Электронная библиотека » Андрей Синявский » » онлайн чтение - страница 9

Текст книги "Прогулки с Пушкиным"


  • Текст добавлен: 10 июля 2024, 09:21


Автор книги: Андрей Синявский


Жанр: Языкознание, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 9 (всего у книги 13 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Приложение

Абрам Терц
Путешествие на Черную речку[14]14
  Текст опубликован в литературном журнале “Синтаксис”, 1994, № 34.


[Закрыть]

Пушкин обожал записывать и рассказывать друзьям анекдоты. Два анекдота он подарил Гоголю – “Ревизор” и “Мертвые души”. Ох, как жалостно суетился и увивался за ним Гоголь: “Сделайте милость, дайте какой-нибудь сюжет, хоть какой-нибудь, смешной или не смешной, но русский чисто анекдот… Сделайте милость, дайте сюжет, духом будет комедия из пяти актов, и клянусь, будет смешнее чорта” (7 октября 1835 г.).

И Пушкин расщедрился. С признательностью за ценный презент Гоголь помянул Пушкина в “Ревизоре”. И не только в размашистых, нахальных речах Хлестакова, что, мол, с Пушкиным он на дружеской ноге. Весь “Ревизор” благодарно посвящен и отослан Пушкину ответной курьерской почтой:

“Спешу уведомить тебя, душа Тряпичкин, какие со мной чудеса… Оригиналы страшные. От смеху ты бы умер. Ты, я знаю, пишешь статейки: помести их в свою литературу… Я сам, по примеру твоему, хочу заняться литературой. Скучно, брат, так жить; хочешь, наконец, пищи для души. Вижу: точно нужно чем-нибудь высоким заняться”.

Кто же этот затерянный в холодном Петербурге Тряпичкин? Судя по всему, богохранимый Феофилакт Косичкин, комический псевдоним Пушкина, пописывающего в журналах “статейки”. Вокруг Косичкина и его “статеек” разбушевалась в свое время в стакане своя драма Скриба. “Вчера у новорожденного Дмитриева читали мы Косичкина и очень смеялись”, – докладывал Пушкину князь Вяземский (11 сентября 1831 г.). А Пушкин перебрасывал желанный мячик Языкову: “Феофилакт Косичкин до слез тронут вниманием…” (18 ноября 1831 г.). Гоголь тоже был не прочь поиграть с Косичкиным, да не потрафило: “Прощай, душа Тряпичкин…”

“Непристойно Поэту надевать на благородное лицо свое харю Косичкина и смешить ею народ…” – выговаривал позднее, поджав губы, педант Катенин. Но Пушкин любил маскарады, мистификации, пастиши. Недаром он мечтал анонимно выпустить “Капитанскую дочку”, будто бы ее намарал бывший прапорщик Гринев. Оттуда же вылетели покойный Белкин, “Рославлев (Отрывок из неизданных записок дамы)” и многое другое. Пушкин завидовал Мериме, надувшему самого Пушкина, и уважал “Письмовник” Курганова с “полезнозабавным вещесловием” и “замысловатыми повестями”. Последуем его примеру.

В новейшем “Волшебном кабинете” (СПб., 1810) среди прочих диковин значится задача – как “произвесть на бале всеобщий смех”: “Для произведения сего действия надлежит заранее усыпать пол той комнаты, где танцовать намерены, черемичным порошком, который, когда откроется бал, от шаркания и длинного женского платья и поднявшись с пылью вверх, заставит все собрание чихать и смеяться”.

Но как раздобыть нам сейчас черемичный порошок? И где длинные у дам туалеты? Зато не вызывает сомнений и вздорных кривотолков второй сногсшибательный опыт из того же “Кабинета” – скинуть железные цепи с ног с помощью обыкновенной веревки. Эффектно и просто преподносится концовка: “Чтобы сей фокус был забавнее, то можно наперед похвастаться, что ты некогда и негде был заключен в оковы и силою искусства своего освободился”.

Силою искусства? Силою, прямо сказать, поэтического слова…

К кому и к чему только ни прилепляется наш Пушкин! Один его великий сподвижник настаивал, что Пушкин был тем особенно славен и любезен народу, что в подражание Жуковскому и С.Михалкову досочинил гимн “Боже, царя храни”. И сделал это, представьте, в семнадцатилетнем возрасте…

Другой старик-диссидент, умирая в тюремной больнице, не уставал повторять, будто Пушкин потому знаменит, что “вслед Радищеву восславил он свободу и милосердие воспел”.

А третий прочел по складам “Клеветникам России”, да как вдарит по клавишам: “Иль нам с Европой спорить ново? Иль русский от побед отвык?”

Между тем над всеми заказами у Пушкина струится голубой немеркнущий свет: “Веленью Божию, о Муза, будь послушна…” И если уж искать у него охранительные мотивы, то стоит вспомнить в первую очередь Пимена и Татьяну. Ну еще, на крайний случай, Савельича. Гоголь, к своему стыду, сумел предложить лишь двадцатипудового Тараса Бульбу. Толстой рекомендовал Платона Каратаева. Достоевский – Алешу, Зосиму и князя Мышкина. Истинная роль этих героев – в их бескорыстной, бесплотной, даже у сумрачного оратора Тараса Бульбы, отрешенности от жизни. И Татьяна, и Савельич, и Мышкин, и Пимен, и Платон Каратаев, и Алеша Карамазов – иными словами, все наши возвышенные идеалы в литературе прошлого века – не люди, а скорее духи, парящие над Россией и Россию охраняющие, Россию осеняющие в виде призрачного тумана, но в ее реальный, телесный состав почти не входившие. А так, сверху летают. Без них России бы не было. Но практическая, нормальная российская действительность без них превосходно обходится. Это, повторяю, лица не от мира сего, это “гении” России, и место им в легендах, в монастыре, на том свете. Не на очарованном же страннике замешивать и строить державу.

Из предметной же материи Пушкин крепче всего привязывался к старинному патриархальному быту допушкинских времен: “Они хранили в жизни мирной привычки милой старины” (какое протяжное, на две строки, завораживающее “и-и”). Воображаю, как было бы ему утешительно читать “Рассказы бабушки” (Елизаветы Петровны Яньковой), доживи он до их публикации. “Помнить себя стала я с тех пор, когда Пугачев навел страх на всю Россию. Как сквозь сон помнятся мне рассказы об этом злодее… Так что и ночью-то бывало от страха и ужаса не спится: так вот и кажется, что сейчас скрипнет дверь, он войдет в детскую и нас всех передушит. Это было ужасное время!”

Похоже на сон Гринева. Бабушке тогда исполнилось всего четыре года… Впоследствии ей довелось познакомиться с другой бабушкой, которая сетовала на своего увальня-внука.

“Иногда мы приедем, а он сидит в зале в углу, огорожен кругом стульями: что-нибудь накуролесил и за то оштрафован, а иногда и он с другими пустится в плясы, да так как очень он был неловок, то над ним кто-нибудь посмеется, вот он весь покраснеет, губу надует, уйдет в свой угол и во весь вечер его со стула никто тогда не стащит: значит, его за живое задели и он обиделся; сидит одинешенек. Не раз про него говаривала Марья Алексеевна: «Не знаю, матушка, что выйдет из моего старшего внука: мальчик умен и охотник до книжек, а учится плохо, редко когда урок свой сдаст порядком; то его не расшевелишь, не прогонишь играть с детьми, то вдруг так развернется и расходится, что его ничем и не уймешь; из одной крайности в другую бросается, нет у него середины. Бог знает, чем все это кончится, ежели он не переменится». Бабушка, как видно, больше других его любила, но журила порядком: «Ведь экой шалун ты какой, помяни ты мое слово, не сносить тебе своей головы».

Не знаю, каков он был потом, но тогда глядел рохлей и замарашкой, и за это ему тоже доставалось… Мальчик Грибоедов, несколькими годами постарше его, и другие их товарищи были всегда так чисто, хорошо одеты, а на этом всегда было что-то и неопрятно, и сидело нескладно” (“Рассказы бабушки”. Записанные и собранные ея внуком Д.Благово. СПб., 1885).

Ближе к натуре Пушкина мемуаров я не встречал. Снисходя к ребенку, седенькая фея словно позабывает, что с ним сталось и чем он кончил потом, избегая называть нашего замарашку по имени, а мы видим: Пушкин! Ведь рукой подать. Могли бы легко пересечься в будущем. Пушкин почитал словоохотливых, информированных старушек. Поболтали бы о Гриневе, огороженном Белогорской стеной, будто маленький Пушкин стульями. Помянули бы Пугачева, императрицу Екатерину Великую и незадачливого Петра III, чей манифест об отречении напечатали в газетах, а спустя тридцать лет с лишним, как это водится у нас, начали вдруг изымать и жечь. А главное, оставался шанс – еще раз намекнуть Пушкину: “не сносить тебе головы!” Как в воду смотрела бабушка.

Помимо дивных обычаев, Пушкину был внятен спокойный и рассудительный голос исчезнувшего столетия: “Спать должно в месте тихом и темном”. “Благоразумное наслаждение приятными для внутренних и наружных чувств предметами способствует продлению жизни”.

Звучит по-пушкински.

Бросается в глаза и отрадный его сердцу светло-зеленый цвет как средство упрочить и поправить ослабевшее зрение. “Ходи рано по утрам до восхождения солнца на зеленеющееся поле и в ту минуту, когда начнет появляться солнце, оборотись к нему спиною и смотри целый час на зелень. Употреби это средство раз пять или шесть сряду, приведешь свое зрение в состояние прежнее” (“Новый истинный способ быть здоровым, долговечным, богатым и забавным в беседах”. М., 1810).

В означенном Новом лечебнике Пушкину, конечно, всего милее “быть забавным в беседах”. К сожалению, рецепт утерян и упомянут лишь в рекламном заглавии, так же как, впрочем, и способ “быть богатым”. Береги, дескать, здоровье, а все остальное приложится. Пройдись по свежей траве на рассвете, и зрение обновится. “Мать беременна сидела, да на снег лишь и глядела!” И, глядишь, родила красавицу. Как все просто!

Но трижды обманется тот, кто гений Пушкина спутает с его простотой и естественностью слога. Простота еще никого не доводила до добра. Естественного языка изящная словесность не знает. Встречаются лишь его имитации. Какая же это естественность, допустим, если автор зачем-то ее укладывает и оснащает стихами? А проза и того хлеще. Уходя в глубину и увиливая, разбегаясь по сторонам, она заполняет собою несколько смысловых отсеков и, чем прозрачнее звенит, тем бывает загадочнее. Всегда в ней, мнится, что-то прячется, и до конца не докопаться. Есть в ней второй, и третий, и пятый пласт бытия. Пусть наружно писатель находится в верхнем слое. Пускай он, кроме Гринева, ни о ком не помнит. А вы попытайтесь понять. Вести невидимый образ жизни, действовать скрытым маневром – в крови писателя. При всей бедности – царство. При всей ординарности – фреска. Какие приключения разворачиваются у него в голове! Не потому ли художнику веселее и привольнее живется, нежели дошлому, прожженному, преуспевающему дельцу? Полная противоположность. Отсюда союз искусства с любовью, с верой в Бога, с природой, с историей и другими видами подспудной жизни, включая заведомый интерес к преступлениям, при отсутствии, однако, подлинной к ним способности. Не то чтобы гений был непременно светел. Просто эти процессы идут на разных уровнях: вовне или внутри. Вовне – Сальери. Таинственные движения Моцарта неисповедимы… В итоге авантюрные и детективные романы произросли из той же позиции. Исследование тайных путей искусства, а не полицейский отчет. Начнем.

1

“Путешествие нужно мне нравственно и физически”, – уведомлял Пушкин Нащокина в феврале 1833 г. Но вместо обещанного и дозволенного Дерпта, по какому-то нашептыванию, поскакал на восток, к Уралу, чему сам царь удивлялся, и вывез оттуда в кибитке “Капитанскую дочку”.

Из письма жене, август 1833 г. “…Вот тебе подробная моя Одиссея. Ты помнишь, что от тебя уехал я в самую бурю. Приключения мои начались у Троицкого мосту. Нева так была высока, что мост стоял дыбом… Чуть было не воротился я на Черную речку. Однако переправился через Неву выше и выехал из Петербурга. Погода была ужасная. Деревья по Царскосельскому проспекту так и валялись, я насчитал их с пятьдесят. В лужицах была буря. Болота волновались белыми волнами. По счастию, ветер и дождь гнали меня в спину…”

Вот и у нас в Париже в начале февраля разразилась настоящая буря. Едва я, распрощавшись с Машей, прикатил к Елисейским полям и устроился на заветной скамеечке кормить сдобными крошками голубей и воробьев, вижу, ни души. А я-то знал их уже в лицо, пофамильно. Журил, когда дрались из-за моей корки. Воспитывал. Читал стихи. Глаза – две пуговки по сторонам обшлага. И они меня тоже знали в лицо, птицы. И вдруг – исчезли. И в ту же минуту подул ветер в спину такой силы, что я подхватил лекции, очки и пустился напропалую, не дожидаясь своего часа. Пройти оставалось метров триста-четыреста. Мостовая была устлана трупами отлетевших деревьев. Сучья валились с неба, не говоря уже о картонных коробках и тяжких кусках жести, время от времени падавших на голову. Потом передавали по радио, во Франции имелись жертвы. Застекленная крыша треснула над моей головой. “Ну, барин, беда: буран!” – сказал я самому себе, а в мозгу словно оттиснулось: “Точность и краткость – вот первые достоинства прозы”.

Париж, в подражание Пушкину, изображал собой непогоду. Статуи вертелись, пока я не заметил, что это хохлятся голуби. За неимением снега в глаза хлестало гнилым песком. Боже, я подумал, невозмутимый самолет норовит пробиться в Москву, перейти границу, и как там сейчас кувыркается в небесах моя бедная Маша? Одно спасение: успели взять потолок, одолеть барьер и выскочили из безумного вихря. А что, если циклон гуляет по всей Европе? В Санкт-Петербурге, судя по письмам Пушкина, ураганы бушевали уже в августе! А теперь – февраль! Перебираю усиками. Нюхаю. Самый для меня ненадежный и подозрительный месяц – февраль. К чему же такая буря настигла Пушкина в августе, на даче, на Черной речке, перед отъездом в оренбургскую степь? Не ко встрече ли с Пугачевым? С вакханалией? “Не приведи Бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный!”

Надо ли уточнять, что до Гран Пале я добрался на карачках? А когда, спроворив занятия, влекся на метро к дому, сделалось еще мрачнее. В полупустом вагоне молодая приличная дама в бежевом дорогом пальто, с коричневыми кругами у глаз поднялась во весь рост и стала выкликать по-французски непристойные ругательства. Ни к кому не обращаясь, в пространство. Я потом проверял по словарю: очень непристойно. А тогда изо всех сил старался на нее не смотреть, с ужасом понимая, что это действует переменчивый климат на переменчивый организм. Там, на поверхности, наверху, бушевали ветер и дождь, а тут, под землей, в унисон неистовствовала и бесновалась вакханка. Женщины, я уверен, подверженнее нас влиянию погоды. Если даже у меня, у благоразумного зрителя, наблюдался подъем нервов, что же спрашивать с других? И всю ночь в эти жуткие сутки на дворе кошки мяукали. И не то чтобы обыкновенно мяукали, а буквально выли всю ночь озябшими голосами. И у Анны в то же утро началась, как она подсказала по телефону, весенняя аллергия.

Но отчего же все-таки свирепствовал ураган в августе 1833 года в пушкинском Петербурге? Понятно, ураган навел автора на благую мысль о буране, из которого очень скоро вылупился Пугачев в “Капитанской дочке”. Когда бы не буран – и не подарил бы Гринев вожатому заячий тулупчик, оказавший столько услуг бывшему хозяину. С другой стороны, снежная буря в степи явилась достойной прелюдией и символом революции, подхваченной нашими классиками, что тоже плотно ложится на пугачевский бунт. В-третьих, буран, развивая пушкинскую тему “Метели”, соединит в итоге любящие сердца заглавных персонажей романа. “И куда спешим? Добро бы на свадьбу!” – ворчит верный Савельич, попав с барином в буран, не подозревая, насколько в данном случае он прозорлив и дальновиден. Правда, ехать на свадьбу досталось долгим и окружным путем, обращенным в великолепный сюжет “Капитанской дочки”, вместивший уйму лиц, картин и обстоятельств.

Все это так, разумеется. Однако литература пока что, даже пушкинской красоты и силы, еще не оказывала столь крутого воздействия на погоду, и приходится в этом вопросе вставать на более, как это ни грустно, материальную и научную почву. Ограничимся суммой гипотез, предчувствий и предсказаний пушкинского круга. Ведь заяц, допустим, перебегавший дорогу Пушкину, тоже, по-видимому, не имел прямого влияния на ход событий, а Пушкин, известно, зайцу доверял и заворачивал коней. Так и буря, к тому же неурочная, могла нести потаенный предзнаменовательный смысл, дурной или хороший, или сразу оба. Хороший, потому что свидание с Пугачевым и пугачевщиной все же состоялось, к славе и пользе Пушкина с его “Капитанской дочкой”. Дурной: неуместная буря разыгралась в августе, а в сентябре того же 33-го года в столицу тихой сапой въехал Дантес.

Ах, лучше бы Пушкину не накликать беды, выезжая на пугачевские сборы. При всей любви к “Капитанской дочке”, мы Пушкина любим больше и мысленно пускаемся в праздную риторику, зная наперед, что она не оправдает себя и Пушкин нас не послушается, как не слушался он собственной проницательной бабушки. Ну чего ему не хватало в жизни? Признанный и знаменитый к тому моменту поэт. Привлекательная жена. Очаровательные дети. Семейный человек. Что ему не сиделось на месте?

Завернув из оренбургской поездки в Болдино, Пушкин писал жене (2 октября 1833 г.): “В деревне Берде, где Пугачев простоял 6 месяцев, имел я une bonne fortune – нашел 75-летнюю казачку, которая помнит это время, как мы с тобою помним 1830 год. Я от нее не отставал, виноват: и про тебя не подумал. Теперь надеюсь многое привести в порядок, многое написать и потом к тебе с добычею”.

Такова завязка едва намечавшегося романа, съезжавшая с 33 года, с распаханных пугачевских сокровищ (в рассказах старой казачки, в частности) в пугающую достоверность 1830 года. Пугачева и пугачевщину, в общем-то, можно, оказалось, потрогать точно так же – “как мы с тобою помним” о делах недавних, интимных, семейных и драматических. Ну как я тебе писал тогда, из Болдина, любя и бесясь, помнишь?

У фотографов это называется “наведением на резкость”. Ближе! ближе! ближе! Крупным планом! Снимаю! “Я взглянул на полати и увидел черную бороду и два сверкающие глаза”. Хотя и шутливо, немного бравируя литературным своим увлечением, Пушкин сравнивает грубую деревенскую старуху с дражайшей Наталией Николаевной. В конце концов, и та и другая лишь свидетели происшедшего и натура для писателя, как, впрочем, и собственные его, человеческие подробности. Жестоко, конечно, но что поделаешь! Пушкин не уходит в историю, он ее припоминает как факт своей биографии и усаживает на лавку в кругу родного семейства. И разом все начинает пахнуть гарью… Вторая осень в Болдине, под прикрытием Пугачева, возбудила в памяти первую, полную треволнений, страстей, карантинов, застав и поэтического азарта. Вот чудесная смесь, возбудившая фантазию. Для созревания замысла ему недоставало препятствий. Чтобы расписаться всласть – требовались рогатки. “Будь проклят тот час, когда я решился оставить вас и пуститься в эту прелестную страну грязи, чумы и пожаров…” (Пушкин – Н.Н.Гончаровой, 30 сентября 1830 г., Болдино).

Отрезанный холерой, но в барском доме, с удобствами, отторгнутый от Москвы, от невесты с ее теплым боком, куда он мчится мыслями и летит на крыльях любви, однако, не дорываясь, не достигая на полпальца, осужденный влачить пустые длинные дни в сельском заточении, без цели, но уже холодный, созревший, вне возможности уехать, хотя и стремится, пытается, втайне постигший всю свою недолгую, необременительную тюрьму как дарованную свыше, однажды, раз в жизни, могущественную свободу, в лучшую пору возраста и погоды, возвращающей повторно, под старость, под скорую помощь, целомудренное рукопожатие юности, уже прошедшей, оконченной и все же посетившей его в эти считаные часы, – таким был Пушкин в ту Болдинскую осень…

2

Секрет “Капитанской дочки” начинается с названия. Едва мы к ней подступаемся, нас как током отбрасывает: а при чем тут, собственно, капитанская дочка? Самое невзрачное, бесцветное существо в романе. Марина Цветаева, так прекрасно писавшая о Пушкине и Пугачеве, недоумевает: “В моей «Капитанской дочке» не было капитанской дочки, до того не было, что и сейчас я произношу это название механически, как бы в одно слово, без всякого капитана и без всякой дочки”. “Маша – пустое место всякой первой любви…” Роман лишь теряет интерес и значительность в обществе “Марьи Ивановны, той самой дуры Маши, которая падает в обморок, когда палят из пушки, и о которой только и слышишь, что она «чрезвычайно бледна»” (“Пушкин и Пугачев”, 1937).

