиц с применением оружия»), статье 218 («незаконное ношение, хранение, приобретение, изготовление или сбыт оружия, боевых припасов или взрывчатых веществ») и статье 196 («подделка, изготовление или сбыт поддельных документов»).
Срок отбывал в колонии № 54, пос. Талана, Иркутской области. Бежал. Убив своего сообщника, две недели питался его мясом.
В 1989 году по фальшивым документам выехал в Австрию, через два года, оформив фиктивный брак, переехал в Нью-Йорк, где организовал бригаду для рэкета и исполнения заказных убийств из пятидесяти бывших спортсменов.
Основные сферы влияния – Бруклин, Вирджиния-Бич, Дэнвер.
6
Ресторан «Мзиури», угловой красного кирпича дом в два этажа, на окнах глухие ставни. Вывеска моргает розовым, слепенький неон, как слабая марганцовка.
У дверей два усатых охранника-брюнета, плотных и одинаковых, как близнецы, третий – толстый, бритый под ноль увалень – чуть поодаль, на углу. Переваливаясь, как гусь, кряхтя, поправляет и пристраивает что-то угловатое под плащом. Иногда он обращается к тем двум, словно кашляет придушенным баском, выходит «кха-кха». Охранники отвечают своим «кха-кха-кха», после все хохочут. Толстый довольно поглаживает бритую макушку, переваливаясь, идет на свой угол.
Когда подкатывает очередная машина, вся троица замолкает, вытягивается. Гусь, посерьезнев, неожиданно проворно обшаривает прибывшего, после, наклонив голову, бубнит что-то в воротник.
Дверь открывается, один из брюнетов заходит вместе с гостем. Там, в кромешной темноте, они спускаются по узкой лестнице. Пахнет подгоревшим кисловатым хлебом и табаком. Гость, расставив руки, оступаясь, почти на ощупь наконец выходит на свет. Это коридор, в конце дверь. Еще один охранник. Этот, уже не таясь, нянчит короткий тупорылый автомат. Он еще раз обыскивает прибывшего, открывает дверь.
Комната небольшая, низкий потолок с мутным плафоном, свет желтоватый и плотный, от такого, кажется, вот-вот заноют зубы. На полу толстый ковер в темных коричневых узорах. За массивным канцелярским столом сидит Гурам. Мощные загорелые руки, закатанные рукава туго врезаются в мясистые бицепсы, на правом – синяя татуировка: череп, кинжал проткнул его сверху и насквозь, капля крови на острие, по бокам две кобры симметричными кольцами обвивают рукоять и клинок.
На столе коньяк в пузатой бутылке, блюдо с фруктами – фиолетовые пыльные сливы, бархатистые персики и абрикосы, виноград «дамский пальчик».
Гурам смотрит на гостя, лениво берет деньги, пересчитывает, шевеля жирными губами: трыцат тры, трыцат четыре… Порядок – находит имя на листе, ставит крест. Предлагает коньяку.
Сам Гурам пьет чай. Стакан тонкий, похож на вазочку в серебряном подстаканнике. Гурам любит чай горячий и свежезаваренный, крепкий, как чифирь. Поэтому каждые двадцать минут в комнату бесшумно входит женщина с чайником, лапа Гурама тянется к ускользающей ляжке, губы улыбаются: Ва-ах, ламазо, пэрсик!
Женщина невозмутимо наливает чай, ловко промокнув носик чайника белой салфеткой – упаси бог на бумагу капнуть! А там, на бумаге, уже почти против всех имен крестики стоят, еще час от силы, и все – дань собрана.
Покачивая бедрами, она так же бесшумно выходит. Это Митрофанова.
В последней порции чая, именно той, что сейчас, причмокивая, пьет Гурам, тройная доза люмизина.
Упаковка снотворного у Митрофановой осталась от Левы Кушельмана, ее последнего на сегодняшний день, пятого мужа, умершего чуть больше года назад от эмфиземы легких. Еще от Кушельмана остался револьвер.
Лева купил его перед их переездом из Майами в Бруклин, наслушавшись кошмарных историй про пуэрто-риканские банды. Никаких пуэрториканцев в округе не оказалось, так что пистолет был завернут в тряпицу и похоронен в недрах шкафа.
Сейчас пистолет прячется под широким поясом и пышной блузкой и больно втыкается коротким стволом в низ митрофановского сдобного живота.
Она ждет ровно двадцать минут. Руки гадко трясутся, Митрофанова прижимает локти к телу, так лучше. Берет чайник и свежую салфетку. Шагает по коридору лениво, плавно, на охранника ноль внимания – она тут делом занимается, а не портки просиживает, как некоторые.
«Господи! Лишь бы порошок сработал, господи!» – Митрофанова делает глубокий вдох, мысленно крестится, входит и плотно притворяет за собой дверь.
Гурам спит, уткнувшись в лист со своей бухгалтерией.
Митрофанова осторожно наклоняется: точно спит, вон, даже слюни пустил, боров.
Сумка под столом, тяжелая. Митрофанова не глядит внутрь, застегивает молнию, откидывает угол ковра, в полу квадратный люк. Она медленно спускается по ступеням в темноту, придерживая крышку люка. Сумка на шее, тихо – не греметь! – лестница крутая, осторожно, осторожно – не хватает сейчас только грохнуться.
Люк опускается, тяжелый ковер китовым хвостом лениво шлепается на место. Фонарик вырезает во тьме желтый круг, туда попадает стена – некрашеный кирпич, потом бетонный пол. Пыльный, словно плюшевый мусор, по такому идешь ежась, будто на мышей ступаешь. Митрофанова ускоряет шаг. Свет вытягивается в эллипс и летит вперед, вот поворот… так, это уже под прачечной, это уже Девятая…
7
11:56 РМ, угол Девятой и Брум-стрит.
– Божешмой, божешмой, божешмой… – Кац шепчет скороговоркой, вцепившись в руль и мелко подрагивая коленом. По тощей спине щекотно ползет капля пота, ладони тоже вспотели, она вытирает их о толстую колючую кофту и снова впивается в руль. Бедное сердце вот-вот взорвется, стучит как бешеное, его грохот наверняка слышен даже на улице.
– Божешмой, божешмой, божешмой…
Из черной щели меж домов выскакивает Митрофанова и, цокая, бежит к машине.
– На каблуках! На каблуках!! – сдавленным шепотом рычит Кац.
– Заткнись! На газ жми!
Кац, хищно подавшись вперед, жмет.
Полутемные тесные улицы, машин мало, прохожих нет. Митрофанова командует: «направо!», «налево!», Кац вполголоса огрызается: «Да знаю-знаю», дряхлый «Крайслер», присев, неожиданно лихо входит в поворот и вылетает на мост.
Впереди, мерцая огнями, опутанный ожерельем мутных фонарей, таинственной скалой громоздится Манхэттен. Выбраться бы из Бруклина – и, считай, полдела сделано.
Мост гулко гудит под колесами, по рукам бегут нервные тени, снуют юркие полосы желтого света.
Митрофанова расстегивает блузку, лезет за пазуху и, облегченно выдохнув, достает револьвер:
– Видишь, а ты боялась…
Кац косится на пистолет, что-то бормочет и снова поворачивает к подруге свой птичий профиль.
Митрофанова опускает револьвер в сумку, трогает пальцами деньги, их много, она улыбается: неужели так просто?
Сзади бешено взвыла сирена, запрыгали красно-синие огни.
Митрофанова опускает сумку на пол и сжимает ее лодыжками:
– Спокойно, спокойно.
У Кац дрожит подбородок; да, именно сейчас она и умрет от разрыва аорты, именно сейчас! Она притормаживает, подает вправо и глушит мотор.
Полицейский «Форд» останавливается чуть позади, вой сирены обрывается на полузвуке, эхо улетает в ночь. Резкий свет фар слепит, отражаясь в зеркале, их видно как на ладони, главное – не поворачиваться, не нервничать.
– Я щ-щас умру, – заикаясь, шепчет Кац, слышно, как клацают ее зубы.
Митрофанова шипит:
– Софочка, спокойно, спокойно. Не поворачивайся только! Спокойно!
Лицо Митрофановой горит, господи, лишь бы не инсульт, господи! У нее ж гипертония. Она пятками заталкивает сумку под сиденье:
– Все будет хорошо, Софочка, главное – спокойно. Я тебе обещаю! Ну, родная, собралась, вон он выходит.
Кац опустила стекло.
Он подходит, большой черный силуэт в белом свете фар, острый луч фонарика скачет по асфальту, останавливается. Видно всю полицейскую сбрую – стальные пряжки, рация с короткой резиновой антенной, массивный «кольт» в открытой кобуре, тугие патронташи, наручники. Наклоняется:
– Сержант Пэрри Райс, эн-вай-пи-ди.
У сержанта Пэрри Райса сильный южный акцент (скорее всего, Нью-Орлеан), очень много белых зубов и глянцевитая, как лакированное дерево, темно-коричневая кожа. Он чуть растерян и слегка разочарован – не ожидал увидеть двух белых леди в этом рыдване. Гнали как обдолбанные подростки, а тут на тебе! Скука, опять за все дежурство ничего стоящего.
Разглядывает карточку водительских прав, снова наклоняется – нет, не пахнет спиртным, да и какое, к черту, спиртное – пенсионерки! Хотя та, рыжая, еще ничего, вполне; у него была старушка до службы, в Билокси, черная, правда. Такие чудеса вытворяла, молодухам бы не грех подучиться!
Сержант улыбается Митрофановой, та жеманно поводит плечами, черт, вот ведь баба! – полька, что ли, хрен этих белых разберешь – все как из одной коробки, – он вполне серьезно просит соблюдать правила и скоростной режим, лихо козыряет, и, посмеиваясь, идет к своему «Форду». Он чуть хромает, в детстве у него был полиомиелит, сейчас, правда, хромота почти незаметна.
Кац включает поворотник и тихо-тихо, будто на цыпочках, трогает машину с места.
Минут десять едут молча. На Таймс-сквер попадают в пробку. Кац все это время недовольно шмыгает носом и беззвучно шевелит губами. Наконец ее прорывает:
– Или ты, Митрофанова, совсем уже очумела! Это ж полицейский! У нее, у дуры, «наган» в трусах, под жопой деньги уворованные, а она, шалашовка, глазки сидит строит. Нет, вы только поглядите на эту профурсетку – блузку рассупонила, лифчик видать, тьфу! Это ж кому только рассказать! О-о-ох, божешмой, связалась с нимфоманкой-пескоструйщицей, ни стыда, ни совести! Ведь пацан совсем, Кольке твоему ровесник!
– Ага, пацан! То-то на меня так пялился. Завидно, что ли? Да если б я его не завлекала, твоя тощая задница бы уже на нарах в участке прохлаждалась!
Кац от возмущения даже поперхнулась:
– Если б не ты, я бы сидела дома и чай с пирожными пила! Поняла, шлендра?
8
Переночевали в дрянном мотеле на Девяносто пятом шоссе.
Сырые простыни, бежевый палас в пятнах, вонь прокисших окурков. Толком и не спали, лишь под утро забылись, как в угаре.
Денег оказалось гораздо больше, чем предполагали. Митрофанова довольно хлопала и потирала ладоши, Кац страшно перепугалась и запричитала свое «божешмой», Митрофанова, рассердясь, накричала на нее; короче, когда подъезжали к Филадельфии, настроение у обеих было мерзкое.
– Вон там можно, за столбом остановись, – сипло сказала Митрофанова, откашлялась, – ты со мной?
Кац отвернулась и скрестила руки на груди.
– Ну-ну, Бонапарт, твою мать! – Митрофанова от души саданула дверью.
В помещении почты было душно и воняло клеем. Митрофанова встала за плешивым коротышкой с перхотью на пиджаке. «Откуда перхоть, – подумала она еще, – волос-то нет».
Подошла ее очередь. Митрофанова лениво выставила на прилавок спортивную сумку, продолжая запихивать туда толстую малиновую кофту. Молния застряла. Митрофанова, виновато улыбаясь, ласково спросила:
– У вас коробочки не будет, вот посылочку бы надо… молния, черт…
Круглолицая китаянка или кореянка, поджав неодобрительно губы – не могут дома все как надо приготовить, ну и публика! – молча достала коробку.
– Вот спасибо, вот замечательно, вот мы ее, родимую, щас туда… – Митрофанова неожиданно ловко справилась с упрямой молнией и впихнула сумку в коробку.
Азиатка строго спросила:
– Стекло, взрывчатые и горючие вещества, жидкости и продукты питания, яды, оружие?
