Текст книги "Боже, спаси русских!"
Автор книги: Андрей Ястребов
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 38 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
«Мы все поем уныло»
В одном из рассказов П. Г. Вудхауса мимоходом говорится о фразе, произнесенной «таким тоном, как в русской пьесе сообщают присутствующим, что дедушка повесился в сарае». В другом рассказе он сообщает, что всякая русская пьеса заканчивается подобной репликой. Столь пессимистичные финалы надолго отвращают жизнелюбивых героев Вудхауса от русской литературы. А что? Наверняка английский писатель посмотрел то ли «На дне», то ли «детей Ванюшина, то ли «Чайку», то ли «Иванова» – там везде в финале самоубийства.
Если в чем и можно упрекнуть русскую литературу, так это в унынии. Разумеется, тому есть глубинные причины. Таковы традиции русского искусства. «Национальные песни русских отличаются грустью и унынием», – утверждает маркиз де Кюстин. Впрочем, в XVIII веке об этом уже писал Радищев: «Извощик мой затянул песню по обыкновению заунывную. Кто знает голоса русских народных песен, тот признается, что есть в них нечто скорбь душевную означающее».
И Пушкин с ним спорить бы не стал:
От ямщика до первого поэта
Мы все поем уныло. Грустный вой —
Песнь русская...
Дюма чувствует сопутствующую русским «безмолвную меланхолию», когда смотрит на девушек, которые «готовят квашеную капусту, напевая заунывную русскую песню».
Писательница Франсуа Каванна не согласна со всеми, кто видит в русских песнях лишь уныние: «Русские поют так, как любят. Как надо бы было любить: дальше оргазма, до исступления». Как известно, любим мы с печалью, переходящей в истерику.
Нагнетание трагических событий в русской литературе – вещь нам, русским, привычная. Вспомните хоть «Антона Горемыку» или некрасовскую поэму «Мороз Красный нос». Да и в романах Достоевского сплошные болезни, нищета, голодные дети, падшие девушки, безумные убийцы.
Этот безостановочный трагизм порождает множество пародий. Вот Даниил Хармс: «Однажды Орлов объелся толченым горохом и умер. А Крылов, узнав об этом, тоже умер. А Спиридонов умер сам собой. А жена Спиридонова упала с буфета и тоже умерла. А дети Спиридонова утонули в пруду. А бабушка Спиридонова спилась и пошла по дорогам. А Михайлов перестал причесываться и заболел паршой. А Круглов нарисовал даму с кнутом и сошел с ума. А Перехрестов получил телеграфом четыреста рублей и так заважничал, что его вытолкали со службы».
Наш современник Макс Фрай воображает такой финал некоего гипотетического русского романа: «Следующим летом я вернулся в Дубраву и узнал, что Степан помер, свалившись с лошади. Месяц промаялся, да потом помер. И Анюта его померла от какой-то неведомой хвори в Великий пост. И дети их померли. Только младшенький Егорка остался, его взяли к себе сердобольные соседи. Впрочем, на следующий год, перед самой Пасхой, помер и Егорка».
Откуда же этот наш пессимизм? От мрачной действительности? А действительность чего такая мрачная? Не от пессимизма ли?
Было бы идеально, если бы каждый человек пытался утешить себя самыми нелепыми способами, чтобы он, к примеру, говорил себе: «Твое личное горе ничто в сравнении с катаклизмами мировой истории. Твои любовные печали – ничто с падением благосостояния россиян. Твой семейный бюджет – так, заусенец, рядом с долгом Отечества какому-нибудь западному сообществу и т. д.».
И все же... Личное нельзя соотнести ни с чем. Многие пытались. Не выходит...
И КАКОЙ ЖЕ РУССКИЙ...
ПРОСТО ВСЕ МЫ ВЫШЛИ ИЗ ШИНЕЛИ «КРАСНОГО ДЕРЕВА КРАСНОГО СЧАСТЬЯ»
Чтобы понять себя, иногда следует посмотреться в зеркало другой культуры.
В качестве экспозиции темы понимания себя через другого хотелось бы вслед за Достоевским произнести: «Странные люди, эти японцы...» Дальше наш великий писатель говорил о харакири и о таланте русского человека свести себя в могилу всякими изощренными самокопаниями и печальностями. Как он был прав!
При упоминании Японии первая ассоциация, приходящая на ум, это харакири. Вторая ассоциация – телевизор, смотреть который можно только в микроскоп. Нас, однако, интересует другое. Хокку, к примеру.
Лучше всего у нас, у русских, выходит жанр хокку про любовь. Например:
Файф-о-клокти в России...
Натуральный бразильский кофэ, сделанный в Малаховке.
Потемки русско-японской души...
Не беда, что с количеством слогов и с любовью как-то корявенько выходит. Зато правда.
По-русски писать хокку очень легко – душа сама подсказывает, любовь диктует:
Ухитрись соединить чуть денег, пиар и надежду —
Изобрети машину «Ё»...
Брачный обычай берез...
Русские люди, которые первый день изучают японский язык, авторитетно свидетельствуют, что сочетание японских иероглифов «бусидо» и «тядо» переводится на русский язык как «искусство красиво и воодушевленно умирать возле самовара в городе Костроме, так и не дочитав до половины список рецептов приготовления чая, который приведет к окончательной стадии философского просветления и самопознания».
Вооружимся книгами К. Рехо и толстыми монографиями по культуре очень Дальнего Востока и пустимся в саморазбирательство.
Отечественный поклонник японской культуры в попытке понять иноязычную образность сталкивается с многочисленными проблемами, хотя нутром ощущает близость культур. И все же сталкивается... Например, можно утверждать, что русские и японские писатели и читатели обожают природу – редкий текст обойдется без пейзажей. Однако именно здесь таится подвох, который непонимаем отечественным поклонником японцев. Европейский читатель в своем отношении к природе следует руссоистским традициям, отождествляет натуру с собственными душевными переживаниями и внутренним миром литературных персонажей. Что же касается японца, то дзен-буддистское миросозерцание утверждает иной, монистический взгляд на природу: натура обезличивает человека, заставляет его раствориться в пейзаже, жить настроениями природы, не внося в нее свои чувства.
Японец не сравнивает себя с природой и не очеловечивает ее. Природа поглощает человека, сводя его роль и назначение в мире к несущественной случайности. Прокомментируем данное положение. Если бы Шишкин был японец, то известная картина «Утро в сосновом бору» была бы исполнена художником в следующей эстетике: вершина туманной Фудзи, ворчливые мишки, подобные самураям, наблюдают за перемещением облаков – и все это отграничено рамой картины из лепестков сакуры или хвойных иголок, а зритель-художник отстраненно наблюдает за дзен-буддистским покоем мироздания, сидя в тепленькой ванне.
Другим аспектом затруднительного прочтения русскими японской культуры является отличия в функции диалога. В европейской культуре диалог является средством развития действия. Скудость диалога в японской литературной традиции опять-таки восходит к художественной практике дзен-буддизма, настаивающего на интуитивном и мгновенном постижении сути вещей. Истина в ее дальневосточной версии не нуждается в словах, и ей чужды интеллектуальные дискуссии.
С другой стороны, напряженный диалог не согласуется с психологическим складом японцев. Для русских героев диалогическое сосуществование – повод заявить о своей индивидуальности. А задача японского героя – ускользнуть от столкновения мнений. Именно поэтому в японской литературе столь распространен «разговор втроем», в котором третий никогда не бывает лишним, напротив, именно он самый главный, так как является посредником, своего рода улаживателем взаимных отношений спорщиков. В нашей литературе эта функция нередко передоверяется читателю, с намеком, будто тот владеет некоей истиной, с помощью которой можно примирить бунтующие мнения. «Японцы, – пишет Бернард Рудофски в "Мире кимоно", – довели свой язык до уровня абстрактного искусства. Им не нравятся поэтому дотошные иностранцы, которые добиваются от них разъяснений и уточнений, хотят докопаться до сути дела. Японец же считает, что не беда, если мысли не высказаны или если слова не переведены. Нюансы этикета для него куда важнее тонкостей синтаксиса или грамматики. Вежливость речи ценится выше ее доходчивости. И неудивительно, что высшим средством общения становится, таким образом, молчание».
Молчание... Только не для нас. Мы, русские, обожаем поговорить о судьбах России и поболтать о законах мироздания.
Отдельная статья – переводы русских названий романов на японский. Восторг, и только восторг вызывает перевод тургеневского «Рудина» – «Плывущая трава». Не меньше повезло повести «Тарас Бульба» – она переводилась несколько раз. Вначале как «Просторы России», затем как «Банью» («Безрассудная храбрость»). Казалось бы, чего проще перевести на японский фамилию и имя главного героя, подобрав соответствующий аналог. К примеру, имя Тарас можно дать в транскрипции, а фамилии найти местный эквивалент-батат. Но переводчики отказались от Тараса Батата и японизировали героя. Тарас Бульба стал Тадацугу Фуруба, что означает «верный продолжатель традиций старины». Остап превратился в Окитада («поднявший высоко дело Тадацугу»), а Андрий – в Ясутоси, то есть «извлекающего душевную выгоду для себя».
Японской редактуре подвергся финал повести Гоголя. Следует отметить, что перевод был выполнен накануне Русско-японской войны и поэтому завершающие слова («Да разве найдутся на свете такие огни, муки и такая сила, которая пересилила бы русскую силу!») казались нецензурными для милитаристского японского духа, уверенного, что такие силы отыщутся, и не где-нибудь, а в Японии. Поэтому финал в переводе выглядит следующим образом: «Дует предрассветный ветерок, тихо колышутся тростники, а птицы галдят без умолку, будто о судьбе старого предводителя. О, куда же направился дух Тадацугу Фуруба – старого казака-атамана?»
В результате Тарас уподобился знаменитому генералу Ноги, олицетворяющему принципы самурайского кодекса чести.
А теперь, дорогой читатель, задачка. Предупреждаем сразу: не для слабых и впечатлительных умов. Итак, отгадай, какое произведение русской словесности было переведено на японский под следующим названием: «Плачущие цветы и скорбящие ивы. Кровавый прах последних битв в Северной Европе». Ответ отыщется в финале лирического отступления.
Любима японцами гоголевская «Шинель». Пик ее популярности выпадает на 1860-е годы, на эпоху правления сегуната Токугава, когда японцы, смиряясь с ужасами жизни, читали про Башмачкина и признавали высокую правду гоголевского образа, воспринимая его в духе восточного страдательного долженствования: человек приходит в этот мир, чтобы пессимизировать по поводу своего горестного удела. Японское имя Акакия Акакиевича, Акаки Акакити (здесь сыграло шутку созвучие слов), означает «Красное дерево Красное счастье».
Отлична направленность русской и японской критики. Япония не имеет своего античного Аристотеля. Само понятие критики («хихе») появляется лишь в начале XX века, и оно отлично от европейского термина. «Хихе» состоит из двух компонентов: «хи»– ударять, колотить (о, как это понятно в России) и «хе» – оценка. Если цель европейской критики – творческое стимулирование авторов в жестких формах рецензий, то задача японской «хихе» долгое время оставалось комплиментарным комментированием стихотворных текстов. И только в XX веке Япония прониклась русской идеей зубодробительной критики, так что сегодня опасно приглашать японцев рецензировать отечественные романы.
Не следует обольщаться и думать, что японцы более понимают русскую литературу, чем русский человек японскую. Что же непонятно японцам в русской литературе? Отвечая на этот вопрос, следует взять эпиграф из Одзаки Кое: «Русская литература – это бифштекс, сочащийся кровью, а японцы любят суши». Японец никогда не поймет интеллектуальной недужности героя русской литературы, не ясно ему, почему, к примеру, Раскольников убил старуху процентщицу. Это удивление квалифицированно выразил театральный критик Еда Гаккай: «Убить старуху процентщицу... Это, конечно, выдумка, в жизни так не бывает... Писатель задался целью блеснуть мастерством изображения душевных переживаний убийцы, но не раскрывает причин, побудивших совершить преступление...» Искреннее моральное возмущение критика вызвала сцена исповеди Мармеладова, рассказ героя о том, что его дочь стала проституткой: «Мармеладов все же чиновник, хотя и мелкий. Как же он может опуститься до того, чтобы в пьяном виде публично говорить о том, что его дочь Соня получила желтый билет в полиции?! И при этом он ничуть не стыдится. Это несовместимо с человеческой моралью».
О несовместимости и поисках компромисса говорят переводы пословиц, например: «Со свиным рылом да в калашный ряд» японцы перевели как «Поросенок в костюме».
Пора дать ответ задачки: «Плачущие цветы и скорбящие ивы. Кровавый прах последних битв в Северной Европе». Под таким названием в 1888 году был издан на японском языке роман Толстого «Война и мир».
Мы знаем о японцах очень немного, но главное. Традиции самурайской красивой смерти «бусидо» – ах, вот как, оказывается, переводилось это слово! – и обряд «тядо» – мирный ритуал чаепития, метафора искусства жить, путь чистоты и достижения гармонии с миром искусства, – ушли в прошлое. С бусидо – это, наверное, хорошо, а вот с тядо – препоганенько.
Видимо, просто «все мы вышли из шинели "Красного дерева Красного счастья"».
Так или иначе, слава богу. И слава дзен-буддизму. И ему же банзай, бусидо и тядо и «поросенок в костюме»!
Напоследок хотелось бы вслед за Достоевским вновь произнести: «Странные люди, эти японцы...» Все же на ум приходит позаимствовать у восточного соседа фразу из японского прошлого, которая для России может стать формулой повседневности и отношения к Родине: «Это моя страна – права она или нет».
«Ты, Зин, на грубость нарываешься»
По свидетельству иноземцев, в XVI – XVII веках московиты отнюдь не отличались милым и кротким характером. Немецкий ученый Адам Олеарий уверяет: «Они вообще весьма бранчивый народ и наскакивают друг на друга с неистовыми и суровыми словами, точно псы. На улицах постоянно приходится видеть подобного рода ссоры и бабьи передряги, причем они ведутся так рьяно, что с непривычки думаешь, что они сейчас вцепятся друг другу в волосы. Однако до побоев дело доходит весьма редко, а если уже дело зашло так далеко, то они дерутся кулачным боем и изо всех сил бьют друг друга в бока и в срамные части».
Особенно возмущает Олеария русское сквернословие: «При вспышках гнева и при ругани они не пользуются слишком, к сожалению, у нас распространенными проклятиями и пожеланиями с именованием священных предметов, посылкою к черту, руганием "негодяем" и т. п. Вместо этого у них употребительны многие постыдные, гнусные слова и насмешки, которые я – если бы того не требовало историческое повествование – никогда не сообщил бы целомудренным ушам. Говорят их не только взрослые и старые, но и малые дети, еще не умеющие назвать ни Бога, ни отца, ни мать, уже имеют на устах это: "...б т... м...ть", – и говорят это родителям дети, а дети родителям. В последнее время эти порочные и гнусные проклятия и брань были сурово и строго воспрещены публично оповещенным указом, даже под угрозою кнута; назначенные тайно лица должны были по временам на переулках и рынках мешаться в толпу народа, а отряженные им на помощь стрельцы и палачи должны были хватать ругателей и на месте же, для публичного позорища, наказывать их.
Однако это давно привычная и слишком глубоко укоренившаяся ругань требовала тут и там больше надзора, чем можно было иметь, и доставляла наблюдателям, судьям и палачам столько невыносимой работы, что им надоело как следить за тем, чего они сами не могли исполнить, так и наказывать преступников».
В петровское время оказался в России Генрих Седеберг, полковой священник шведской армии, попавший в плен. Он также не замечает за нашими соотечественниками особого благонравия: «Они признают, что до́лжно почитать отца и мать, также тех, кто заступает их место; но так мало соблюдают они эту заповедь, что сын нападает на отца, а дочь на мать, точно так же братья и сестры "грызутся" между собой и ругаются такими ужасными словами, что омерзительно слышать. Я могу привести для примера следующие слова: блядин сын (bledizin), курвица (scurnitze) и еще два наиболее употребительные между простонародья».
В XVIII веке люди, судя по путевым запискам иноземцев, по крайней мере в высшем обществе, стали обходительнее. Однако прусский посол Финкенштейн, который был вообще неважного мнения о русских, считал так: «Учтивость и обходительность для них суть таланты заимствованные и недолговечные, а посему, кто не хочет их грубость на себе испытать, должен теми приличиями довольствоваться, кои соблюдать они умеют».
В XIX веке народ приобрел невиданную ранее учтивость. Так, по крайней мере, считает француз Ансело: «Умные и услужливые, они употребляют все свои способности, чтобы понять вас и оказать вам услугу. Иностранцу достаточно нескольких слов, чтобы объяснить свою мысль русскому крестьянину; глядя вам прямо в глаза, он стремится угадать ваши желания и немедленно их исполнить. При первом взгляде на этих простых людей ничто так не поражает, как их крайняя учтивость, резко контрастирующая с их дикими лицами и грубой одеждой. Вежливые формулы, которых не услышишь во Франции в низших классах и которые составляют здесь украшение народного языка, они употребляют не только в разговоре с теми, кого благородное рождение или состояние поставило выше их, но в любых обстоятельствах: встречаясь друг с другом, они снимают шапки и приветствуют друг друга с чинностью, которая кажется плодом воспитания, но на самом деле есть результат природного благонравия».
Наш народ, по мнению француза, не только вежлив, но еще и смирен: «Если же между простолюдинами разгорается спор или перепалка, возбуждающая гнев, они осыпают друг друга оскорблениями, но, сколь бы яростной ни была ссора, она никогда не доходит до драки. Никогда вы не увидите здесь тех кровавых сцен, какие так часто можно наблюдать в Париже или Лондоне. Сколько ни пытался я найти объяснение этой умеренности, полагающей пределы гневу и останавливающей их в этом столь естественном движении, которому подчас невозможно сопротивляться и которое заставляет нас поднимать руку на того, кто кажется нам врагом, – ни одно не кажется мне убедительным. Быть может, эти рабы полагают, что терпят достаточно побоев от господ, чтобы колотить еще и друг друга?» Иностранцы XVI – XVII веков частенько видели, как русские колотят друг друга, и предполагали, что это своего рода репетиция – чтобы легче было потом терпеть господские колотушки.
Придется констатировать, что в наше время уличная драка с кровавыми последствиями в России не является редкостью. Да и учтивости поубавилось. «Неистовые и суровые слова» снова в ходу. Наблюдения Ансело вызывают изумление, смешанное с завистью: повезло же кому-то жить в вежливые времена: «На каждом шагу по здешним улицам иностранец встречает примеры этого удивительного благонравия русского народа. Мужик, несущий тяжесть, предупреждает прохожего вежливым обращением. Вместо грубого "посторонись", которое вырывается у наших носильщиков часто уже после того, как они толкнули или повалили вас, здесь вы услышите: "Сударь, извольте посторониться!", "Молодой человек, позвольте мне пройти!" Иногда эта просьба сопровождается даже обращением, заимствованным из семейного обихода, – например, "отец", "братцы", "детки". Даже стоящий на часах солдат сообщает вам о запрете двигаться дальше с учтивостью: требуя отойти от места, куда запрещено приближаться, он взывает к вашей любезности. Эта вежливость показалась мне особенно странной в военном государстве, а поскольку я не встречал ее ни в одной другой стране, то заключаю, что она коренится в самом характере народа».
Александр Дюма размышлял о том, как грубость и вежливость отражаются в русском языке: «Русский язык не имеет промежуточных определений. Либо ты "брат", либо "дурак"; если ты не "голубчик", значит, "сукин сын". Перевод этого слова я поручаю кому-нибудь другому. Робкий и покладистый характер людей низшего сословия также находит выражение в славянской речи. Народ называет императора "батюшкой", императрицу – "матушкой". Ассортимент ругательств столь же разнообразен, как и обороты речи, выражающие нежную любовь; никакой другой язык так не приспособлен к тому, чтобы поставить человека намного ниже собаки. Заметьте к тому же, что это нисколько не зависит от воспитания. Благовоспитанный и утонченный аристократ выдаст "сукина сына" и "твою мать" с той же легкостью, каку нас произносят "Ваш покорный слуга"». Значит, не все были так учтивы, как о том писал Ансело?
Перед революцией нравы, судя по всему, стали еще грубее. Не будем приводить примеров из Бунина, чтобы не ранить ушей чувствительных читателей. Обратимся к повести М. Булгакова «Собачье сердце». Как общался Шариков с окружающими? «Отлезь, гнида». Язык рабочего класса иногда удивительно выразителен.
Коммунальные квартиры и общественный транспорт стали питательной почвой для агрессии и стрессов. Появилось понятие «трамвайное хамство», а человека, отличавшегося полным отсутствием бытовой культуры, характеризовали как «хама трамвайного». Не могли приучить нас к изысканной вежливости и хмуро-лаконичные объявления типа «Не курить!» или «По газонам не ходить!».
В этом плане за последние годы, по наблюдениям Тер-Минасовой, наметились положительные сдвиги: «На входной двери в Лингвистический университет Нижнего Новгорода просьба-требование "Не хлопать дверью!" имеет форму несколько фамильярного (на "ты") комплимента:
"Человек хороший!
Спасибо, что не хлопаешь дверью!"».
На декоративном кактусе в цветочном магазине много лет висела надпись: «Руками не трогать!» Недавно неожиданно для посетителей на том же кактусе появилась новая надпись: «Я живой! Не трогайте меня, пожалуйста».
На Ярославском шоссе появились необычные и нетипичные обращения к водителям, призывающие их к соблюдению правил безопасности движения:
«Ты в ответе за жизнь других.
Мы ждем тебя дома.
У водителей тоже есть семьи».
Читатель, ты наверняка, в последнее время также сталкивался с подобными примерами неожиданной и непривычной вежливости. Например: «Спасибо, что вы не курите».
«В нашей стране поиск новых форм запретов и призывов имеет особое значение. Действительно, то ли из-за клишированности традиционных команд, то ли от черты национального характера – не верить начальству и сопротивляться общественным предписаниям – запреты и призывы в России выполняются плохо», – комментирует Тер-Минасова.
Вообще, международные нормы вежливости в нашей стране прививаются плохо. Начнем с того, что у нас в принципе не существует формы вежливого обращения к незнакомцам. «Товарищ» – устарело, «гражданином» тебя назовут лишь в милиции, «дамы и господа» не приживаются. Все дело в том, что мы не ощущаем себя дамами и господами. И сами себе-то мы не господа, и своей жизни, а уж тем более окружающим. Вот и называем друг друга – «женщина», «мужчина», «сынок», «дед» и так далее. Если Ансело в XIX веке умилялся «родственным» обращениям, то сегодня они приобретают оттенок грубоватой фамильярности.
А может быть, грубость – изнанка искренности? Проникает в нашу жизнь западное лицемерие, вот и грубить стали меньше? Даже продавщицы понемножку обучились искусству вежливого разговора, и самые вредные церковные бабушки стали говорить меньше обидных слов. Может быть, цивилизация побеждает ценою нашей природной непосредственности?
С другой стороны, никогда на Руси столько не ругались матом. Все страшные ругательства московитов – ничто по сравнению с сегодняшним повседневным языком русского человека. Даже Петр Великий не употреблял столь часто свой большой матерный загиб. Сегодня все непечатные слова стали печатными, они звучат с экранов и сцен, и не потому, что режиссеры такие охальники, а потому, что современный язык без мата выглядит как-то ханжески-неестественно. Судя по всему, русский человек понял, что мат – это самый доступный способ снять стресс. Даже доступнее водки.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?