Кажется, Марина Ивановна спорит не с Марьей Ивановной, а с Натальей Николаевной: “…Тяга гения – переполненности – к пустому месту… Он хотел нуль, ибо сам был – все”. “Пустое место между сцепившихся ладоней действия. Разведите – воздух” (“Наталья Гончарова”, 1929).

Но зачем же тогда, спрашивается, нуль выносить в заголовок самого своего большого предсмертного творения? К тому же все-таки пушкинская Натали – красавица, что признает и Цветаева: “Было в ней одно: красавица. Только – красавица, просто – красавица, без корректива ума, души, сердца, дара. Голая красота, разящая как меч. И – сразила”.

Ну а Маша? “…«Да где же Маша?» Тут вошла девушка лет осьмнадцати, круглолицая, румяная, с светло-русыми волосами, гладко зачесанными за уши, которые у ней так и горели. С первого взгляда она не очень мне понравилась…” Круглолицая? Румяная? С зачесанными за уши? В этом ли характеристика и отличие молодой особы? Так и в дальнейшем нигде ни Пушкин, ни Гринев не поминают особым образом наружность Марьи Ивановны. По-видимому: некрасива. Лишь Пугачев окликает. С Гринева достает, что, ближе познакомившись, “в ней нашел благоразумную и чувствительную девицу”. В пушкинские времена таких были тысячи и десятки тысяч!

Негодяй Швабрин в “Капитанской дочке” поет, желая оболгать Машу (а потом возводит на нее и другие напраслины):

 
Капитанская дочь,
Не ходи гулять в полночь.
 

Общий совет девицам. Все матери своим дочерям только и толкуют: не ходи гулять в полночь! (а те почему-то ходят и ходят). Но Маша, наша скромная пушкинская Маша из “Капитанской дочки”, никуда и не ходила гулять. Пугачевская ночь сама, накануне свадьбы, ее настигла вместе с трупами родителей. Говоря иными словами, Пушкин положил (поставил) Машу, в качестве фундамента, в самую черную, безвыходную могилу. И – воскресил.

В рукописной версии “Капитанской дочки” цитата из народной песни Швабрина (“Капитанская дочь, не ходи гулять в полночь”) имела продолжение:

 
Заря утрення взошла,
Ко мне Машенька пришла…
 

Она пришла, наверное, после свидания с Екатериной Великой, возвестить Гриневу счастливый финал романа.

3

Заодно с Машей Мироновой в русской критике не повезло Петруше Гриневу. Он тоже – “никакой”. Белинский, например, считал его характер – “ничтожным” и “бесчувственным”. Вот уж чего-чего нельзя сказать о Петруше – “бесчувственный”. Наверное, это пошло с Митрофана Простакова из комедии Фонвизина, от которой отправляется Пушкин в истолковании Гринева. Вспомним, во что впивается первая поворотная точка романа, после которой многообещающе сказано: “Тут судьба моя переменилась”.

“Надобно знать, что для меня выписана была из Москвы географическая карта. Она висела на стене безо всякого употребления и давно соблазняла меня шириною и добротою бумаги. Я решился сделать из нее змей и, пользуясь сном Бопре, принялся за работу. Батюшка вошел в то самое время, как я прилаживал мочальный хвост к мысу Доброй Надежды”.

Проделка недоросля возмутила батюшку, и тот вместо Санкт-Петербурга послал сына в Оренбург, в противоположную, судя по географии и нравственному заданию, сторону. Но тот же эпизод послужит более внятной и основательной завязкой романа о длинном и полном невзгод путешествии Гринева ради достижения незабываемой капитанской дочки, оказавшейся для него – мысом Доброй Надежды. Приложением к географической карте станет “мочальный хвост” Пугачева со всей его растрепанной бородой мужицкого, пугачевского бунта. Знал, собака, заранее, что к чему прикрепить и приладить, чтобы получился сюжет: к идеальной и неподвижной Маше – всю сволочную, рыщущую по азиатским окраинам историю русской смуты. И карточная дама поведет офицерика вдаль – сквозь бури и преграды…

Итак, руль поставлен и направлен: мыс Доброй Надежды (мыс Бурь – первоначальное название) играет у Пушкина роль подсобной аллегории, будучи одновременно настройкой на пародию и романтику дальних странствий. Не зря кибитка Гринева напоминает корабль: “Кибитка тихо подвигалась, то въезжая на сугроб, то обрушаясь в овраг и переваливаясь то на одну, то на другую сторону. Это похоже было на плавание судна по бурному морю”.

А к бумажным змеям Пушкин пристрастился давно. До Гринева другой Митрофан, Иван Петрович Белкин, постиг эту механику, положил в основание “Истории села Горюхина” (1830) летопись местного дьячка, от которого он усвоил когда-то первые уроки словесности: “Сия любопытная рукопись отыскана мною у моего попа, женатого на дочери летописца. Первые листы были выдраны и употреблены детьми священника на так называемые змеи. Один из таковых упал посреди моего двора… С первых строк увидел я, что змей составлен был из летописи…”

Да и что такое летопись, в пушкинском понимании, если не рукописный змей? Из последнего сказания Пимена – о Борисе Годунове – выпорхнул самозванец. От “Истории Пугачевского бунта” отпочковалась “Капитанская дочка”. Закономерно, что Петруша Гринев, на свой страх и риск, принимается мастерить змея… Ему требуется взлететь. Над историей и над географией.

В романе Пушкина нетрудно обнаружить множество аллюзий на комедию Фонвизина. Более того, “Капитанская дочка” непроизвольно опровергает стальную назидательную конструкцию Стародума: “Мы видим все несчастные следствия дурного воспитания. Ну что для отечества может выйти из Митрофанушки, за которого невежды-родители платят еще и деньги невеждам-учителям? Сколько дворян-отцов, которые нравственное воспитание сынка своего поручают своему рабу крепостному! Лет через пятнадцать и выходят вместо одного раба двое, старый дядька да молодой барин”.

Пушкин оспаривает эту классическую традицию. От воспитания, выясняется, в принципе ничего не зависит. Старый раб (верный пес) в сочетании с бывшим солдатом-парикмахером обучили Гринева всему необходимому. В частности, от невежды-француза перенял он уроки биться кое-как на шпагах и умение ладить с людьми. От Савельича – все остальное. То есть – сноровку, не утруждая себя излишними заботами, оставаться в первозданном облике доброго Митрофана. Главное, учителя ни в чем его не стесняют, и накануне строгого отцовского решения отправить оболтуса в Оренбург тот на семнадцатом годике ведет себя как ребенок: “Однажды осенью матушка варила в гостиной медовое варенье, а я, облизываясь, смотрел на кипучие пенки”.

Вдобавок по наследству от Пушкина досталось Гриневу тайное доверие к судьбе. Иными словами, в роковых ситуациях он полагается на случай, “предав себя Божией воле”. И этого капитала уже достаточно. “Делать было нечего” или “спорить было нечего” – таков рефрен “Капитанской дочки”, в особенности на первых страницах.

Словом, перед нами – простак. В отличие от Фонвизина с его Простаковым, простак в положительном смысле слова. Говоря грубее – дурак. Но Пушкин устами Савельича аттестует его точнее и мягче: “Ты видишь, что дитя еще не смыслит, а ты и рад его обобрать, простоты его ради”.

В конце концов, наш недоумок, вослед фонвизинскому лоботрясу, мог бы бросить толпе зрителей крылатую фразу: “Не хочу учиться, хочу жениться”. Ну тут-то как раз Гринева поджидает казус. И жениться для него практически означает “учиться” независимо от собственной воли. Фигура антитезы, под пером Пушкина, превратилась в тождество: жениться – учиться.

В груди простофили зажегся огонь любви!

4

“Участь моя решена. Я женюсь…” – бросал Пушкин вызов небу. А параллельно долго мучился и обдумывал, что, собственно, означает для него это странное, а для всех довольно приятное состояние – жениться. Брак ему давался с трудом. Как будто брал барьер, самый высокий в жизни, посреди всех очередных, бесчисленных поставленных перед ним крепостей.

