Текст книги "Ради радости"
Автор книги: Андрей Убогий
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Мои пальцы, немея от непривычной работы, казались чужими, зато вымя, которое колыхалось передо мной, как живое и самостоятельное существо – вся остальная корова казалась всего лишь придатком к нему, – вымя становилось всё более близким, знакомым, своим. Я уже знал, какие сосцы доятся легче, а какие труднее; и я сгонял оводов, норовивших присесть на тугое, горячее вымя, с таким раздражением, словно сгонял их с собственного лица. Передо мною, я чувствовал, была не просто живая молочная фабрика, кормившая, можно сказать, всё человечество, но передо мною сейчас была сама жизнь, с её очевидною и невероятною тайной. Да, в этом вымени, в его вздувшихся венах и горячих сосцах, за которые я усердно тянул занемевшими пальцами, белыми от молока, в нём была жизнь, к которой я только надеялся как-то приблизиться и причаститься. Вымя пахло коровой и хлевом, навозом, травой, молоком, мокрой тряпкой и жестью подойника, пахло кирзой сапог Зинки, стоявшей у меня за плечом и как-то странно в эти минуты притихшей, пахло пылью и полем, закатом, вечерним туманом, который уже начинал опускаться на Сяковку; оно пахло всем, что было вокруг, и ещё чем-то неуловимым, чего в мире как будто и нет, но без чего невозможен ни этот вечер, ни гул затихающей дойки, ни Зинка, ни я, ни корова…
– Ладно, хватит, а то совсем ей соски оторвёшь. – Зинка, со странной досадою в голосе наконец останавливала меня. – Ишь, присосался!
А я, прекращая доить и с трудом разгибая затёкшую спину, вдруг догадывался, что доярка, похоже, ревнует меня, молодого, к корове. Зинке, самой ещё полной живых, нерастраченных сил, досадно, наверное, было видеть, как здоровенный студент увлекается – из любопытства и прихоти – дойкой коровы, и это вместо того, чтобы заняться чем-нибудь посущественней.
– Ты молоко-то пить будешь иль как?
– Буду, конечно, за тем и пришёл.
– Ну, давай нацежу…
Доярка, вздохнув, накрывала подойник лоскутом чистой марли и начинала лить в кружку густое и странно бесшумное – словно во сне – молоко. Когда я подносил эту кружку к губам, мои руки дрожали – напряжение дойки ещё не оставило их, – а в молочной податливой пене выдувалась ямка от дыхания. Но скоро я ничего этого – ни дрожи, ни ямки – не замечал: глоток за глотком я всё больше тонул в молоке, над которым шипела белейшая пена. Казалось, не молоко сейчас льётся в меня, а я тону в нём, погружаюсь в него, словно в реку иль женщину, в ночь или в недра глубокого сна…
НОЧЬ ХОЛОДЦА. Была в моей жизни воистину раблезианская трапеза: при свечах, глухой ночью, когда холодец мы черпали ложками из громадных тазов, а по стенам метались и корчились наши огромные тени…
Развесёлой компанией – только что кончили мединститут – мы приехали в небольшой городок на Псковщине на свадьбу нашего общего друга. Накануне по этим местам прошёл смерч – старожилы, возможно, помнят лето 1986 года, – и мы, пока ехали, видели из окон вагона целые полосы леса, словно прокошенные гигантской косой: деревья были обломаны ровно посередине, верхушки их беспорядочно разбросало, а запах листвы, начинающей вянуть, пробивался даже сквозь горько-мазутные запахи поезда.
В городке, куда мы приехали ночью, света не было: смерч везде оборвал провода. Жених Николай встретил нас с фонарём и повёл к себе в дом, где, несмотря на позднее время, полным ходом шли приготовления к свадьбе. Мать жениха, тётя Римма, встретила нас как родных, но чем-то явно была озабочена.
– Что случилось, тёть Рим? – поинтересовался я.
– Ох, и не спрашивай – прямо беда! Холодца наварили три таза, а теперь его хоть выбрасывай. Электричества нет, холодильники не работают… боюсь, наш холодец до свадьбы не доживёт.
– Так давайте мы прямо сейчас его и съедим, чего зря добру пропадать?
– И то правда, – обрадовалась хозяйка. – Выручайте, ребята!
И вот на столах стоят три таза холодца, горят свечи, а мы, оголодавшие после дороги, да ещё подогретые водкой, которой тут оказалось два ящика (напомню: то было время «сухого закона»), начинаем столовыми ложками черпать из тазов подтаявшее заливное. Это был не то жидкий студень, не то что-то вроде грузинского «хаша», не то мясной суп, столь густой, что в нём ложка держалась стоймя, – что-то, в общем, исключительно вкусное.
А ведь в приготовлении этого блюда участвовал ни много ни мало сам смерч, что пронёсся недавно. Не повали он столбы, не порви провода, разве выпало б нам это ночное обжорство? Свечи мерцали, громадные тени метались по стенам, гвалт хмельных голосов становился всё беспорядочней – такой удивительной трапезы ни до, и ни после мне в жизни не выпадало. И отчего-то мне кажется, тени «Ночного дозора» Рембрандта лежат на фигурах, предметах и лицах, которые вспоминаются в эту минуту. В той полунощной трапезе было что-то могучее, полное тайны и страсти, и что-то, увы, обречённое, как и сама наша жизнь. Куда подевались и где расточились те силы, что были и в нас, молодых, и в огромных тазах холодца, который мы поглощали так жадно, как будто ели последний раз в жизни?
А куда рвутся герои «Ночного дозора», красавцы в плащах и ботфортах, в кого они целят мушкеты и шпаги? Разве знают они, что станется с ними со всеми, когда новый день сменит тени и сумерки их ночного дозора?
ОБЩЕПИТ. И что же хорошего было в той придорожной столовой? Там было шумно, накурено, тесно; по стёклам сёк дождь; шоферня материлась, ругая погоду, дорогу, начальство. В ногах чавкала жижа и катались, гремя, пустые бутылки: принесённую водку, таясь от буфетчицы, разливали под столиками, там же и оставляя порожнюю стеклотару. Так уж здесь было принято – такая здесь шла игра под названием «со своими спиртными напитками запрещено».
Конечно, мир той стекляшки в посёлке Стодолище, где мы пережидали дождь по пути в стройотряд, мог бы кому-то казаться ужасен и груб, неопрятен, почти первобытен. Но мне он казался воистину раем. Я хмелел там не столько от пива, сколько от самой атмосферы густой, герметической жизни, кипевшей вокруг. Я дышал уж не воздухом, а крепчайшим настоем из дыма и пота, шофёрского мата, перегара, бензина, сапожной кирзы, из звона стаканов и звяканья ложек, из грубого смеха над чьей-нибудь грубою шуткой, из крика-призыва «Танюша, ещё гуляша!» да из гула машин, проносившихся по шоссе мимо мутных, забрызганных стёкол дорожной столовки. И я испытывал там глубочайшее чувство покоя. Да что говорить, если даже шум ссоры, которая вдруг разгоралась в углу и вполне могла кончиться пьяною дракой, если даже шум ссоры не только не разрушал это чувство покоя, но как бы ещё укреплял ощущение слитности общей жизни, которая окружала тебя, словно дымное, тёплое, густо гудящее облако…
И чем более шумным, угарным и грубым был мир придорожной столовой, тем более я ощущал его нежность, его доброту и свою с этим миром сроднённость. Уж меня-то никак не могло обмануть ни хрипенье прокуренных глоток, ни оскалы зубов, меж которых торчали «Беломор» или «Прима», ни хруст кулаков, на которых синева вздутых вен была смешана с синевою татуировок. Это был мой, родной мир, и я верил, что уж он-то меня не предаст и не выдаст, не выгонит вон, не оставит меня замерзать на стылом ветру одинокой судьбы.
И, пока я жил там, в недрах общей и слитно клубящейся жизни, я словно был защищён от возможных невзгод и напастей, лишений и бед. Потому что какая беда отыскала б меня в том густом и прокуренном сумраке, где и сам-то себя я не мог отыскать?
Да, это был герметический мир – мир закрытый, словно парник или оранжерея, – все его обитатели были равны меж собою и жили по правилам, общим для всех. И блюда, которыми нас там кормили, тоже были едины для всей необъятной страны: «Общепит», он и есть «Общепит».
Усреднённым, единым и общим там было всё: от заветренных образцов блюд на витринах, от тарелок с синим овальным клеймом «Общепит» и гранёных стаканов, от солонок с намокшею солью и банок засохшей горчицы до имён подавальщиц или буфетчиц, которые могли быть только Зинками, Клавками, или, на крайний случай, Татьянами. В каком городе или посёлке ни зайди вот в такое кафе, всюду встретишь и толстую Клавку-буфетчицу, и фикус в углу (его кадка всегда была полной окурков), васнецовских «Богатырей» на стене, встретишь спирали коричневых лент-мухоловок, свисающие с потолка, и всюду почувствуешь: ты здесь свой, ты – на родине.
И ещё – может, это и было важнее всего – ты всегда был уверен, что этот привычный, знакомый до скуки, уныло-родной мир советского «Общепита» – он так же незыблем и вечен, как какие-нибудь Гималаи. На что время могло покуситься в том мире, где нет никаких перемен, где всё так однообразно-едино, где всё словно спит в вечном сумраке?
До сих пор непонятно, куда же всё это девалось. Где тот гуляш и тот огненный борщ, где Клавка-буфетчица с её необъятною грудью, где фикус в кадке, где варёные яйца с синим клеймом на боку, где водка «Столичная» за пять двадцать пять, где гул разговоров в табачном дыму – где вся та грубая, нежная мощь общей жизни, что так густо клубилась, дышала, жила меж прокуренных стёкол в те баснословные годы, когда я был так ещё молод, а страна, что меня воспитала-вскормила, уже незаметно, но неудержимо рушилась в пропасть?
ОГУРЕЦ. Что ж, настала пора описать огурец. Но какой огурец мы сейчас вспомним? Молодой ли, в колючих и нежных пупырышках, только что с грядки, с ещё не засохшим цветком, или сизый, матёрый, с прилипшею веткой укропа, извлечённый из кадки с ядрёным рассолом?
Хорош что один, что другой, но, пожалуй, начнём с огурца молодого. Его ещё нужно найти, поворошив огуречные плети на грядке. Июльская ночь была тёплой – в такую как раз и растут огурцы, – а утро случилось росистым и свежим. Твоя рука, шарящая в шершавой узорной листве, уже мокрая. Но вот наконец замечаешь огурчик: он торчит как-то робко, ещё не касаясь земли, и весь серебристо-белёс от росы. Вот такие-то, в палец длиною, вкуснее всего: когда, оторвав его от потянувшейся дрогнувшей плети, обтираешь колючий сырой огурец о штаны, он становится ярко-зелёным, блестящим, и в воздухе распространяется его свежий запах. Так пахнет, можно сказать, само огуречное лето: парное, обильное зноем и грозами, с непременной окрошкой на сытном столе, с долгим тихим закатом и со свистом стрижей над коровьими спинами, когда стадо, устало мыча, возвращается с выпаса.
– Огурцов нынче пропасть! – слышишь, как сокрушается какая-нибудь деревенская бабка. – Уже и не знаю, куда их девать.
– Ох, соседка, и не говори! – раздаётся в ответ. – Вчера засолила аж две кадушки. Мой мужик столько водки не выпьет, сколь теперь у нас в доме закуски.
А закуска и впрямь первый сорт. Особенно если огурцы не из банок, а именно из кадушки. Сверху их прикрывает деревянный кружок, который отрывается от рассола с таким вкусным чмоканьем, что хочется укусить уже его край: мокрый, пахучий, с прилипшим вишнёвым листом. А в сизо-молочном рассоле, меж смородинных листьев и веток укропа, видны словно спины зелёных пупырчатых рыб.
– Тебе какой огурец выбрать, парень? Побольше, поменьше? – Продавщица туга, молода, она и сама, словно крепко засоленный, бодро хрустящий огурчик.
– А вот такой, на пол-локтя! – Твой жест получается очень уж откровенен, и баба хохочет:
– Такой, говоришь? Я давненько таких не видала…
Сдвинув к локтю рукав и запустив руку в кадку, пошарив в рассоле, весёлая баба торжественно извлекает добычу. Да, огурец и впрямь царский – не огурец, а целая подводная лодка! Рассол льётся с него, свисают, как водоросли, нити укропа, а зимнее солнце сверкает на бородавчатом, будто в заклёпках, борту.
– Отрезать на пробу?
– Ну, отрежь…
Огромным ножом – таким колют свиней – торговка отхватывает кусок огурца и стряхивает прямо с ножа тебе на ладонь. Немного есть запахов, столь же бодрящих, как запах солёного огурца из кадушки, да ещё в зимний солнечный день, на гудящем предпраздничном рынке. А когда начинаешь хрустеть огурцом, то аж передёрнет, словно ты проглотил не кусок огурца, а стакан самогона.
– Что, хорош? – интересуется продавщица.
– Ох, и хорош! – отвечаешь ты ей, и вы оба смеётесь, сами толком не зная чему…
Этот сизый кадушечный огурец как-то словно встряхнул, оживил и тебя, и весь мир, что шумит и клубится вокруг. И ты уже с новым, живым интересом смотрел и на эту весёлую бабу в овчинном тулупе – до чего ж хороша! – и на весь огуречно-капустный засолочный ряд, на толчею гомонящего зимнего рынка, на дымы, что встают над морозной Калугой, и на блеск куполов, отражающих зимнее солнце…
ОЛИВКИ. Вспоминая о Греции, первым делом представляю рощи олив. Издалека их струящийся и переливчатый блеск примерно такого же цвета, как серебристые вётлы по берегам русских рек; и когда ветер бежит по оливковым рощам, то кажется, что по ним катят волны то бледно-зелёного, то серебристого моря.
Когда же рассмотришь оливы поближе, поражает их узловатая, жилисто-грубая мощь. Каждый ствол перекручен в мучительный жгут; корни торчат из сухой каменистой земли, как колени рожающей женщины; ветви выгнуты так, что на них больно смотреть. Дерево выглядит так, словно кто-то обрёк его на бесконечные роды, с натугой и болью которых олива давно уж смирилась и даже находит отраду в таком вот усилии непрерывного преодоления. Каждое дерево – словно атлант, на котором лежит груз всего мироздания; порой кажется, именно это усилие напряжённых стволов и ветвей держит мир на последней, сомнительной грани между существованием и небытием.
Ну, а что же рожают могучие эти деревья? Оливки, которые собирают обычно с расстеленных по земле полотнищ – после того, как постучат по стволам и ветвям колотушкой, – они с виду вовсе неаппетитны. И кто, интересно, додумался есть эти зелёные, жёсткие, костяные плоды? Но ведь додумались, и не просто стали их поедать, а положили оливки в фундамент всей кухни Средиземноморья: грек без оливок – как русский без чёрного хлеба.
Может, в Греции просто-напросто больше и нечего есть? Ведь земля там суха и скудна; что, кроме олив – да ещё винограда, – могло вырасти на белёсых и пыльных античных холмах? Не забудем, что древние греки питались так просто и скудно, что вряд ли кто ныне способен им в этом следовать. Оливки, козий сыр, хлеб – вот и всё, чем кормились творцы античной культуры. Мясо случалось им есть только в дни праздников, когда забивали жертвенных коз и быков. Вино? Да, вино они пили, но разбавляли его водой в два с лишним раза, превращая вино в розоватый, почти не хмелящий, компот.
Я как-то пробовал пообедать именно так, как это делали древние греки. Это было на родине спорта, в деревне Олимпия. Как раз удалось пробежать – по жаре и пыли – один греческий стадий – по тому самому стадиону, где побеждали олимпионики древности. Что ж, решил я, надо теперь и потрапезничать так, как они: оливками, сыром и хлебом.
Но мой заказ в ресторане, где мы обедали, вызвал почти замешательство: современность ушла от античности несколько больше, чем на один стадий. После настойчивых переговоров мне всё-таки принесли брусок козьего сыра, тарелку солёных оливок и несколько ломтиков хлеба, причём взяли за это, как за полноценный обед.
Что сказать об античной еде? Врать не буду, едал я кушанья и повкуснее. Но я был счастлив уже оттого, что сумел – причём дважды: и на стадионе, и за этой вот трапезой – прикоснуться к античности, так сказать, напрямую: не одним лишь умом, через чтение книг, но и всем существом, через мышцы, дыхание, сердце, язык и желудок. На какое-то время я перестал быть туристом и сделался словно бы греком: как древний грек, я смотрел на холм Хроноса, возвышавшийся над руинами храма Зевса, на пинии и обломки колонн между ними, слушал жёсткие трели цикад, бормотание горлинок, шарканье ног по истёршимся плитам и гомон толпы, то есть видел и слышал почти то же самое, что и зрители древних Олимпиад. Зной густел – или это густело само задремавшее время? – и только солёная горечь оливок, которые я запивал кислым местным вином, не позволяла мне окончательно впасть в забытьё, раствориться в горячем и радостном воздухе Греции…
ОМАР. Нагулявшись по итальянскому Римини, вечером мы посетили театр рыбного ресторана. Это был именно театр, то есть представление, в котором мы являлись и зрителями, и актёрами одновременно. Официант, брутального вида мужчина со шрамом на левой щеке – он напоминал мафиози средней руки, – обсуждал со мною меню вполголоса, с таким скорбным, серьёзным лицом заговорщика, словно речь шла о плане свержения власти в стране. Вино, которое выбрал я, он решительно забраковал. «Но', синьор, но'! – трагически морщился он, словно мой выбор причинял ему нестерпимую боль. – Что до меня, я бы выбрал вот это…» Он указал на тосканское белое урожая 2005 года; я согласился; официант вытер со лба пот с таким облегчением, словно мы с ним только что избежали опасности, грозившей разрушить наш с ним заговор.
Мы (то есть я, жена, дочь) заказали полдюжины гребешков, рыбу на гриле, тигровых креветок под солью и, наконец – гулять, так гулять! – диковинного для нас омара. Ужин шёл своим чередом – вино оказалось и впрямь неплохим, рыба – отличной, креветки чуть суховаты, но, когда в зал ресторана внесли поднос со сверкавшими хирургическими инструментами, я понял, что с омаром, кажется, погорячился. Не имея понятия, зачем в ресторане нужны рёберные кусачки Листона, я выглядел, должно быть, растерянным. Недаром и наш официант-мафиози и его молодые приятели поглядывали на меня с любопытством и плохо скрытой насмешкой: дескать, сейчас позабавимся, наблюдая, как этот русский будет мучиться с омаром! Может, так и оставит его неразделанным? То-то будет потеха…
Скоро внесли и этого жуткого зверя-омара, его глазки смотрели колюче и зло, огромные бородавчатые клешни торчали угрожающе, усы в локоть длиною, покачиваясь, свисали с овального блюда – это бронированное страшилище напоминало дракона, который вот-вот оживёт и тогда непременно нас всех растерзает. Официант грохнул на стол тяжеленное блюдо и скосил на меня издевательский глаз: ну, что ж, дескать, воюй!
Отступать было некуда. Я вздохнул, взял тяжёлые, холодившие руку кусачки и ринулся в битву. Осколки панциря полетели во все стороны, один из них ударил мне в грудь, другой в потолок, а третий, кажется, угодил в лоб стоявшему за моей спиной официанту. Тот застонал, отшатнулся – его молодые товарищи захохотали, – но я, не обращая внимания на неизбежные в воинском деле потери, продолжал сокрушать упорно сопротивлявшегося дракона. Компания официантов, похоже, была разочарована: эти парни явно ждали иного исхода. Но откуда же им было знать, что мой хирургический стаж двадцать шесть лет и что русских омаром не испугаешь?
Минут через восемь всё было кончено. Стол был усеян осколками панциря и забрызган масляным соусом, я отирал салфеткой лицо и руки, а официант-мафиози, склонившись ко мне, уважительно прохрипел по-английски: «It was beautiful…» («Это было великолепно…»)
Вы, может быть, спросите: вкусен ли был этот самый омар? Но вкуса его я почти не запомнил, уж очень непросто достались мне эти комочки белого и сладковатого мяса. Но точно помню, что после битвы с омаром я вышел из ресторана голодный и протрезвевший, с пустым кошельком и с чувством недоумения: зачем мы вообще сюда заходили? Ради разве что шоу, которое, правду сказать, удалось.
ОРЕХИ ИМПЕРИИ. Не странно ли, что моё ощущенье империи – чувство, так близкое русскому и так мало понятное большинству иностранцев, – начиналось с пакетика чищеного фундука?
Это случилось ночью на тульском вокзале, в бессонной и возбуждённой толпе, наполняющей зал ожидания. Мне ещё не было и пяти лет; мать с отцом перевозили меня из курской деревни, где я жил под присмотром бабушки Марии Денисовны, на новое место, в Калугу. И вот в Туле, всего в сотне вёрст от Калуги, мы застряли на целую ночь.
Вообще, тульский вокзал – тема особая. Сам зал ожидания, где мы приткнулись возле своих чемоданов, был настолько громаден и гулок, что целиком я его как-то и не воспринимал: это было нечто, выходящее за пределы моих детских понятий и чувств. Потолок мне казался высоким, как небо, а стены – далёкими, как горизонт. Стенные же росписи (они сохранились, как это ни странно, доселе) изображали какую-то стройку с огнями и дымными трубами, ещё какое-то многолюдное шествие с флагами и счастливыми лицами, но это всё мне было малопонятно. Только сельский знакомый пейзаж – речка, домики, купы деревьев, – помню, немного меня примирил с монументальным искусством вокзала. Но всё равно на вокзале было тревожно и неуютно. Голоса объявлений в динамиках звучали зловеще-невнятно, со скрытой угрозой; бесконечный поток пассажиров то и дело распахивал створки тяжёлых дверей, и по гулкому залу протягивал горький, углём и мазутом напитанный ветер. Когда же снаружи стучали составы, весь зал начинал напряжённо дрожать – так, что даже звенела громадная люстра над головами.
Зачем, думал я, мы уехали из деревенского нашего дома, где всё было тихим, родным и знакомым, где даже соседские гуси и то узнавали меня и уже не шипели, когда я бежал по проулку на выгон? Зачем эти гулы и гуды и этот сквозняк, это шарканье множества ног, этот гвалт голосов, эти груды узлов, чемоданов и сумок? Эти люди – куда они едут? Разве им так уж плохо жилось в их домах, на привычных местах, что за сила сорвала их с места и гонит куда-то?
Ко всему – а быть может, как раз от знобящего чувства тревоги – мне приспичило, что называется, «до ветру». Я подёргал отца за рукав, и он повёл меня в вокзальный сортир.
Впечатление от посещения этого грандиозного заведения осталось незабываемым. Во-первых, уже на подходе мои глаза заслезились от резкого запаха хлорки и аммиака, и я видел всё сквозь какую-то слёзную муть. По жиже, которая хлюпала на цементном полу, мы с отцом подошли к высоченной и мокро блестящей стене. Под ней по наклонному серому жёлобу журчал ручеёк, а по самому верху стены тянулась ржавая дырчатая труба.
– Отливай вон туда. – Отец указал мне на серый жёлоб.
Смущаясь всего – и отца, и людей, и резкого неприятного запаха, и влажного блеска стены с трубой наверху, – я начал копаться в одежде, пробираясь к причинному месту. И вот тут – никогда не забуду тот ужас, который меня охватил, – наверху заурчало-завыло, труба затряслась, и из дыр её рухнул бешеный пенный и ржавый поток! Сначала я обмер – казалось, меня самого смоет этот гудящий и содрогающийся водопад, – а после, поддёрнув штаны, припустил наутёк.
Так первая встреча с вокзальным сортиром окончилась моим полным фиаско. Уж не помню, как меня настигали, ловили, но зато помню, как моя мать, утешая сына после только что пережитого им потрясения – и сама не зная, плакать ей или смеяться от всей этой трагикомедии, – как она угощала меня чищеными лесными орехами. В кулёчке были только отборные, смуглые ядра, и я изумился: да кто же взял труд все эти орехи почистить? Хорошо помню, что этот кулёчек орехов потряс меня чуть ли не большее, чем недавно рычащая Ниагара сортира.
Ведь я, мальчик почти деревенский, хорошо представлял себе, что такое – расколоть хотя бы один орех, чтобы выковырнуть из скорлупы всего одно ядрышко, часто к тому же морщинисто-кислое или червивое. То колотишь по скорлупе каким-нибудь камнем, а орех улетает, как пуля, в дорожную пыль, то мусолишь орех меж своих слабых зубов, безуспешно пытаясь его раскусить, то находишь в сарае у деда щипцы-гвоздодёры, но в их челюстях орех держится плохо, и вот уже ты орёшь благим матом, прищемив себе палец… В общем, раскалывание всего одного ореха и то превращалось в сложное, часто и вовсе неразрешимое дело. А тут вдруг тебе предлагают целый кулёк уже чищеных – и поразительно вкусных! – орехов.
– Где же ты их взяла? – изумлённый, спросил я у мамы.
– Они продаются вон там, в буфете, – улыбнувшись, сказала она. – Да ты ешь, ешь…
И вот те чищеные лесные орехи – они, как я после узнал, назывались «фундук» – оказались для меня связаны не просто с дорогой, но именно с тяжеловесной, имперскою мощью вокзала. Тогда, пятилетний, я уже смутно почувствовал, что есть некая сила, которая может не просто воздвигнуть вот этот громадный и гулкий вокзал, не просто построить в ней туалет со стеной-водопадом, но способна и на совсем уже невероятные вещи – например, она может начистить целый кулёк отборных орехов и запросто угостить меня ими. Да, думал я, потрясённый, видимо, эта сила и впрямь всемогуща…
Конечно, тогда я не знал ни названия, ни источника этой таинственной силы. Но хорошо помню то чувство благоговения, которое я испытал. Это было именно благоговение – то есть смешанный с восхищением ужас, – и это было, как я понимаю теперь, моё первое прикосновение к империи. Уже после, в той жизни, которую мне ещё лишь предстояло прожить, я встречу множество разных вещей и событий, которые оживят во мне это имперское чувство. Услышу ли я, как ритмично вздыхают басы духового оркестра, или увижу, как грозен и сумрачен взор чугунного маршала на пьедестале, или прочитаю тяжеловесно-имперские строки Державина, или, услышав гудок тепловоза на дальних путях, подумаю: «И велика же Россия…»
ОСТАТКИ ЕДЫ. Вот кто-нибудь мне объяснит, почему я всю жизнь так радовался, доедая остатки: последние ложки и ломти, то, что осталось на донце кастрюли или на бортиках сковороды? Что это – скрытая тяга к юродству? Или это стремление освободиться от пут, налагаемых жизнью, – доесть уж последнее, чтоб ничего не осталось! – и оказаться свободным от пищи, от быта, от всяких житейских хлопот и забот, даже, быть может, свободным и от себя самого?
Начинать поедание блюда – особенно праздничного, любовно украшенного хлебосольной хозяйкой – мне всегда было как-то неловко. Казалось, что я недостоин вторгаться в торжественный кулинарный шедевр, разрушая его, словно варвар – святилище. Как это – взять да сломать розовеющий холм какой-нибудь «сельди под шубой» или, тем более, грубо обрушить башни и своды торта, напоминающего средневековый замок в миниатюре? Нужно слишком любить себя самого, чтобы бестрепетно, с полным сознанием права и силы, сокрушать труды чужих рук, да ещё получая от этого удовольствие. К сожалению – или, может быть, к счастью, – такой любви во мне нет, и потому за столом праздничным я всегда себя чувствую лишним и как бы незваным.
То ли дело, увидишь, бывало, кастрюльку с недоеденной детками кашкой и, даже не разогревая её, поставишь себе на колени, усевшись где-нибудь в кухонном уголке. То, что ты будешь делать сейчас, называется даже не «есть», а «подъесть» – подобрать те остатки, которые, если бы ты не наткнулся на них, были бы, скорей всего, выброшены.
И вот только в остатках еды я ощущал настоящий вкус пищи и настоящую радость общения с ней. В такие минуты с кастрюлькой в руках любая каша – даже столь нелюбимая детками манная – казалась тебе настоящею манной небесной. Каждая ложка была словно бы подаянием, которое ты принимал со смирением и благодарностью, то есть именно так, как и надлежит принимать подаяние. Особенно сладки бывали остатки остатков – то, что ты отскребал со дна и со стенок кастрюли. Орудуя ложкой, ты и мычал, и сопел от удовольствия, которое омрачала лишь только его скоротечность: кашка, увы, исчезала быстрее, чем я пытаюсь сейчас описать, как её доедал.
Я уверен: любой, доедающий кашку младенца, становится пусть на время, но лучше себя самого. Согласитесь, что человек, подъедающий кашку из детской кастрюльки, в этот момент неспособен к злодейству, предательству, даже просто-напросто грубому слову: ангел детства витает над ним, осеняя своими крылами. И разве можно сравнить эту детскую кашку с каким-нибудь брызжущим кровью бифштексом? И человек, поедающий то и другое, разве это один человек? И когда – за бифштексом иль кашкой – он будет ближе к себе, настоящему? Недаром же пост – то есть жизнь на остатках, на самой непритязательно-скромной еде – является старым, испытанным средством очищения и обновления человека.
Эта особенность – любовь к подъеданию остатков – всегда проявлялась во мне и во время походов. Идёшь, например, укладывать в лодку мешок с провиантом, увидишь, что там остаётся всего ничего – полпакета крупы, пара луковиц да пяток сухарей, – и почувствуешь, как твой рот сам собой расплывается в непроизвольной улыбке. А причина-то этой нечаянной радости в том, что осталось так мало еды и придётся теперь или поголодать, или всерьёз приниматься за рыбную ловлю.
Тут дело, скорей всего, в том, что, оставшись совсем без еды, мы готовы отдать себя воле и милости Божьей. «Бог даст день – Бог даст и пищу», – всё слышней начинает звучать в наших душах народная мудрость. Будет клёв – будет рыба; подвернётся хороший лесок – наберём подберёзовиков или лисичек; встретим малинник – полакомимся малиной. Ну, а если не будет ни того ни другого, поголодать – оно тоже не вредно.
Доедая остатки, мы избавляемся от иллюзии нашей самодостаточности (то есть, по сути, гордыни) и передаём себя попечению свыше. Мы становимся в полном смысле «у-богими» – теми, кто жив только милостью Божьей. И поэтому только, пожалуй, в походах, когда иссякают запасы еды, я становлюсь вполне сам собой, совпадая с той редкой фамилией, что мне досталась от предков.
ПЕКАРНЯ. Некогда, проходя под дождём по окраине смоленского села Студенец, я набрёл на красно-кирпичное здание сельской пекарни и зашёл внутрь, а теперь и во снах, в их расплывчато-путаных дебрях, я снова и снова выхожу всё к тому же приземисто-грубому зданию, что краснело над склоном оврага. Я опять ощущаю дрожжевой хлебный запах, который так неожиданно было почуять среди запахов лиственной прели, грибов и опилок, золы и намокшей извёстки – среди запахов сельской осенней окраины.
Когда я, пригнувшись, входил внутрь пекарни, меня обдавало таким густым хлебным духом, что сам воздух, казалось, можно откусывать и с наслаждением жевать. Духота и жара здесь была нестерпимая: по лицу тёк пот, и рубаха липла к спине. В сумраке двигались женщины в белом, их халаты были надеты прямо на голое тело, и могучие зыбкие груди отчётливо были видны через влажную ткань. Моего появления никто, кажется, не замечал: бабам-пекарям было не до меня. Вот я тихо присел, отирая лицо, на мучную скамеечку возле стены. Взгляд то и дело выхватывал что-нибудь новое: чан с опарой, решёта, ухват, кочергу, бруски серых дрожжей на столе или счетверённые формы для выпечки хлеба. Всё здесь было покрыто мукой; даже воздух насыщен был тонкой мучнистою пылью: она то слоилась, как дым, под едва тлеющей лампой, то взлетала клубами, когда кто-то из женщин лил воду в чугунный, мукой припорошенный, чан.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?