– Ну что вы! Вещи теплые сестре отправляю, носки, варежки, – а про себя продолжила: – Мешок денег, пистолет.
Последнее было завернуто в украденную из мотеля наволочку и завалено сверху тряпьем.
– Адрес?
Митрофанова, чтоб не напутать (вот была бы потеха!), достала бумажку, прочла, близоруко щурясь:
– Так… Канада, провинция Квебек, Лосиные Озера, абонентский ящик 187.
Китаянка проворно набила адрес, прилепила стикер, шлепнула красной печатью и, бросив коробку на ленту транспортера, отправила ее в чрево почты.
– Обожаю эту страну! – выпалила Митрофанова, распахнув дверь и плюхаясь на переднее сиденье. – Надо же вот так верить людям, а?! Кончай кукситься, Софка, давай в аэропорт дуй! Все у нас только начинается.
9
Кац никогда не жила на лесном озере.
Поздняя северная осень скупа и бесцветна: клены уже осыпались, ели черны, снег еще не выпал. Лист приклеился к свинцовому зеркалу воды и скользил меж белых облаков и холодной синевы перевернутого неба. Хотелось молчать и, запрокинув голову, вдыхать и вдыхать полной грудью морозный воздух, застывший в предвкушении первых колючих снежинок.
Потянуло душистым берестяным дымком – Митрофанова затопила печь, они на всю зиму запаслись березовыми дровами – спасибо Экалуи, егерю-индейцу, привез, да еще и сложил в ладные поленницы.
Укладывая, он все пел что-то с птичьим присвистом, здорово у него это выходило, весело. Митрофанова спросила, о чем поется; песня оказалась вовсе не веселой – про девушку, что умерла и плывет на хрустальном месяце и спрашивает у звезд: «Жизнь – что это? Мерцание светлячка в ночи? Или дыханье оленя морозным утром? Или тень орла, что скользит по траве?»
У егеря тугая коса, волосы черные, блестящие, как вакса, в косу вплетены ремешки с серебряными пережимами, а на шее шнурок с тотемом – рыба из черненого серебра с бирюзовым глазом. Его племя – инуктитук, что значит «люди озера». А соседи из долины всегда звали их просто «ику» – рыба.
От его сильных рук пахло хвоей и табаком. В профиль он был похож на Цезаря, вырезанного из жесткой коричневой коры, а анфас это сходство исчезало из-за черных, как вишни, и наивных, почти детских глаз.
Вечером они сидели на ступенях крыльца, от чая шел душистый дымок, они, обжигаясь, пили и смеялись.
Быстро стемнело, и паутина голых веток покрыла помрачневшее небо. Стало тихо и тревожно.
Митрофанова хотела научить егеря песне, но русские слова ему не давались, дальше первой строчки дело не пошло. Тогда Митрофанова, нетерпеливо махнув рукой, начала старательно выводить сама: «…в той степи глухой замерзал…». У нее был округлый русский голос, негромкий, но что называют «с душой». Печальный звук плыл над потемневшей водой и умирал тихо, без эха, так и не долетев до другого берега. Митрофанова пела про лошадушек и про обручальное кольцо, про то, что ямщик любовь свою унес в могилу, индеец ласково улыбался и плавно качал головой в такт. Кац тихо пошмыгивала, моргала, а под конец разревелась.
Егерь уехал, Кац позвякивала посудой на кухне, изредка к кому-то строго обращаясь. Митрофанова постояла на крыльце, спустилась к воде. Высыпало столько звезд, казалось, что неба нет – лишь жуткая бездна, и в озере та же леденящая бездонная чернь, только темнее и чуть колышется. Голова начала вдруг кружиться, берег тронулся и поплыл. Плыла и черная стена леса на взгорье, и озеро, и Митрофановой почудилось, что это она и есть – та, скользящая по стылой воде в хрустальной пироге мертвая девушка, о которой пел егерь-индеец.
10
Кац возвращается из поселка, едет не спеша.
Утром над озером мутный туман, другого берега не видно вовсе, лишь лиловое марево да призрачный лес с редкими выстрелами первых охотников.
Рассвет робок и медлителен. Меж проступивших из тумана кленов чернеет дорога, поворачивает и круто взбирается в гору. Там, среди сосен с шершавыми, рыжими от утренних лучей стволами, дорога перестает петлять и светлеет, это уже почти шоссе.
Асфальт в трещинах и буграх от мощных корней – вон какие великаны стоят по обочинам, торжественно смыкая над головой темные своды. По такой дороге хорошо катить не торопясь, чуть придерживая руль, левую руку свесив наружу, ловя пальцами колючие мокрые ветки.
Сзади проглядывают меж хвойных лап крыши поселка, темные и бархатные от мягкого мха. Из труб струятся ленты сизого дымка, кажется, вот-вот, и невидимая рука ухватит их и утянет всю деревню за облака.
Кац возвращается из поселка, уже совсем рассвело, и она выключает фары…
В багажнике не только продукты, обычный набор, покупаемый в деревенской лавке (Кац зовет ее «сельпо»), там рождественские подарки для Митрофановой – четыре фунта черного бельгийского шоколада и двухтомник Мопассана с ее любимым произведением «Милый друг».
Кац насвистывает песню про девушку, плывущую по озеру на хрустальном месяце; получается что-то занудное вроде хавы-нагилы, она отбивает ритм ладонью по упругой баранке – нет, все равно не то!
В поселке все угрюмы, ожидают снега, а снега все нет и нет; егерь Экалуи сказал, что это духи озера сердиты, уже декабрь, а еще не упало ни одной снежинки. Значит, и зверь уйдет на север, не будет ни мяса, ни шкур.
Да и утро как-то не задалось: сначала вроде рассвело – верхушки сосен на том берегу зажглись бледно-оранжевым, и по небу прошла розоватая рябь, а уже через полчаса с севера потянуло сырым холодом. Сумрак мало-помалу снова сгустился, словно ночь передумала уходить и решила вернуться. На озеро выполз густой туман, небо опустилось и тяжко нависло над водой.
Кац включает радио, ищет прогноз погоды.
Или это из-за сна так муторно на душе? Опять ей снилась черная собака в саду, Кац вскочила среди ночи то ли от собственного крика, то ли от безумно ухающего сердца. А вокруг была такая темень, такая жуткая тишина, ближайшее жилье за перевалом через лес, милях в пяти. И ей так хотелось разбудить Митрофанову, поговорить, услышать ее насмешки и грубые шутки – черт с ней! – все что угодно, лишь бы прогнать этот тоскливый липкий страх.
Кац щелкает каналами, в эфире сплошной треск.
За поворотом, перед спуском к дому, уткнувшись носом в густой ельник, стоит длинный лимузин. Не из поселка, все местные ездят на обшарпанных грузовичках и джипах. Притормозив, Кац вытягивает шею – в машине никого.
Дальше, на обочине, ворох какого-то тряпья, Кац останавливается, подходит. Это человек. Поджав ноги и неуклюже вывернув голову, он словно прислушивается к чему-то в асфальте. Лицо в крови, глаз, уже тусклый, неживой, удивленно раскрыт – похоже, из недр земли доносятся неожиданные звуки. Ведь только дураки говорят про мертвых: будто спит. Чушь, сразу видно, что труп.
Кац бежит к дому. У частокола, на промерзшей седой траве, лежит еще один. Он жив, пытается ползти, хрипя, цепляется пальцами за изгородь. Это Гурам.
Дверь в дом распахнута настежь. Рядом, на крыльце, привалясь к бревнам стены, сидит Митрофанова. Кац поднимается, всего три ступени: раз, два, три. Наклоняется, встает на колени. Лицо Митрофановой спокойно, даже красиво. Только уж очень белое оно, ее лицо. И прижатая к груди рука тоже как мел. Зато застывшая на пальцах кровь и тонкий ручеек на досках веранды невозможно красны. Правая рука лежит на полу ладонью вверх, такой усталый жест, пальцы бессильно разжались, револьвер выскользнул.
Кац касается губами лба – холод как от камня! – она что-то шепчет на ухо, ласково и тихо. Поднимается, помешкав, берет револьвер и медленно идет к частоколу. Стреляет один раз, другой. На третий раз боек цокает в пустую гильзу.
Кац бредет к озеру, бросает пистолет в воду, вяло, без замаха. Садится, поджав колени к подбородку. Смотрит на воду, на дальние сосны на том берегу, на сумрачную холодную чащу и фиолетовые хребты холмов на горизонте.
Она слышит неясный шепот, но голос ей знаком:
– Жизнь? Что это – мерцание светлячка в ночи? Или дыханье оленя морозным утром? Или орла тень, что скользит по траве? Жизнь – что это? Кто ее знает, Софа, кто ее знает…
Кац поднимает голову. Из посветлевшего неба мягко начинает падать, кружить снег. Опускаясь на лицо, большие снежинки щекотно тают, в воздухе пахнет только что разрезанным арбузом и мокрой хвоей.
Ирина Горюнова
Доню
Вера Степановна Львова была дамой мощного телосложения, если не сказать больше, и к тому же служила пожарным или пожарной. Она сама всегда затруднялась с терминологией, поскольку женщин пожарных до сих пор кроме как в зеркале не видела. Да и немудрено. Тем не менее служила она справно и, совершенно естественно, была из тех русских женщин, которые и коня на скаку остановят, и в горящую избу войдут. Входила она и в избы, и в дома, и в квартиры, и в общежития, а также на заводы и фабрики с длинным пожарным рукавом, в каске и противогазе – во всем обмундировании, и тушила огонь – все как положено. Огня она не боялась, остерегалась разумно – это да, молокососов зеленых учила уму-разуму.
Снисходительно глядя на накачанную мускулатуру Васьки или Петьки, на чуть пробивающийся пушок над верхней губой, Вера Степановна деловито басила:
– Ты, прежде чем дверь открывать, милок, сначала ее потрогай, как женщину, нежно, осторожно – горячая ли, потом на пол ляг, послушай – звук огня всегда особый, слышный. Потом воздух понюхай и, лежа уже, дверь приоткрывай. А то обратная тяга пойдет – если стоять будешь и дверь откроешь – сгоришь вмиг, ни волоска, ни кожи не останется, одни косточки обугленные. И не боись огня-то! Он все чувствует. Остерегаться надо, голову нельзя терять, мыслить четко и все по инструкции исполнять – испугался, чуть в сторону отошел, считай – помер.
– Вера Степановна, – спрашивал молодняк, – неужели вам не страшно? Вы же женщина!
– А что женщина? – удивлялась та. – Огонь каждой божьей твари страшен, разум затмевает и заставляет нестись сломя голову. Мы же люди, должны помнить, что только разум спасти может, паника – гиблое дело.
– А вы когда-нибудь боялись?
– А как же! Вот, помню, шинный завод горел. Огонь был черный-пречерный, и дым такой же. Куда идти, что делать – ничего не видно. На ощупь шли, по рукаву. А огонь, зараза, не тушится – сколько воды ни лей, никакого эффекта. Словно живой – насмехается. Я тогда его так обложила матюками с перепугу, никогда не забуду. Ничего, погасили.
Работу Вера Степановна любила, чувствовала свою нужность и важность, это добавляло ей весу – морального, конечно, на телесный сетовать не приходилось – хватало. Муж Веры Виталий Антонович был мужчиной на удивление хрупким, если не сказать тощим. Работал он там же, в пожарной части, бухгалтером. Единственным его недостатком, если это можно посчитать за недостаток, было то, что он страшно боялся воды. Даже мылся бедняга исключительно под проточной водой, включив душ и не закрывая затычку ванны, потому что вид наполненного жидкостью резервуара будил в нем скрытую фобию и буквально доводил до тошноты. Жену Виталий Антонович боготворил. Успевал и в магазин забежать, и картошечки начистить-нажарить, и сарделечек сварить, и хрусткую кислую капустку маслицем залить, сахарком засыпать. Да на стол все это русское великолепие вместе с зеленюшкой да пупырчатыми солеными огурчиками подать как раз к нужному моменту – когда раздобревшая после душа розовая супруга вплывала на кухню в любимом коротком халатике с жар-птицами китайского происхождения.
Муж смотрел на Веру влюбленными глазами и нежно спрашивал:
– Доню, может, добавочки?
Доню, как правило, соглашалась и после вкусной еды охотно миловала супруга в постели – по заслугам. В общем, жили они душа в душу, дружно, и не бедствовали. Ласковое прозвище «Доню» унаследовал Виталий Антонович от родителей Веры, называвших так всегда свою кровиночку-доченьку. Одна беда постоянно преследовала Виталия – Вера Степановна была любительницей экстрима. Словно на работе ей не хватало той бешеной дозы адреналина, которая поступала в кровь, – а постоянно надо было придумать что-то еще, испытать себя на прочность, переступить через еще один барьер, взять новую высоту. И то, что бедного супруга пугало до дрожи в коленях, – у милейшей дамы вызывало радостный хохот и прилив жизненных сил.
На отпуск Вера Степановна собственноручно взяла путевки в Египет. Она давно мечтала заняться дайвингом, и эта мечта подзуживала ее, не давала спокойно пить и есть, так что госпожа пожарная даже потеряла в весе грамм семьсот, чего с ней давненько не случалось.
И вот наконец вожделенное Красное море, Шарм-эль-Шейх, предвкушение дайвинга. Египтяне, правда, очень долго искали для Веры подходящий по размеру водолазный костюм, а потом еще половина отеля сбежалась смотреть на нее, затянутую в черный, плотно прилегающий к телу латекс. Надо вам сказать, что Вера Степановна потрясала. Потрясала мощной грудью, другими не менее впечатляющими частями тела, когда для пробы залезала в бассейн для тренировки во всем обмундировании и с баллонами за спиной, шумно вздыхала, всплывая наверх и освобождаясь от загубника.
– Доню, Верушка, может, не надо? – спрашивал несчастный муж, с опаской нарезая круги возле бассейна, но не рискуя приближаться больше, чем на пять шагов к краю.
– Надо, Виталий! – отвечала доню и опять шумно погружалась в бассейн.
Наконец настал тот день, когда должно было состояться настоящее погружение – к чудесам Красного моря, к его фантастическим рыбам, дивным кораллам, огромным удивительным ракушкам и прочим прелестям. На бедного супруга было тяжко смотреть – от морской качки и непередаваемого ужаса он позеленел и тихо лежал на полу яхты, закатив глаза. Жизнерадостная Вера восторженно оглядывала морские просторы. Прибыв к месту погружения, все начали одеваться. Муж слегка ожил и по стеночке пополз к жене. Там он всем мешался под ногами и тихо завывал:
– Доню, пожалей меня, вдруг что случится? Я не переживу! Доню, не надо!
– Надо, милый! – отвечала доню и тихо оттирала любимого плечиком в сторонку. – Ты пока посиди в тенечке под тентиком, отдохни.
– Доню, прошу тебя, не оставляй меня!
– Вы бы, сударь, не мешались попусту, а дали мне возможность проинструктировать вашу супругу перед погружением. А ну-ка, идите на корму и молчите! – вмешался измученный причитаниями Виталия Антоновича инструктор.
Бедный супруг поплелся на корму и уже оттуда вытягивал цыплячью шею, высматривая свою большую половинку.
Вере Степановне не терпелось. Она вполуха слушала последние наставления. Темно-синяя прозрачная гладь моря манила тайнами, которые вот-вот должны были стать зримыми и доступными. К тому же к поясу дамы были прикреплены грузики для того, чтобы Вера тут же не всплыла наверх как пробка. Грузиков было много, и Веру уже шатало и клонило к земле, вернее, за борт. Наконец отмашка, и мужественная Вера Степановна скакнула за борт. Это произошло так быстро и неожиданно, даже для нее самой, что от удивления она выпустила загубник и быстро пошла ко дну. Загубник со шлангом вился где-то вверху, изгибаясь причудливой змеей. Целая струя пузырей отмечала ее катастрофический путь вниз. Все – и инструкторы и дайверы – в шоке стояли у борта и молча смотрели на это небывалое погружение.
– Вера, любовь моя, я иду! – крикнул Виталий Антонович и рыбкой метнулся за тонущей женой вниз.
Поднять ее он не мог – вес жены и грузиков был настолько отличным от габаритов самого супруга, что ничего сделать было нельзя. Опомнившийся инструктор первым делом вытащил отважного супруга, который отчаянно сопротивлялся и пытался опять нырнуть за женой. Потом, уже втроем, инструкторы вытащили Веру на поверхность.
– Доню, моя доню, – кинулся к ней Виталий Антонович, – слава богу, живая!
Доню выпустила струю воды изо рта, отплевалась и виновато пробасила:
– Как же я облажалась! Ну, ничего, завтра опять попробую!
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?