Предварение женитьбы – 1830 год – наиболее плодотворное для него и перегруженное сомнениями и волнениями время: “Наша свадьба, по-видимому, все убегает от меня…” (Н.Н.Гончаровой, 30 сентября 1830 г., Болдино); “…Теща моя отлагала свадьбу за приданым, а уж, конечно, не я. Я бесился… Баратынский говорит, что в женихах счастлив только дурак; а человек мыслящий беспокоен и волнуем будущим” (П.А.Плетневу, 29 сентября 1830 г., Болдино); “Мой отец все мне пишет, что моя свадьба расстроилась…” (Н.Н.Гончаровой, 18 ноября 1830 г., Болдино).

Читая подобные письма, мы словно ненароком заглядываем в окна “Капитанской дочки”. Мелькает, в перевернутом виде, батюшка Гринева, на первых порах, осердясь, задержавший свадьбу, и невеста-бесприданница, как будто карикатурно списанная с натуры: “…Девка на выданье, а какое у ней приданое? частый гребень, да веник, да алтын денег (прости Бог!) с чем в баню сходить…” В романе также звучат отголоски тех душевных решений, которые принял автор, вступая в брак, и отклики на них, одобрительные или скептические, его друзей и знакомых. И когда мы с нетерпением ловим реплику Савельича: “Такой невесте не надо и приданого” или с грустью слышим досадливые замечания Зурова: “…Зачем тебя черт несет жениться?.. Послушайся меня: развяжись ты с капитанской дочкой”, “Нет, тебе несдобровать! Женишься – ни за что пропадешь!” – нас охватывает чувство, что Пушкин воспроизвел здесь мимоходом толки разных приятелей по поводу собственной свадьбы.

Однако все эти, условно говоря, “автобиографические” вкрапления погружены в потоки писательского замысла и заботы о Гриневе. Под действием сердечных лучей тот преображается. Он умнеет и взрослеет не по дням, а по часам. Еще недавно, как положено профану, он, в общем-то, плыл по течению, то и дело попадая впросак (впрочем, как потом оказалось, к лучшему – и с бураном, и с пьяной клоунадой на треклятом биллиарде). И вдруг ни с того ни с сего простак, мы видим, начинает здраво судить о людях, трезво оценивать ситуации, разбираться в коварствах и планах и даже, представьте, исторически и философически мыслить. Это любовь открывает ему глаза, питает и раздувает разум. Любовь первична в строении и понимании мира – негласно внушает Пушкин “Капитанской дочкой”. Негласно, потому что Пушкин ничего не объясняет, не доказывает, не проповедует и вообще спервоначала умалчивает, что наш теленок влюбился. А просто на фактах показывает, как тот внезапно меняется интеллектуально и нравственно. Скажем, он обнаруживает, что Маша отнюдь не дурнушка и не дурочка, как аттестовал ее Швабрин, что она ангел, да и все семейство Мироновых, при уморительном комизме, это счастливая колыбель их растущей невообразимой взаимности. В итоге от простака остаются лишь пушкинское прямодушие и пушкинская открытость судьбы навстречу бедствиям…

При этом Марии Ивановне, заглавной героине романа, в сюжете отводится меньше места, нежели ее возлюбленному. Она сплошь и рядом отсутствует или бездействует. То ей становится, видите ли, дурно, то она лежит без сознания в горячке и никого не узнает, то жених вынужден ее покинуть, то она сидит под замком в неузнанном одиночестве, то удаляется в деревню к родителям Гринева. Герои только и делают, что друг с другом расстаются. Складывается впечатление, что Пушкин нарочно время от времени устраняет Машу из поля зрения на длительные отрезки пути, с тем чтобы ей лишний раз не путаться под ногами воюющих и не перегружать сочинение избытком женских эмоций. Между тем, и не участвуя в развитии событий, она перемещается следом за ними и повсюду сопровождает героя как стимул борьбы и жизни, как бесконечный предмет его размышлений и опасений. Можно сказать, она незримо и неслышно им издали руководит. Гринев потому и становится таким умным и мужественным, что много о ней думает и высчитывает всякий раз, как ей лучше помочь, совершает ради нее рискованные шаги, пускается на безумные хитрости и авантюры и, многократно пересекая снежное пространство романа, витками своей судьбы дорисовывает ее образ. Ее не назовешь пассивной, поскольку она усиленно включена в действие изнутри, пока не настает ее черед выступить единолично впереди – против всеобщих ков и козней, как и подобает капитанской дочке.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации