Электронная библиотека » Анна Ахматова » » онлайн чтение - страница 11


  • Текст добавлен: 19 октября 2023, 18:31


Автор книги: Анна Ахматова


Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 11 (всего у книги 32 страниц)

Шрифт:
- 100% +
«Этот брег – только бред двух схватившихся зорь…»

Этот брег – только бред двух схватившихся зорь,

двух эпох, что не равно померялись мощью,

двух ладоней, прихлопнувших маленький вздор —

надоевшую невозродимую мошку.


Пролетал-докучал светлячок-изумруд.

Усмехнулся историк, заплакал ботаник,

и философ решал, как потом назовут

спор фатальных предчувствий и действий батальных.


Меньше ве́ка пройдёт, и окажется прав

не борец-удалец, а добряк энтомолог,

пожалевший пыльцу, обращённую в прах:

не летит и не светится – страшно, темно ведь.


Новых крыл не успели содеять крыла,

хоть любили, и ждали, и звали кого-то.

И – походка корява и рожа крива

у хмельного и злого урода-курорта.


Но в отдельности – бедствен и жалостен лик.

Всё покупки, посылки, котомки, баулы.

Неужель я из них – из писателей книг?

Нет, мне родственней те, чьи черты слабоумны.


Как и выжить уму при большом, молодом

ветре моря и мая, вскрывающем почки,

под загробный, безвыходный стук молотков,

в продуктовые ящики бьющий на почте?


Я на почту пришла говорить в телефон,

что жива, что люблю. Я люблю и мертвею.

В провода, съединившие день деловой,

плач влетает подобно воздушному змею.


То ль весна сквозь слезу зелена, то ль зрачок

робкой девочки море увидел и зелен,

то ль двужилен и жив изумруд-светлячок,

просто скрытен – теперь его опыт надземен.


Он следит! Он жалеет! Ему не претит

приласкать безобразия горб многотрудный.

Он – слетит и глухому лицу причинит

изумляющий отсвет звезды изумрудной.

«Ночь: белый сонм колонн надводных…»

Ночь: белый сонм колонн надводных. Никого нет,

но воздуха и вод удвоен гласный звук,

как если б кто-то был и вымолвил: Коонен…

О ком он? Сонм колонн меж белых твердей двух.


Я помню голос тот, неродственный канонам

всех горл: он одинок единогласья средь,

он плоской высоте приходится каньоном

и зренью приоткрыт многопородный срез.


Я слышала его на поминанье Блока.

(Как грубо молода в ту пору я была.)

Из перьев синих птиц, чья вотчина – эпоха

былая, в дне чужом нахохлилось боа.


Ни перьев синих птиц, ни поминанья Блока

уныньем горловым – понять я не могла.

Но сколько лет прошло! Когда боа поблёкло,

рок маленький ко мне послал его крыла.


Оо, какой простор! Но кто сказал: Коонен?

Акцент долгот присущ волнам и валунам.

Аа – таков ответ незримых колоколен.

То – эхо возвратил недальний Валаам.

«Мне дан июнь холодный и пространный…»

Мне дан июнь холодный и пространный

и два окна: на запад и восток,

чтобы в эпитет ночи постоянный

вникал один, потом другой висок.


Лишь в полночь меркнет полдень бесконечный,

оставив блик для рыбы и блесны.

Преобладанье призелени нежной

главенствует в составе белизны.


Уже второго часа половина,

и белой ночи сложное пятно

в её края невхожего павлина

в залив роняет зрячее перо.


На любованье маленьким оттенком

уходит час. Светло, но не рассвет.

Сверяю свет и слово – так аптекарь

то на весы глядит, то на рецепт.


Кирьява-Лахти – имя вод окольных,

пред-Ладожских. Вид из окна – ушёл

в расплывчатость. На белый подоконник

будильник белый грубо водружён.


И не бела цветная ночь за ними.

Фиалки проступают на скале.

Мерцает накипь серебра в заливе.

Синеет плащ, забытый на скамье.


Четвёртый час. Усилен блеск фиорда.

Метнулась птицы взбалмошная тень.

Распахнуты прозрачные ворота.

Весь розовый, в них входит новый день.


Ещё ночные бабочки роятся.

В одном окне – фиалки и скала.

В другом – огонь, и прибылью румянца

позлащена одна моя скула.

Шестой день июня

Словно лев, охраняющий важность ворот

от пролаза воров, от досужего сглаза,

стерегу моих белых ночей приворот:

хоть ненадобна лампа, а всё же не гасла.


Глаз недрёмано-львиный и нынче глядел,

как темнеть не умело, зато рассветало.

Вдруг я вспомнила – чей занимается день,

и не знала: как быть, так мне весело стало.


Растревожила печку для пущей красы,

посылая заре измышление дыма.

Уу, как стал расточитель червонной казны

хохотать, и стращать, и гудеть нелюдимо.


Спал ребенок, сокрыто и стройно летя.

И опять обожгла безоплошность решенья:

Он сегодня рожден и покуда дитя,

как всё это недавно и как совершенно.


Хватит львом чугунеть! Не пора ль пировать,

кофеином ошпарив зевок недосыпа?

Есть гора у меня, и крыльца перевал

меж теплом и горою, его я достигла.


О, как люто, как северно блещет вода.

Упасенье черемух и крах комариный.

Мало севера мху – он воззрился туда,

где магнитный кумир обитает незримый.


Есть гора у меня – из гранита и мха,

из лишайных диковин и диких расщелин.

В изначалье ее укрывается мгла

и стенает какой-то пернатый отшельник.


Восхожу по крутым и отвесным камням

и стыжусь, что моя простодушна утеха:

всё мемории милые прячу в карман —

то перо, то клочок золотистого меха.


Наверху возлежит триумфальный валун.

Без оглядки взошла, но меня волновало,

что на трудность подъёма уходит весь ум,

оглянулась: сиял Белый скит Валаама.


В нижнем мраке ещё не умолк соловей.

На возглыбии выпуклом – пекло и стужа.

Чей прозрачный и полый вон тот силуэт —

неподвижный зигзаг ускользанья отсюда?


Этот контур пустой – облаченье змеи,

«вы́ползина». (О, как Он расспрашивал Даля

о словечке!) Добычливы руки мои,

прытки ноги, с горы напрямик упадая.


Мне казалось, что смотрит нагая змея,

как себе я беру её кружев обноски,

и смеётся. Ребёнок заждется меня,

но подарком змеи как упьётся он после!


Но препона была продвижению вниз:

на скале, под которою зелен мой домик, —

дрожь остуды, сверканье хрустальных ресниц,

это – ландыши, мытарство губ и ладоней.


Дале – книгу открыть и отдать ей цветок,

в ней и в небе о том перечитывать повесть,

что румяной зарёю покрылся восток,

и обдумывать эту чудесную новость.

«Где Питкяранта? Житель питкярантский…»

Где Питкяранта? Житель Питкярантский

собрался в путь. Автобус дребезжит.

Мой тайный глаз, живущий под корягой,

автобуса оглядывает жизнь.


Пока стоим. Не поспешает к цели

сквозной приют скитальцев и сирот.

И силуэт старинной финской церкви

в проеме арки скорбно предстает.


Грейпфрут – добыча многих. Продавала

торговли придурь неуместный плод.

Эх, Сердоболь, эх, город Сортавала!

Нюх отворен и пришлый запах пьёт.


Всех обликов так скудно выраженье,

так загнан взгляд и неказиста стать,

словно они эпоху Возрожденья

должны опровергать и попирать.


В дверь впопыхах три девушки скакнули.

Две первые пригожи, хоть грубы.

Содеяли уроки физкультуры

их наливные руки, плечи, лбы.


Но простодушна их живая юность,

добротна плоть, и дело лишь за тем

(он, кстати, рядом), кто зрачков угрюмость

примерит к зову их дремотных тел.


Но я о той, о третьей их подруге.

Она бледна, расплывчато полна,

пьяна, но четко обнимают руки

припасы бедной снеди и вина.


Совсем пьяна, и сонно и безгрешно

пустует глаз, безвольно голубой,

бесцветье прядей Ладоге прибрежно,

бесправье чёрт простерто пред судьбой.


Поехали! И свалки мимолетность

пронзает вдруг единством и родством:

котомки, тётки, дети, чей-то локоть —

спасёмся ль, коль друг в друга прорастём?


Гремим и едем. Хвойными грядами

обведено сверкание воды.

На всех балконах – рыбьих душ гирлянды.

Фиалки скал издалека видны.


Проносится роскошный дух грейпфрута,

словно гуляка, что тряхнул мошной.

Я озираю, мучась и ревнуя,

сокровища черёмухи сплошной.


Но что мне в этой, бледно-белой, блёклой,

с кульками и бутылками в руках?

Взор, слабоумно-чистый и далёкий,

оставит грамотея в дураках.


Её толкают: – Танька! – дремлет Танька,

но сумку держит цепкостью зверька.

Блаженной, древней исподволи тайна

расширила бессмыслицу зрачка.


Должно быть, снимок есть на этажерке:

в огромной кофте Танька лет пяти.

Готовность к жалкой и неясной жертве

в чертах приметна и сбылась почти.


Да, этажерка с розаном, каморка.

В таких стенах роль сумки велика.

Брезгливого и жуткого кого-то

в свой час хмельной и Танька завлекла.


Подружек ждет обнимка танцплощадки,

особый смех, прищуриванье глаз.

Они уйдут. А Таньке нет пощады.

Пусть мается – знать, в мае родилась.


С утра не сыщет маковой росинки.

Окурки, стужа, лютая кровать.

Как размыкать ей белые ресницы?

Как миг снести и век провековать?


Мне – выходить. Навек я Таньку брошу.

Но всё она стоит передо мной.

С особенной тоской я вижу брошку:

юродивый цветочек жестяной.

«Так бел, что опаляет веки…»

Так бел, что опаляет веки,

кратчайшей ночи долгий день,

и белоручкам белошвейки

прощают молодую лень.


Оборок, складок, кружев, рюшей

сегодня праздник выпускной

и расставанья срок горючий

моей черёмухи со мной.


В ночи девичьей, хороводной

есть болетворная тоска.

Её, заботой хлороформной,

туманят действия цветка.


Воскликнет кто-то: знаем, знаем!

Приелся этот ритуал!

Но всех поэтов всех избранниц

кто не хулил, не ревновал?


Нет никого для восклицаний:

такую я сыскала глушь,

что слышно, как, гонимый цаплей,

в расщелину уходит уж.


Как плавно выступала пава,

пока была её пора! —

опалом пагубным всплывала

и Анной Павловой плыла.


Ещё ей рукоплещут ложи,

ещё влюблен в неё бинокль —

есть время вымолвить: о Боже! —

нет черт в её лице больном.


Осталась крайность славы: тризна.

Растенье свой триумф снесло,

как знаменитая артистка, —

скоропостижно и светло.


Есть у меня чулан фатальный.

Его окно темнит скала.

Там долго гроб стоял хрустальный,

и в нём черёмуха спала.


Давно в округе обгорело,

быльём зелёным поросло

её родительское древо

и всё недальнее родство.


Уж примерялись банты бала.

Пылали щёки выпускниц.

Красавица не открывала

Дремотно-приторных ресниц.


Пеклась о ней скалы дремучесть

всё каменистей, всё лесней.

Но я, любя её и мучась, —

не королевич Елисей.


И главной ночью длинно-белой,

вблизи неутолимых глаз,

с печальной грацией несмелой

царевна смерти предалась.


С неизъяснимою тоскою,

словно былую жизнь мою,

я прах её своей рукою

горы подножью отдаю.


– Ещё одно настало лето, —

сказала девочка со сна.

Я ей заметила на это:

– Ещё одна прошла весна.


Но жизнь свежа и беспощадна:

в черёмухи прощальный день

глаз безутешный – мрачно, жадно

успел воззриться на сирень.

«Лишь июнь сортавальские воды согрел…»

Лишь июнь сортавальские воды согрел —

поселенья опальных черёмух сгорели.

Предстояла сирень, и сильней и скорей,

чем сирень, расцвело обожанье к сирени.


Тьмам цветений назначил собор Валаам.

Был ли молод монах, чьё деянье сохранно?

Тосковал ли, когда насаждал-поливал

очертания нерукотворного храма?


Или старец, готовый пред богом предстать,

содрогнулся, хоть глубь этих почв не червива?

Суммой сумрачной заросли явлена страсть.

Ослушанье послушника в ней очевидно.


Это – ересь июньских ночей на устах,

сон зрачка, загулявший по ладожским водам.

И не виден мне богобоязненный сад,

дали ветку сирени – и кажется: вот он.


У сиреневых сводов нашёлся один

прихожанин, любое хожденье отвергший.

Он глядит нелюдимо и сиднем сидит,

и крыльцу его – в невидаль след человечий.


Он заране запасся скалою в окне.

Есть сусек у него: ведовская каморка.

Там он держит скалу, там случалось и мне

заглядеться в ночное змеиное око.


Он хватает сирень и уносит во мрак

(и выносит черемухи остов и осыпь).

Не причастен сему светлоликий монах,

что терпеньем сирени отстаивал остров.


Наплывали разбой и разор по волнам.

Тем вольней принималась сирень разрастаться.

В облаченье лиловом вставал Валаам,

и смотрело растенье в глаза святотатца.


Да, хватает, уносит и смотрит с тоской,

обожая сирень, вожделея сирени.

В чернокнижной его кладовой колдовской

борода его кажется старше, синее.


Приворотный отвар на болотном огне

закипает. Летают крылатые мыши.

Помутилась скала в запотевшем окне:

так дымится отравное варево мысли.


То ль юннат, то ли юный другой следопыт

был отправлен с проверкою в дом под скалою.

Было рано. Он чая ещё не допил.

Он ушёл, не успев попрощаться с семьёю.


Он вернулся не скоро и вчуже смотрел,

говорил неохотно, держался сурово.

– Там такие дела, там такая сирень, —

проронил – и другого не вымолвил слова.


Относили затворнику новый журнал,

предлагали газету какую угодно.

Никого не узнал. Ничего не желал.

Грубо ждал от смущённого гостя – ухода.


Лишь остался один – так и прыгнул в тайник,

где храним ненаглядный предмет обожанья.

Как цветёт его радость! Как душу томит,

обещать не умея и лишь обольщая!


Неужели нагрянут, спугнут, оторвут

от судьбы одинокой, другим не завидной?

Как он любит теченье её и триумф

под скалою лесною, звериной, змеиной!


Экскурсантам, что свойственны этим местам,

начал было твердить предводитель экскурсий:

вот-де дом под скалой… Но и сам он устал,

и народу казалась история скушной.


Был забыт и прощён её скромный герой:

отсвет острова сердце склоняет к смиренью.

От свершений мирских упасаем горой,

пусть сидит со своей монастырской сиренью.

«То ль потому, что ландыш пожелтел…»

То ль потому, что ландыш пожелтел

и стал невзрачной пользою аптечной,

то ль отвращенье возбуждал комар

к съедобной плоти – родственнице тел,

кормящихся добычей бесконечной,

как и пристало лакомым кормам…


То ль потому, что встретилась змея, —

я бы считала встречу добрым знаком,

но так она не расплела колец,

так равнодушно видела меня,

как если б я была пред вещим зраком

пустым экраном с надписью: «конец»…


То ль потому, что смерклось на скалах

и паузой ответила кукушка

на нищенский и детский мой вопрос, —

схоласт-рассудок явственно сказал,

что мне моё не удалось искусство, —

и скушный холод в сердце произрос.


Нечаянно рука коснулась лба:

в чём грех его? в чём бедная ошибка?

Достало и таланта, и ума,

но слишком их таинственна судьба:

окраинней и глуше нет отшиба,

коль он не спас – то далее куда?


Вчера, в июня двадцать третий день,

был совершенен смысл моей печали,

как вид воды – внизу, вокруг, вдали.

Дано ль мне знать, ка́к глаз змеи глядел?

Те, что на скалах, ландыши увяли,

но ландыши низин не отцвели.

«Сирень, сирень, не кончилась бы худом…»

Сирень, сирень – не кончилась бы худом

моя сирень. Боюсь, что не к добру

в лесу нашла я разорённый хутор

и у него последнее беру.


Какое место уготовил дому

разумный финн! Блеск озера слезил

зрачок, когда спускалась за водою

красавица, а он за ней следил.


Как он любил жены златоволосой

податливый и плодоносный стан!

Она, в невестах, корень приворотный

заваривала – он о том не знал.


Уже сынок играл то в дровосека,

то в плотника, и здраво взгляд синел, —

всё мать с отцом шептались до рассвета,

и всё цвела и сыпалась сирень.


В пять лепестков она им колдовала

жить-поживать и наживать добра.

Сама собой слагалась Калевала

во мраке хвой вкруг светлого двора.


Не упасёт неустрашимый Калев

добротной, животворной простоты.

Всё в бездну огнедышащую канет.

Пройдет полвека. Устоят цветы.


Душа сирени скорбная витает —

по недосмотру бывших здесь гостей.

Кто предпочел строению – фундамент,

румяной плоти – хрупкий хруст костей?


Нашла я доску, на которой режут

хозяйки снедь на ужинной заре, —

и заболел какой-то серый скрежет

в сплетенье солнц, в дыхательном ребре.


Зачем мой ход в чужой цветник вломился?

Ужель чтоб на кладбище пировать

и языка чужого здравомыслье

возлюбленною речью попирать?


Нет, не затем сирени я добытчик,

что я сирень без памяти люблю

и многотолпен стал её девичник

в сырой пристройке, в северном углу.


Всё я смотрю в сиреневые очи,

в серебряные воды тишины.

Кто помышлял: пожалуй, белой ночи

достаточно – и дал лишь пол-луны?


Пред-северно, продольно, сыровато.

Залив стоит отвесным серебром.

Дождит, и отзовется Сортавала,

коли её окликнешь: Сердоболь.


Есть у меня будильник, полномочный

не относиться к бдению иль сну.

Коль зазвенит – автобус белонощный

я стану ждать в двенадцатом часу.


Он появляться стал в канун сирени.

Он начал до потопа, до войны

свой бег. Давно сносились, устарели

его крыла, и лица в нём бледны.


Когда будильник полночи добьётся

по усмотренью только своему,

автобус белонощный пронесётся —

назад, через потом, через войну.


В обратность дней, вспять времени и смысла,

гремит его брезентовый шатёр.

Погони опасаясь или сыска,

тревожно озирается шофёр.


Вдоль берега скалистого, лесного

летит автобус – смутен никаков.

Одна я слышу жуткий смех клаксона,

хочу вглядеться в лица седоков.


Но вижу лишь бескровный и зловещий

туман обличий и не вижу лиц.

Всё это как-то связано с зацветшей

сиренью возле старых пепелищ.


Ужель спешат к владениям отцовским,

к пригожим жёнам, к милым сыновьям.

Конец июня: обоняньем острым

о сенокосе грезит сеновал.


Там – дом смолист, нарядна черепица.

Красавица ведро воды несла —

так донесла ли? О скалу разбиться

автобусу бы надо, да нельзя.


Должна ль я снова ждать их на дороге

на Питкяранту? (Славный городок,

но как-то грустно, и озябли ноги,

я ныне странный и плохой ходок.)


Успею ль сунуть им букет заветный

и прокричать: – Возьми, несчастный друг! —

в обмен на скользь и склизь прикосновений

их призрачных и благодарных рук?


Легко ль так ночи проводить, а утром,

чей загодя в ночи содеян свет,

опять брести на одинокий хутор

и уносить сирени ветвь и весть.


Мой с диким механизмом поединок

надолго ли? Хочу чернил, пера

или заснуть. Но вновь блажит будильник.

Беру сирень. Хоть страшно – но пора.

Пригород: названья улиц

Стихам о люксембургских розах

совсем не нужен Люксембург:

они порой цветут в отбросах

окраин, свалками обросших,

смущая сумрак и сумбур.


Шутил ботаник-переумок,

любитель роз и тишины:

две улицы и переулок

(он – к новостройке первопуток) —

растенью грёз посвящены.


Мы, для унятия страданий

коровьих, – не растим травы.

Народец мы дрянной и драный,

но любим свой родной дендрарий,

жаль – не сносить в нём головы.


Спасибо розе люксембургской

за чашу, полную услад:

к ней ходим за вином-закуской

(хоть и дают её с нагрузкой),

цветём, как Люксембургский сад.


Не по прописке – для разбора,

чтоб в розных кущах не пропасть,

есть Роза-прима, Роза-втора,

а мелкий соимённик вздора

зовётся Розкин непролаз.


Лишь розу чтит посёлок-бука,

хоть идол сей не им взращён.

А вдруг скажу, что сивка-бурка

катал меня до Люксембурга? —

пускай пошлют за псих-врачом.


А было что-то в этом роде:

плющ стены замка обвивал,

шло готике небес предгрозье,

склоняясь к люксембургской розе,

её садовник поливал.


Царица тридевятой флоры!

Зачем на скромный наш восток,

на хляби наши и заборы,

на злоначальные затворы

пал твой прозрачный лепесток?


Но должно вот чему дивиться,

прочла – и белый свет стал мил:

«ул. им. Давыдова Дениса».

– Поведай мне, душа-девица,

ул. им. – кого? ум – ил затмил.


– Вы что, неграмотная, что ли? —

спросила девица-краса. —

Пойдите, подучитесь в школе. —

Открылись щёлки, створки, шторки,

и выглянули все глаза.


– Я мало видывала видов —

развейте умственную тьму:

вдруг есть средь ваших индивидов

другой Денис, другой Давыдов? —

Красавица сказала: – Тьфу!


Пред-магазинною горою

я шла, и грустно было мне.

Свет, радость, жизнь! Ночной порою

тебе певцу, тебе герою,

не страшно в этой стороне?

Ларец и ключ

Осипу Мандельштаму


Когда бы этот день – тому, о ком читаю:

де, ключ он подарил от… скажем, от ларца

открытого… свою так оберёг он тайну,

как если бы ловил и окликал ловца.


Я не о тайне тайн, столь явных обиталищ

нет у неё, вся – в нём, прозрачно заперта,

как суть в устройстве сот. – Не много ль ты болтаешь? —

мне чтенье говорит, которым занята.


Но я и так – молчок, занятье уст – вино лишь,

и терпок поцелуй имеретинских лоз.

Поправший Кутаис, в строку вступил Воронеж —

как пекло дум зовут, сокрыть не удалось.


Вернее – в дверь вошел общения искатель.

Тоскою уязвлён и грёзой обольщён,

он попросту живет как житель и писатель

не в пекле ни в каком, а в центре областном.


Я сообщалась с ним в смущении двояком:

посол своей же тьмы иль вестник роковой

явился подтвердить, что свой чугунный якорь

удерживает Пётр чугунною рукой?


«Эй, с якорем!» – шутил опалы завсегдатай.

Не следует дерзить чугунным и стальным.

Что вспыльчивый изгой был лишнею загадкой,

с усмешкой небольшой приметил властелин.


Строй горла ярко наг и выдан пульсом пенья

и высоко над ним – лба над-седьмая пядь.

Где хруст и лязг возьмут уменья и терпенья,

чтоб дланью не схватить и не защелкнуть пасть?


Сапог – всегда сосед священного сосуда

и вхож в глаза птенца, им не живать втроём.

Гость говорит: тех мест писателей союза

отличный малый стал теперь секретарём.


Однако – поздний час. Мы навсегда простились.

Ему не надо знать, чьей тени он сосед.

Признаться, столь глухих и сумрачных потылиц

не собиратель я для пиршеств иль бесед.


Когда бы этот день – тому, о ком страданье —

обыденный устой и содержанье дней,

всё длилось бы ловца когтистого свиданье

с добычей меж ресниц, которых нет длинней.


Играла бы ладонь вещицей золотою

(лишь у совсем детей взор так же хитроват),

и был бы дну воды даруем ключ ладонью,

от тайнописи чьей отпрянет хиромант.


То, что ларцом зову (он обречён покраже),

и ульем быть могло для слёта розных крыл:

пчелит аэроплан, присутствуют плюмажи,

Италия плывёт на сухопарый Крым.


А далее… Но нет! Кабы сбылось «когда бы»,

я наклоненья где двойной посул найду?

Не лучше ль сослагать купавы и канавы

и наклоненье ив с их образом в пруду?


И всё это – с моей последнею сиренью,

с осою, что и так принадлежит ему,

с тропой – вдоль соловья, через овраг – к селенью,

и с кем-то, по тропе идущим (я иду),


нам нужен штрих живой, усвоенный пейзажем,

чтоб поступиться им, оставить дня вовне.

Но всё, что обретём, куда мы денем? Скажем:

в ларец. А ключ? А ключ лежит воды на дне.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации