Текст книги "Салон-вагон"
Автор книги: Андрей Соболь
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Салон-вагон
Повесть
До войны он был в личном распоряжении генерал-губернатора одной из восточных окраин, а так как генерал-губернатор, старик шестидесяти лет, страдал водянкой, разбухнув весь, и почти никогда не расставался со своим дворцом и садом, пышным и занимательным, похожим на сады из арабских сказок, где тонкоголосые фонтаны, замысловатые лабиринты и узорные беседки еще хранили молчаливо-грустные воспоминания о последнем эмире, убитом на пороге его дворца, и так как телеграммы предпочитал поездкам, а халат, мягкий и вкрадчивый, словно улыбка восточной женщины, – мундиру, то голубой салон-вагон мирно стоял на запасных путях.
Только раз в году, весной, отправлялся он в Петербург за генерал-губернаторской внучкой и, постукивая колесами, привозил из Смольного девочку с косичкой, и в течение пяти лет в его большом зеркальном трюмо между двумя шифоньерками только и отражалось одно: белокурая институточка, худенькая, с большими, не по летам задумчивыми глазами, и толстый умильно-широколицый денщик – не то нянька, не то дядька.
Девочка Тоня, а впоследствии Антонина Викторовна Ашаурова, надолго запомнила вагон № 23, и когда летом 1906 года умер дед и на вокзале трубы, флейты и фаготы провожали его высокопревосходительство в последний путь, а на площади толпами стояли длиннобородые сарты, похожие на фокусников и чревовещателей, девочка плакала не только о дедушке, но и о «голубеньком», с которым надо расстаться навсегда, – о голубеньком вагоне, где в углу она когда-то нацарапала перочинным ножиком, как это делают все солдатики, и о чем ей рассказывал денщик Прохор, свою тайну, тайну, никому не рассказанную, даже лучшей подруге, свое стихотворение с заглавными буквами в каждой строчке, как в хрестоматии, и над которым долго-долго работали и маленькая голова и маленькое сердце:
Голубенький вагон,
Я люблю тебя, как деда,
Я люблю тебя, как Бога.
Если б не было бы Бога —
Умерли бы все души.
Если ты меня покинешь —
Я умру.
Голубенький,
И меня зароют, как папу, как маму,
как брата Сережу.
В начале войны судьба сначала закинула его на Кавказский фронт, откуда он перекочевал на Юго-Западный; на Юго-Западном фронте он был в беспрерывном движении: новый командующий армией жил и спал в нем; неутомимый и горячий генерал нигде подолгу не засиживался, с одного места переносился на другое, и не раз вагон попадал под обстрел, не раз вывороченные рельсы и калеки-семафоры преграждали дорогу, но тотчас же из соседних вагонов выскакивали солдаты-железнодорожники, чинили – и вагон катил дальше, покачиваясь, мчался вдоль опустошенных полей, мимо разоренных деревень, дрожал всеми своими стенками, и дребезжало зеркало трюмо, отражая карты, планы, кобуры револьверов, обветренные смуглые лица французских офицеров из миссии, а больше всего и чаще всего энергичный, слегка жесткий, как жесток бывает контур одинокой скалы, профиль того, кто несколько лет спустя, так же склонившись над картой, вздумал повернуть колесо истории России, пытался выдернуть его из колдобины, хотел направить его к старой Дорогомиловской заставе.
Вскоре вагон заболел – заболел, как болеют люди: поддался, где-то лопнули какие-то пружины, дававшие жизнь, где-то что-то свернулось, и как уносят больного человека, так увели и его лечить: выстукивали, щупали, возились с ним, царапали потрескавшуюся голубую кожу, поднимали, вновь опускали, а когда вылечили, пришла к выздоровевшему бумага, что такой-то и такой-то вагон переходит к министру такому-то и такому-то.
Тотчас же заново перетянули кожаные диваны и кресла, переменили гардины-занавеси, навели блеск на все медные части, подновили голубую краску, растянули ковры – и уже в первую поездку зеркальное трюмо – молчаливый, но всевидящий свидетель – отразило иную жизнь иной полосы. В его таинственной глубине появились бокалы, серебряные ведерки, чарки, замелькали модные дамские прически, камергерские мундиры, фраки, косынки сестер милосердия, вокруг накрашенных губ и подведенных глаз, сверкнули серьги, браслеты, свитские аксельбанты, разнокалиберные золотые и эмалевые значки, поплыли кружевные вырезы, лощенные проборы, монокли, голубые жандармские плечи, молодцевато расправленные, и грузно и жутко обрисовалась в зеркальной глади неуклюжая, как каменная баба в степи, и страшная, как сам рок, вдруг принявший человечий облик, растопыренная фигура косматого сибирского чудотворца и царского советчика в лакированных сапогах и шелковой поддевке поверх малиновой рубахи.
Надолго задержался вагон на Царскосельской ветке; разъезжал редко, а когда мчался по насыпи – уносил с собой дикие указы, где сейчас же за каждым словом вставало новое бедствие, дикие проекты, где самая незаметная черточка их все глубже и глубже рыла пропасть, куда, как по бесовским рельсам, катилась вся страна, и разнузданную сумасшедшую волю временщика. И шум колес, отрывистый и резкий, не в силах был заглушить ни стука серебряных занятных стопок с донышками из редкостных юбилейных рублей, ни всплесков женского рассыпчатого смеха – и под звон, под пьяный гул, под кощунственный хохот шла Россия по своему крестному пути, куда толкала ее холеная рука из окна голубого вагона.
А февральская вьюжная ночь приковала вагон № 23 к какой-то маленькой станции Николаевской дороги, где он застрял на обратном пути из Москвы в Петроград с единственным пассажиром – личным секретарем временщика, и секретарь в ночь под первое марта сбежал в деревню, скрылся, и первого марта чья-то рука мелом вывела вдоль всего вагона: «Да здраствует риволюция».
Два проводника, лет пятнадцать разъезжавшие с вагоном, привыкшие к нему, как привыкают заключенные к своей камере, поспешили натянуть занавески, наглухо заперли первую дверь в начале коридора и засели в своем чулане, ожидая, что пошлет Бог, а что ничего не послать он не может – было само собой понятно: вьются ведь рельсы, ведь торчат, как вехи, будки железнодорожных сторожей, ведь выходят и не перестанут выходить навстречу поездам бабы с вечно оттопыренными животами, помахивая зелеными флажками.
Старший проводник сказал второму, помладше: «Ну-ну, времечко», второй протянул: «М-м-дда, достукались», и стали они оба день за днем следить, как тает снег, как мчатся взад и вперед переполненные поезда, неугомонные, словно вешние ручьи, и как кричат и радостно хорохорятся чуйки, картузы, шинели и студенческие фуражки, все опьяненные допьяна весенней сладкой отравой.
За окном вокзала телеграфист, молоденький, вихрастый, любитель Дюма и автор еще неоконченной поэмы, где главной героиней была великосветская княгиня Беловзорова, не разгибаясь, работал днем и ночью, торопился; от усталости глаза смыкались, но надо, надо было стучать, и рука его не сползала с рычажка, и дробно, дробно выстукивал он и, подхватив одну весть, передавал ее дальше – всем, всем, всем, а уж очереди ждала другая, пятая, сотая для всех, всех, всех, и рядом с вестями о новом министерстве, с речами министров, с именами арестованных была и краткая строчка для двух, спящих в чуланчике рядом с топкой: немедленно отправить вагон в Петроград.
И снова очутился вагон у Царскосельского перрона, отдохнув, перешел на Николаевский вокзал, где полошились красные флаги, а вечером повез в Москву, быстро, быстро, нигде по пути не останавливаясь, кучку людей в пиджаках и гимнастерках, и никто из них не спал всю ночь, и всю ночь в трюмо мелькали возбужденные лица, даже от бессонницы не притихшие, косоворотки, расстегнутые в волнении, и всю ночь проводники кипятили воду и в граненых стаканах с серебряными чеканными подстаканниками разносили по диванам, по креслам мутно-жидкий чай и тоненькие сухарики из последних остатков министерского запаса.
В конце июня вагон перешел в полное владение комиссара Временного правительства Гилярова Петра Феодоровича, который в Париже был известен под кличкой Алхимик; полный же новый его титул был таков: особоуполномоченный комиссар Соединенной Комиссии по обследованию фронта и тыла.
Высокое зеркало, как всегда, невозмутимо и спокойно отразило фигуру нового хозяина, сутулую и узкогрудую, и френч его неопределенного цвета хаки с сизым – и губы его, плотно сжатые, как будто упорные и решительные, но в то же время таящие в углах рта характерные складки болезненного раздумья и тоски, и лоб его, круто выдвинутый вперед и глаза – серые, как и губы, будто властные и повелительные на первый взгляд, а потом, когда пристальнее вглядишься, надломленные и усталые, но так как зеркало давно уже не вытирали и оно покрылось легким слоем пыли – то отражение получилось чуть туманным и расплывчатым, словно где-то замутилась зеркальная глубь и пошла поверху мелкой рябью.
Господин комиссар приказал остаться прежним проводникам, и в первый же вечер случайно увидев, где они спят, велел им занять крайнее купе – и проводники остались, и подстаканники, и юбилейные стопки и маленькие строки в углу, детские строчки о любви к «голубенькому».
Глава первая
I
Господин комиссар диктовал машинистке:
– …И потому Центральному Комитету необходимо немедленно же вынести резолюцию, что упадок дисциплины в войсках грозит всем завоеваниям революции и что для спасения их революционная власть не остановится перед самыми строгими мерами, как…
Постукивал «Ремингтон», словно другая, уже огромная машина, вторил вагон, чеканя свои собственные, только ему одному понятные слова, ровно горело электричество в матовых грушеобразных колпаках, и матовый свет падал гладко, но безжизненно; у крайнего столика, где тускло блестел небольшой мельхиоровый самовар, осторожно возился вестовой Панасюк, стараясь не звенеть чайной посудой, туго натянутые занавески вздувались в открытых окнах, как паруса, встречный ветер упруго боролся с ними, и когда ему удавалось, то в одном, то в другом окне слегка сдвинуть занавеску, в трюмо, как след падающей звезды в небе, отражался на миг лет золотых искр, пропадающих в темноте, куда мчался поезд и где вдогонку кивали ему расплывшимися кронами ольхи, березы, ясени и сосны.
Поезд, прорезав лесок, выплыл в степь, и вскоре июньская ночь полной горстью бросила в окна запахи трав и жарко распустившихся цветов, бросила щедро, богато, расточительно, как расточительна бывает только после дневного зноя летняя ночь, опоясанная степью, – и на мгновение остановился Гиляров: так остро-волнующе и близко-ощутительно пахнуло мятой.
– Строгими мерами, как…
И еще ворвалась горько-сладкой струей дразнящая полынь.
Машинистка, не отнимая рук от клавиш, повторила:
– Строгими мерами, как. Дальше…
Но Гиляров уже стоял у окна, отдернув занавеску, и не слышал.
Машинистка подняла голову и, глядя поверх бумаги, переспросила:
– Как?
Господин комиссар не отвечал – перегнулся он через окно, и только виден был широкий хлястик его френча. Машинистка усмехнулась; за короткое ее пребывание в вагоне, что-то всего около месяца, Гиляров уже в третий раз приводил ее в полное недоумение: в первый раз своим вопросом, неожиданным, посреди разговора о грядущей революции в Германии: «А вы любите церковное пение?», затем своей просьбой не называть его товарищем, а по имени-отчеству – и вот теперь в третий, а так как машинистка, барышня из Клина, уже успела за март месяц стать членом городского района Петроградской организации, то поведение комиссара, облеченного особо важными полномочиями, казалось ей более чем странным, и в таких случаях короткая пренебрежительная усмешка являлась насущным делом – и, усмехнувшись, она откинулась к спинке стула; замер у чайного столика и вестовой Панасюк, по-простому считавший, что нельзя беспокоить начальство, когда оно изволит думать. И никто не мешал Гилярову, как и никто не знал, о чем думает он, и что видит он в степной темени, где только изредка, как будто вынырнув из глубокого омута, внезапно появлялся один-другой огонек заброшенного хутора, притаившейся усадьбы и, собственно говоря, что можно увидать в темной степи, когда только изредка вспыхивают искры паровоза и сейчас же гаснут в полете, делая ночь еще темнее, а степную даль еще глубже?
II
Но «алхимик» Гиляров, бывший ссыльнокаторжный, бывший террорист, бывший эмигрант, бывший студент, а ныне комиссар, особоуполномоченный и т. д., видел многое, и не только от мяты кружилась голова и не только от полынного ветра замирало сердце под сизым френчем, или, быть может, именно мята и полынь, эти чудесные запахи родины, обо всем напомнили и, напомнив, сердце подтолкнули и мысли? Кто знает…
А сердце колотилось быстро, тревожно, точно накануне неожиданного счастья или еще неизведанной боли, боли, перед которой побледнеет все прежнее больное, и мысли неслись быстрее насыпи, ветра, быстрее степи.
Степь! Как дышит она, какой усладой нежит она и щеки, и глаза и руки, и как давно, как много лет он не видел ее, он, алхимик, погруженный в книги и он же ненавидящий их, как ненавидят дверь, в которую стучишься, стучишься без конца и должен стучаться, чтобы за ней увидеть все или ничего, – и сколько раз под чужими небесами он думал о ней и тянулся к ней, и как часто она всплывала то в рюмке абсента, то в таблицах о «безлошадных», то в тоненьких листиках заграничных изданий – и вот она пришла, она здесь, она перед глазами – что же говорит он, что несет он ей, какую весть, какой подарок, какое знамение?
Дверь открылась, человек достучался – что же за дверью: все или ничего?
III
Ширился, рос, крепчал томящий запах, от степи несся к поезду, и, стоя в окне своего салон-вагона, Гиляров видел сон наяву, где явь сегодняшнего дня месяцев восемь тому назад была бы невозможной, даже и во сне, под крышей мансарды на rue Santé, куда Париж, как бы в насмешку или в назидание и поучение русским пришельцам, на один конец бросил сумасшедший дом, а на другой – в начале улицы, заполненной «этими господами» в косоворотках и нелепых шляпах, – тюрьму.
Сон наяву, сон странный и временами непостижимый, где одно видение, не успев обрисоваться, уже рождало другое, более сумбурное, и, сплетаясь с третьим, десятым, сотым, чертило огромный круг, куда таинственная – кем предначертанная? – судьба бросала все новые и новые звенья. Каждое звено было отлично от другого, как разнилась сибирская каторжная тюрьма от Сорбонны, и каждое звено не подходило к другому, как не подходил арестантский бушлат к кимоно крошечной гейши в Нагасаках, но все же звено примыкало к звену, и смыкались звенья и грани стирались. И ковался, ковался загадочный круг и куется дальше, забрав, забирая в себя, словно на зло всему земному, разумному, но во имя неразумного свыше, неразумно нужного, и Черемховский рудник с вагонетками, и номер в петербургской «Астории» с чемоданом бомб в ногах английского инженера Джона Уинкельтона, и кандалы, и лодку-душегубку, плывшую по Амуру вниз, к океану, к Азии, к воле, и смертный приговор, выслушанный в здании военного суда, и ночное парижское кафе возле Hailes, когда на рассвете шумит железный рынок, загроможденный товарами, цветами, птицами, рыбами, фруктами, а русские гости, подневольные, пленные, плачут над стаканом вина, удивленным Марьэттам и Жаннам поют «Лучинушку» и, запинаясь от слез, водки и удручающей тоски, рассказывают под смех собравшихся сутенеров о том, как далека Россия, как хочется к ней, любимой, близкой и единой.
И карцер, узкий, как гроб, откуда, кажется, не выйти живому, и ночь в Колизее, когда перед глазами стоял Кремль, и копенгагенское «Тиволи», и пестрая масса мелкорослых японцев, где посреди русская сутулая спина мелькала безобразным пятном и казалась в тысячу раз более уродливой, чем все бумажные драконы, парящие под аметистовым небом в час шумного праздника, и нетопленную комнату на rue Sante, где жизнь билась, как птица в силках, между тюрьмой и сумасшедшим домом, и сербский походный госпиталь, где корчились от ран стройные македонцы, и гул снарядов над Лесковацом, и бегство в Ниш, и палубу норвежского угольщика, и переполненный взвинченной толпой коридор Смольного, и залы Таврического дворца, и знамена красные, как кровь человеческая, и толпы на Невском, и салон-вагон с зеркалами, с голубыми мраморными умывальниками, с фарфоровым в гербах сервизом. Круг, охвативший Сибирь, Азию, Францию, Англию, Балканы, фиорды, бурятские степи, скаты Малого Хингана, звенья подбиравший в угольных копях, на амурских баржах, в морских кабачках разноплеменного Марселя, в кибитке кочевников, в тесной комнате подпольной редакции, в курильне Шанхая, в аудиториях свободного Брюссельского университета, на эмигрантских вечеринках, кошмарных на рассвете, когда все выпито и все больные слезы выплаканы, на длинных бесплодных заграничных совещаниях, в общих камерах тобольской каторги, на пляже итальянской деревушки, в теплушке сербского санитарного поезда – этот круг приподнялся и еще втянул в себя: степь, июньскую ночь с полынью и бумаги с донесениями представителей воинских частей о гибели той, над которой рыдали в Париже и молились, веруя, в Стокгольме, в Торнео, трепетно приближаясь к ее земным желанным границам. Веруя, молясь, как молился один старик-народоволец, человек, поседевший в тюрьме, атеист, безбожник, динамитчик, громко и радостно сказавший: «Господи, ныне отпущаеши», – и старик целовал Гилярова, всех, кто с ним был, кто вместе с ним припал к родной земле, а вот потянулись, побежали дни – и гибнет она, и молит, и просит спасения. Кто же спасет? Кто же станет опорой, крепкой оградой?
IV
Плыл и качался вагон, стучали вразбивку колеса: то-то-то, будто тоже спрашивали, кто, кто, кто? – и Гиляров, стоя у окна, отчетливо слышал это, как и отчетливо видел в немой темноте все очертания дней, событий, лиц – весь круг и себя посредине его, и еще одно новое звено: свою длинную телеграмму в Смольный о том, что во имя завоеваний революции и спасения родины надо принять самые строгие меры, как…
V
Гиляров отошел от окна, резко рванув занавеску вниз; машинистка выпрямилась и положила руки на клавиши, изогнув кисти, словно пианистка перед началом трудного пассажа.
– Пишите, – сказал Гиляров, подходя к машинистке. – Как, например… Уже? Вычеркните «например». Пишите: как твердое и категорическое осуждение и презрение революции всем тем, кто… – И вдруг, скривившись, точно от внезапного ожога, крикнул, взвизгивая, срываясь на высокой ноте: – Не надо, разорвите! Идите спать! Не надо!..
Панасюк остолбенел на месте со стаканом в руке; звякнув, упала ложечка.
Плавно покачиваясь, на поворотах вздрагивая, вагон мчался все дальше и дальше.
Глава вторая
I
Штаб 16‑й дивизии находился в бывшем графском имении Нейшван, и, чтобы добраться туда, Гилярову пришлось за Венденом с шоссе свернуть на проселочную дорогу, где мокли вялые, худосочные березки, где на исковерканных проволочных заграждениях уныло торчали чахоточные галки.
Когда дорогу преграждали заброшенные окопы, похожие на ряд начатых, но недоконченных рытьем могил, полные зеленоватой воды, лошадь пятилась назад, и Гиляров, спешившись, брал ее за повод – и всадник, и конь пробирались по кочкам, то подскакивая, то глубоко уходя в густую желтую грязь, оба унылые под осенним предвечерним ветром, а в штабе сразу позвали к прямому проводу – уже в третий раз командир корпуса нетерпеливо справлялся о приезде комиссара, и, даже не успев обсохнуть, Гиляров пошел к аппарату, и, стоя за спиной телеграфиста, глядя, как тянется белая лента и неуклонно покрывается буквами, мокрым рукавом шинели вытирал грязь с лица.
От рукава пахло кислым, напоминало запах этапки, где человек сто лежат вповалку после длинного перехода под дождем; у телеграфиста, чистенького и аккуратненького в новенькой гимнастерке, голова была в мелких кудряшках и чем-то напомажена, как у писаря из полковых любимчиков, и другой, сладкий до гадливости запах сливался с первым, и, чувствуя, как ему дурно становится, Гиляров морщился, глотал липкую слюну, едва выдавливал слова и изнывал в ожидании конца переговоров. Но командир распространялся, дважды повторял одно и то же и, хотя по повторности и по любой фразе заметно было, что он взволнован до испуга и ждет тех или иных, но, во всяком случае, немедленных поступков комиссара, все же не отпускал его от аппарата – и разматывалась, разматывалась бумажная лента, такая же долгая, как только что покинутая проселочная дорога, и такая же тусклая, безрадостная, и даже буквы были похожи на тех общипанных голодных галок, которые обмызганные перья свои трепали о проволочные колючки.
– Хорошо… Хорошо, – с усилием выталкивал Гиляров слова. – Хорошо, генерал. Я к вечеру все выясню. Всего хорошего.
– Примите во внимание, что беспорядки перекинулись в соседнюю дивизию, – не отпускала лента. – Примите во внимание, что образуется прорыв чуть ли не в 15 верст… Примите во внимание…
– Все приму. Все… – еле-еле отвечал комиссар и судорожно поводил головой, отворачиваясь от писарских завитушек.
II
А на обратном пути из аппаратной его тут же у дверей перехватил начальник дивизии, круглый, безбородый генерал, ниже среднего роста, но затянутый в талии, голубоглазый, с сединой в височках, неторопливый в своих округленных движениях, слегка грассирующий, похожий на тех генералов, что в старые времена на Мойке отбирали у просителей заявления и прошения и неизменно корректно и мягко отвечали: «Обязательно. Немедленно. Сочту своим долгом».
И только, когда он запер дверь своего кабинета, два раза щелкнул ключом и даже попробовал, крепко ли заперта, Гиляров понял, что голубые глаза только по привычке беззаботны и чуть-чуть игривы, а пухлые руки с перстнем старинной чудесной работы несуетны и сдержанны, но что на самом деле генералу жутко; и по тому, как он попросил его присесть и как раскрыл золотой с вензелем портсигар, предлагая папиросу, Гилярову ясно стало, что генералу не по себе, что он не знает, как начать разговор, и что смущен он встречей и не уверен в себе, боится не в тон попасть, не так сказать, как надо, а сказать-то хочет и знает, о чем надо сказать, даже и слова подходящие знает, но вот убежали они куда-то.
От генерала тоже пахло, но уже по-другому, и уже не тошнило, не было в горле противного подкатывающегося комочка, от которого скулы немеют, и потому легче стало, но по-прежнему плечи давила сырая шинель и по-прежнему мерзко липли к ногам намокшие носки.
Генерал заговорил о скверных латышских дорогах, о том, как вязнут пушки; Гиляров слушал все, бормотал:
– Да-да. – И поддакивая, думал, глядя на генерала: «На кого он похож? На кого он похож?» – и даже занервничал от желания вспомнить, как бывает на вокзале, когда поезд уходит и в окне мелькает чье-то лицо, такое знакомое, близкое. И наконец вспомнил детскую книжку «Векфильдский священник» и картинку к ней: круглое лицо, височки, полный, мягкий подбородок, ласковые глаза и воротник вроде жабо.
А за окном одна на другую громоздились лохматые, растрепанные тучи, бился по ветру сломанный флюгер на изрешеченной пулями башенке, полз за поворотом обоз с фуражом и на высоких покачивающихся глыбах сена крошечными серыми комочками виднелись солдаты.
«Векфильдский священник… А солдаты требуют его удаления… И домой хотят… Мир дому сему… А в окна стреляют» – и ласковый генерал, и съежившиеся фигурки на фургонах, и уцелевший гобелен на стене, и столетняя башенка и мокрая шинель на плечах – все это внезапно почудилось таким нелепым и сумбурным. Гиляров поднялся со стула, генерал встрепенулся:
– Куда вы? Куда вы?
И вдруг голубые глаза потемнели, опали сочные губы и сразу как-то обмякли генеральские плечи – и стоял перед Гиляровым растерянный, напуганный человек, ошарашенный ударом, вот как бьют сзади на ходу в пустынной улице, вынырнув откуда-то из переулка. Чувствуя, как у него холодеют ладони, Гиляров шагнул к генералу.
– Все уладится. Все уладится, – зашептал он прерывисто. – Мы еще повоюем. – И неловким движением обнял генерала, а когда он, высокий, обнимая, поневоле должен был пригнуться, чтоб рука его не задела генеральскую макушку, он увидел, что генерал плачет, беззвучно, – только холеные щеки заходили и побежал к переносице ряд откуда-то появившихся морщин.
III
Вечером в соседнем флигеле Гиляров присутствовал на заседании дивизионного комитета; председатель, солдат с усеченной головой и белками навыкате, задыхаясь, кашляя нудно, докладывал, какие, по его мнению, должны быть приняты меры для успокоения взбунтовавшихся солдат, и, перечисляя пункты, при каждом из них выпрастывал косым движением головы зобастую шею – и в это время вестовой принес Гилярову из штаба письмо от генерала. Под шум споривших и чью-то речь с цитатами по латыни – говорил уже другой член комитета, вертлявый еврей-фельдшер с носовым платком в руках – Гиляров читал письмо генерала:
«Мне не стыдно, что я, боевой генерал, бывший ординарец Скобелева, плакал. Мне не стыдно, что я, георгиевский кавалер, разревелся, как новобранец при приеме, но я не хочу, чтобы мои слезы вами были неверно поняты и ложно истолкованы, ибо эти слезы не страха ради, не из опасения за свою жизнь. Я не раз глядел смерти в глаза, погляжу и сейчас, и если, дай бог, случится, то приму ее не на четвереньках. И плакал я даже не потому, что любимая мной дивизия потребовала моего изгнания, хотя нет ни одного солдата, которого я бы обидел даже до переворота, хотя с того дня, как я принял ее, я был только с нею, только ею жил – и под Ригой, и под Двинском, и каждый солдат знал меня, как я знал каждого из них. А вот кто спасет Россию? Кто спасет нас всех и всех нас укроет? Все мы одинаково бедны и все мы одинаково бессильны. Я не скрою и смешно было бы скрывать: я не республиканец, мне дорога была монархия и 30 лет своей жизни я отдал ей, но пошла старая Россия прахом, восстала новая – и не судить теперь нам, было ли это хорошо или плохо, кто виноват, и кто довел – встала новая, и пусть мертвые хоронят мертвых, – значит, так надо, значит, такова судьба и да идут вперед живые. Но почему, почему живые уже мертвы? Но почему все глубже яма, куда мы ползем со страшной закономерностью, и почему от этой закономерности не уйти? Вы, конечно, пожелаете объехать полки. Вас примут, вас не прогонят, вас выслушают, вы не золотопогонник, и вы, как будто свой, но вы тотчас же убедитесь, что нет исхода и что вы и они, как древние строители Вавилонской башни. Над этой башней работают в Москве и в Киеве генералы и последние безграмотные пастухи, министры и грошовые репортеры, чудь и мордва, талантливые и бездарные, добрые и злые. Растет башня – и ничего с этим не поделать. Взбунтовалась моя любимая дивизия – вы услышите, что вам будут кричать из рядов, когда вы с ними заговорите, – завтра другая, третья, но разве дело в этом, и разве рухнет чудовищная башня, когда дивизия согласится выйти на позицию, когда все дивизии подчинятся? Нет, нет, и нет! А почему? Я не знаю, потому я и плакал. И если бы сейчас собрать всех генералов, всех купцов и всех ученых, как вот завтра вы соберете всех солдат, и пусть мой любой солдатик подойдет к ним и, как завтра вы станете объезжать их ряды, – та же башня встанет. Я подъеду – то же самое. Потому искренно говорю, что мне страшно, потому я смерти хочу как избавления. Не дивизия взбунтовалась и хочет покинуть передовые позиции, а вся Россия поднялась с насиженных старых мест и идет. Куда? Куда? Идет неуклонно вперед, или неуклонно падает в пропасть? Не знаю, не знаю, но закономерность я чувствую, как сгибаюсь под ее железной волей. Сегодня плакал я, быть может, еще многие возле меня, вот плакал вчера капитан Снитников, которого в сумерках подкараулили у цейхгауза и дали камнем по голове, а капитан Снитников в 1906 г. только чудом спасся от суда за участие в военной социалистической организации и еще недели три тому назад солдаты прислали мне резолюцию, что мне они не доверяют, так как я «царский», и хотят, чтобы начальником дивизии был назначен свой – капитан Снитников. А завтра-послезавтра заплачем все: и те, кто с камнем, и те, кого камнем по виску. И если вы, господин комиссар, при объезде спросите любого солдата, любому заглянете в глаза, вы увидите… Ах, впрочем, все равно: и вы, и вы, знаете… Ваш покорный слуга…»
IV
– Товарищ комиссар, – хрипло проговорил председатель.
Гиляров недоуменно поглядел на него и вернулся к письму; кто-то из солдат хихикнул, председатель натужно повел шеей, стало тихо, – и легонько тронув Гилярова за плечо, фельдшер зашептал скоренько:
– Вас зовут, товарищ. Вас.
Гиляров сжал письмо и подошел к столу; зашевелились в углах, и только теперь заметил Гиляров, что в комнате много солдат и что все они какие-то блеклые, пожухлые, словно не то не выспались, не то накурились до одурения; дымились трубки, папиросы, собачьи лапки, потели окна, в углу на куче шинелей спали беленькие котята и, точно на дозоре, сидела возле них бесхвостая кошка, на столе лежала груда газет – армейских и столичных – и молоденький офицер, как потом оказалось, секретарь дивизионного комитета, подпоручик Разумный, разложив поверху лист бумаги, вел протокол, и пальцы его и губы темнели в лиловых пятнах от чернильного карандаша; стриженный бобриком, с заячьей губой, безусый и угловатый, подпоручик до смешного смахивал на гимназистика с последней парты, даже гимнастерку он то и дело отдергивал по-мальчишески, даже поясок у него был с алюминиевой пряжкой.
V
– Вот, товарищ, – тянул председатель, и зоб его лез наружу, – наша резолюция такая, чтоб уладить по-мирному. В обед заявились к нам делегаты из стрелковой дивизии, там тоже будто неладно и сухари к концу, а полушубков не везуть.
Фельдшер всем своим туловищем повернулся к Гилярову; говорил он правильно, но слишком отчетливо:
– Каково ваше мнение, товарищ комиссар? Мы хотели бы знать. Принимая во внимание ваше…
– Я хочу поговорить с солдатами, – сказал Гиляров и еще крепче сжал письмо.
– То есть с полковыми представителями. Они тут, – улыбнулся фельдшер. – Это и суть дивизионный комитет. На началах вроде паритетных…
– Со всеми, – угрюмо перебил Гиляров. – Я объеду полки.
Фельдшер согнал улыбку и, махнув платочком, крикнул:
– Собрание объявляется закрытым.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?