Электронная библиотека » Анна Ахматова » » онлайн чтение - страница 7


  • Текст добавлен: 19 октября 2023, 18:31


Автор книги: Анна Ахматова


Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 7 (всего у книги 32 страниц)

Шрифт:
- 100% +
«Завидна мне извечная привычка…»

Завидна мне извечная привычка

быть женщиной и мужнею женою,

но уж таков присмотр небес за мною,

что ничего из этого не вышло.


Храни меня, прищур неумолимый,

в сохранности от всех благополучий,

но обойди твоей опекой жгучей

двух девочек, замаранных малиной.


Ещё смеются, рыщут в листьях ягод

и вдруг, как я, глядят с такой же грустью.

Как все, хотела – и поила грудью,

хотела – мёдом, а вспоила – ядом.


Непоправима и невероятна

в их лицах мета нашего единства.

Уж коль ворона белой уродится,

не дай ей Бог, чтоб были воронята.


Белеть – нелепо, а чернеть – не ново,

чернеть – недолго, а белеть – безбрежно.

Всё более я пред людьми безгрешна,

всё более я пред детьми виновна.

«Я завидую ей – молодой…»

Анне Ахматовой


Я завидую ей – молодой

и худой, как рабы на галере:

горячей, чем рабыни в гареме,

возжигала зрачок золотой

и глядела, как вместе горели

две зари по-над невской водой.


Это имя, каким назвалась,

потому что сама захотела, —

нарушенье черты и предела

и востока незваная власть,

так – на северный край чистотела

вдруг – персидской сирени напасть.


Но её и мое имена

были схожи основой кромешной,

лишь однажды взглянула с усмешкой,

как метелью лицо обмела.

Что же было мне делать – посмевшей

зваться так, как назвали меня?


Я завидую ей – молодой

до печали, но до упаданья

головою в ладонь, до страданья

я завидую ей же – седой

в час, когда не прервали свиданья

две зари по-над невской водой.


Да, как колокол, грузной, седой,

с вещим слухом, окликнутым зовом:

то ли голосом чьим-то, то ль звоном,

излученным звездой и звездой,

с этим неописуемым зобом,

полным песни, уже неземной.


Я завидую ей – меж корней,

нищей пленнице рая и ада.

О, когда б я была так богата,

что мне прелесть оставшихся дней?

Но я знаю, какая расплата

за судьбу быть не мною, а ей.

«Какое блаженство, что блещут снега…»

Какое блаженство, что блещут снега,

что холод окреп, а с утра моросило,

что дико и нежно сверкает фольга

на каждом углу и в окне магазина.


Пока серпантин, мишура, канитель

восходят над скукою прочих имуществ,

томительность предновогодних недель

терпеть и сносить – что за дивная участь!


Какая удача, что тени легли

вкруг ёлок и елей, цветущих повсюду,

и вечнозелёная новость любви

душе внушена и прибавлена к чуду.


Откуда нагрянули нежность и ель,

где прежде таились и как сговорились!

Как дети, что ждут у заветных дверей,

я ждать позабыла, а двери открылись.


Какое блаженство, что надо решать,

где краше затеплится шарик стеклянный,

и только любить, только ель наряжать

и созерцать этот мир несказанный…

«Стихотворения чудный театр…»

Стихотворения чудный театр,

нежься и кутайся в бархат дремотный.

Я – ни при чем, это занят работой

чуждых божеств несравненный талант.


Я – лишь простак, что извне приглашен

для сотворенья стороннего действа.

Я не хочу! Но меж звездами где-то

грозную палочку взял дирижёр.


Стихотворения чудный театр,

нам ли решать, что сегодня сыграем?

Глух к наставленьям и недосягаем

в музыку нашу влюбленный тиран.


Что он диктует? И есть ли навес —

нас упасти от любви его лютой?

Как помыкает безграмотной лютней

безукоризненный гений небес!


Стихотворения чудный театр,

некого спрашивать: вместо ответа —

му́ка, когда раздирают отверстья

труб – для рыданья и губ – для тирад.


Кончено! Лампы огня не таят.

Вольно! Прощаюсь с божественным игом.

Вкратце – всей жизнью и смертью – разыгран

стихотворения чудный театр.

«Я столько раз была мертва…»

Гие Маргвелашвили


Я столько раз была мертва

иль думала, что умираю,

что я безгрешный лист мараю,

когда пишу на нем слова.


Меня терзали жизнь, нужда,

страх поутру, что всё сначала.

Но Грузия меня всегда

звала к себе и выручала.


До чудных слез любви в зрачках

и по причине неизвестной,

о, как, когда б вы знали, – как

меня любил тот край прелестный.


Тифлис, не знаю, невдомёк —

каким родителем суровым

я брошена на твой порог

подкидышем большеголовым?


Тифлис, ты мне не объяснял

и я ни разу не спросила:

за что дарами осыпал

и мне же говорил «спасибо»?


Какую жизнь ни сотворю

из дней грядущих, из тумана, —

чтоб отслужить любовь твою,

всё будет тщетно или мало…

«Я знаю, всё будет: архивы, таблицы…»

Я знаю, всё будет: архивы, таблицы…

Жила-была Белла… потом умерла…

И впрямь я жила! Я летела в Тбилиси,

где Гия и Шура встречали меня.


О, длилось бы вечно, что прежде бывало:

с небес упадал солнцепёк проливной,

и не было в городе этом подвала,

где Гия и Шура не пили со мной.


Как свечи, мерцают родимые лица.

Я пла́чу, и влажен мой хлеб от вина.

Нас нет, но в крутых закоулках Тифлиса

мы встретимся: Гия, и Шура, и я.


Счастливица, знаю, что люди другие

в другие помянут меня времена.

Спасибо! – Да тщетно: как Шура и Гия,

никто никогда не полюбит меня.

«Деревни Бёхово крестьянин…»

Деревни Бёхово крестьянин…

А звался как и жил когда —

всё мох сокрыл, затмил кустарник,

размыла долгая вода.

Не вычитать из недомолвок

непрочного известняка:

вдруг, бедный, он остался молод?

Да, лишь одно наверняка

известно.

И не больше вздора

всё прочее, на что строку

потратить лень.

Дождь.

С косогора

вид на Тарусу и Оку.

Путник

Анели Судакевич


Прекрасной медленной дорогой

иду в Алёкино (оно

зовет себя: Алекино́),

и дух мой, мерный и здоровый,

мне внове, словно не знаком

и, может быть, не современник

мне тот, по склону, сквозь репейник,

в Алёкино за молоком

бредущий путник. Да туда ли,

затем ли, ныне ль он идет,

врисован в луг и небосвод

для чьей-то думы и печали?

Я – лишь сейчас, в сей миг, а он —

всегда: пространства завсегдатай,

подошвами худых сандалий

осуществляет ход времен

вдоль вечности и косогора.

Приняв на лоб припёк огня

небесного, он от меня

всё дальше и – исчезнет скоро.


Смотрю вослед своей душе,

как в сумерках на убыль света,

отсутствую и брезжу где-то

то ли ещё, то ли уже.


И, выпроставшись из артерий,

громоздких пульсов и костей,

вишу, как стайка новостей,

в ночи не принятых антенной.


Моё сознанье растолкав

и заново его туманя

дремотной речью, тетя Маня

протягивает мне стакан

парной и первобытной влаги.

Сижу. Смеркается. Дождит.

Я вновь жива и вновь должник

вдали белеющей бумаги.

Старуха рада, что зятья

убрали сено. Тишь. Беспечность.

Течёт, впадая в бесконечность,

журчание житья-бытья.

И снова путник одержимый

вступает в низкую зарю,

и вчуже долго я смотрю

на бег его непостижимый.


Непоправимо сир и жив,

он строго шествует куда-то,

как будто за красу заката

на нём ответственность лежит.

Приметы мастерской

Б.М.


О гость грядущий, гость любезный!

Под этой крышей поднебесной,

которая одной лишь бездной

всевышней мглы превзойдена,

там, где четыре граммофона

взирают на тебя с амвона,

пируй и пей за время оно,

за граммофоны, за меня!


В какой немыслимой отлучке

я ныне пребываю, – лучше

не думать! Ломаной полушки

жаль на помин души моей,

коль не смогу твой пир обильный

потешить шуткой замогильной

и, как всеведущий Вергилий,

тебя не встречу у дверей.


Войди же в дом неимоверный,

где быт – в соседях со вселенной,

где вечности озноб мгновенный

был ведом людям и вещам

и всплеск серебряных сердечек

о сквозняке пространств нездешних

гостей, когда-то здесь сидевших,

таинственно оповещал.


У ног, взошедших на Голгофу,

доверься моему глаголу

и, возведя себя на гору

поверх шестого этажа,

благослови любую малость,

почти предметов небывалость,

не смей, чтобы тебя боялась

шарманки детская душа.


Сверкнет ли в окнах луч закатный,

всплакнёт ли ящик музыкальный

иль призрак севера печальный

вдруг вздыбит желтизну седин —

пусть реет над юдолью скушной

дом, как заблудший шар воздушный,

чтоб ты, о гость мой простодушный,

чужбину неба посетил…

«Вот не такой, как двадцать лет назад…»

Вот не такой, как двадцать лет назад,

а тот же день. Он мною в половине

покинут был, и сумерки на сад

тогда не пали и падут лишь ныне.


Барометр, своим умом дошед

до истины, что жарко, тем же делом

и мненьем занят. И оса дюшес

когтит и гложет ненасытным телом.


Я узнаю пейзаж и натюрморт.

И тот же некто около почтамта

до сей поры конверт не надорвёт,

страшась, что весть окажется печальна.


Всё та же в море бледность пустоты.

Купальщик, тем же опаленный светом,

переступает моря и строфы

туманный край, став мокрым и воспетым.


Соединились море и пловец,

кефаль и чайка, ржавый мёд и жало.

И у меня своя здесь жертва есть:

вот след в песке – здесь девочка бежала.


Я помню – ту, имевшую в виду

писать в тетрадь до сини предрассветной.

Я медленно навстречу ей иду —

на двадцать лет красивей и предсмертней.


– Всё пишешь, – я с усмешкой говорю.

Брось, отступись от рокового дела.

Как я жалею молодость твою.

И как нелепо ты, дитя, одета.


Как тщетно всё, чего ты ждёшь теперь.

Всё будет: книги, и любовь, и слава.

Но страшен мне канун твоих потерь.

Молчи. Я знаю. Я имею право.


И ты надменна к прочим людям. Ты

не можешь знать того, что знаю ныне:

в чудовищных веригах немоты

оплачешь ты свою вину пред ними.


Беги не бед – сохранности от бед.

Страшись тщеты смертельного излишка.

Ты что-то важно говоришь в ответ,

но мне – тебя, тебе – меня не слышно.

Таруса

Марине Цветаевой


I

Какая зелень глаз вам свойственна, однако…

И тьмы подошв – такой травы не изомнут.

С откоса на Оку вы глянули когда-то:

на дне Оки лежит и смотрит изумруд.


Какая зелень глаз вам свойственна, однако…

Давно из-под ресниц обронен изумруд.

Или у вас – ронять в Оку и в глушь оврага

есть что-то зеленей, не знаю, как зовут?


Какая зелень глаз вам свойственна, однако…

Чтобы навек вселить в пространство изумруд,

вам стоило взглянуть и отвернуться: надо

спешить, уже темно и ужинать зовут.

II

Здесь дом стоял. Столетие назад

был день: рояль в гостиной водворили,

ввели детей, открыли окна в сад,

где ныне лют ревнитель викторины.


Ты победил. Виктория – твоя.

Вот здесь был дом, где ныне танцплощадка,

площадка-танц, иль как ее… Видна

звезда небес, как бред и опечатка


в твоем дикоязычном букваре.

Ура, ты победил, недаром злился

и морщил лоб при этих – в серебре,

безумных и недремлющих из гипса.


Дом отдыха – и отдыхай, старик.

Прости меня. Ты не виновен вовсе,

что вижу я, как дом в саду стоит

и музыка витает окон возле.

III

Морская – так иди в свои моря!

Оставь меня, скитайся вольной птицей!

Умри во мне, как в мире умерла,

темно и тесно быть твоей темницей.


Мне негде быть, хоть всё это – мое.

Я узнаю твою неблагосклонность

к тому, что спёрто, замкнуто, мало.

Ты – рвущийся из душной кожи лотос.


Ступай в моря! Но коль уйдешь с земли,

я без тебя не уцелею. Разве —

как чешуя, в которой нет змеи:

лишь стройный воздух, вьющийся в пространстве.

IV

Молчали той, зато хвалима эта.

И то сказать – иные времена:

не вняли крику, но целуют эхо,

к ней опоздав, благословив меня.


Зато, ее любившие, брезгливы

ко мне чернила, и тетрадь гола.

Рак на безрыбье или на безглыбье

пригорок – вот вам рыба и гора.


Людской хвале внимая, разум слепнет.

Пред той потупясь, коротаю дни

и слышу вдруг: не осуждай за лепет

живых людей – ты хуже, чем они.


Коль нужно им, возглыбься над низиной

их бедных бед, а рыбья немота

не есть ли крик, неслышимый, но зримый,

оранжево запекшийся у рта.

V

Растает снег. Я в зоопарк схожу.

С почтением и холодком по коже

увижу льва и: – Это лев! – скажу.

Словечко и предметище не схожи.


А той со львами только веселей!

Ей незачем заискивать при встрече

с тем, о котором вымолвит: – Се лев. —

Какая львиность норова и речи!


Я целовала крутолобье волн,

просила море: – Притворись водою!

Страшусь тебя, словно изгнали вон

в зыбь вечности с невнятною звездою.


Та любит твердь за тернии пути,

пыланью брызг предпочитает пыльность

и скажет: – Прочь! Мне надобно пройти. —

И вот проходит – море расступилось.

VI

Как знать, вдруг – мало, а не много:

невхожести в уют, в приют

такой, что даже и острога

столь бесприютным не дают;


мгновения: завидев Блока,

гордыней скул порозоветь,

как больно смотрит он, как блёкло,

огромную приемля весть

из детской ручки;


ручки этой,

в страданье о которой спишь,

безумием твоим одетой

в рассеянные грёзы спиц;


расчета: властью никакою

немыслимо пресечь твою

гортань и можно лишь рукою

твоею, —


мало, говорю,

всего, чтоб заплатить за чудный

снег, осыпавший дом Трёхпрудный,

и пруд, и труд коньков нетрудный,

а гений глаза изумрудный

всё знал и всё имел в виду.


Две барышни, слетев из детской

светёлки, шли на мост Кузнецкий

с копейкой удалой купецкой:

Сочельник, нужно наконец-то

для ёлки приобресть звезду.


Влекла их толчея людская,

пред строгим Пушкиным сникая,

от Елисеева таская

кульки и свёртки, вся Тверская —

в мигании, во мгле, в огне.


Всё время важно и вельможно

шёл снег, себя даря и множа.

Серёжа, поздно же, темно же!

Раз так пройти, а дальше – можно

стать прахом неизвестно где.

«Не добела раскалена…»

Не добела раскалена,

и все-таки уже белеет

ночь над Невою.

Ум болеет

тоской и негой молодой.

Когда о купол золотой

луч разобьется предрассветный

и лето входит в Летний сад,

каких наград, каких услад

иных

просить у жизни этой?

Возвращение из Ленинграда

Всё б глаз не отрывать от города Петрова,

гармонию читать во всех его чертах

и думать: вот гранит, а дышит, как природа…

Да надобно домой. Перрон. Подъезд. Чердак.


Былая жизнь моя – предгорье сих ступеней.

Как улица стара, где жили повара.

Развязно юн пред ней пригожий дом столетний.

Светает, а луна трудов не прервала.


Как велика луна вблизи окна. Мы сами

затеяли жильё вблизи небесных недр.

Попробуем продлить привал судьбы в мансарде:

ведь выше – только глушь, где нас с тобою нет.


Плеск вечности в ночи подтачивает стены

и зарится на миг, где рядом ты и я.

Какая даль видна! И коль взглянуть острее,

возможно различить границу бытия.


Вселенная в окне – букварь для грамотея,

читаю по складам и не хочу прочесть.

Объятую зарей, дымами и метелью,

как я люблю Москву, покуда время есть.


И давешняя мысль – не больше безрассудства.

Светает на глазах, всё шире, всё быстрей.

Уже совсем светло. Но, позабыв проснуться,

простёр Тверской бульвар цепочку фонарей.

«То снился он тебе, а ныне ты – ему…»

Мне Тифлис горбатый снится…

Осип Мандельштам

То снился он тебе, а ныне ты – ему.

И жизнь твоя теперь – Тифлиса сновиденье.

Поскольку город сей непостижим уму,

он нам при жизни дан в посмертные владенья.


К нам родина щедра, чтоб голос отдыхал,

когда поет о ней. Перед дорогой дальней

нам всё же дан привал, когда войдем в духан,

где чем душа светлей, тем пение печальней.


Клянусь тебе своей склоненной головой

и воздухом, что весь – душа Галактиона,

что город над Курой – всё милосердней твой,

ты в нём не меньше есть, чем был во время оно.


Чем наш декабрь белей, когда роняет снег,

тем там платан красней, когда роняет листья.

Пусть краткому «теперь» был тесен белый свет,

пространному «потом» – достаточно Тифлиса.

Памяти Генриха Нейгауза

Что – музыка? Зачем? Я – не искатель му́ки.

Я всё нашла уже и всё превозмогла.

Но быть живой невмочь при этом лишнем звуке,

о мука мук моих, о музыка моя.


Излишек музык – две. Мне – и одной довольно,

той, для какой пришла, была и умерла.

Но всё это – одно. Как много и как больно.

Чужая – и не тронь, о музыка моя.


Что нужно остриям органа? При орга́не

я знала, что распят, кто, говорят, распят.

О музыка, вся жизнь – с тобою пререканье,

и в этом смысл двойной моих услад-расплат.


Единожды жила – и дважды быть убитой?

Мне, впрочем, – впору. Жизнь так сладостно мала.

Меж музыкой и мной был музыкант любимый.

Ты – лишь затем моя, о музыка моя.


Нет, ты есть он, а он – тебя предрекший рокот,

Он проводил ко мне всё то, что ты рекла.

Как папоротник тих, как проповедник кроток

и – краткий острый свет, опасный для зрачка.


Увидела: лицо и бархат цвета… цвета? —

зелёного, слабей, чем блеск и изумруд:

как тина или мох. И лишь при том здесь это,

что совершенен он, как склон, как холм, как пруд —


столь тихие вблизи громокипящей распри.

Не мне её прощать: мне та земля мила,

где Гёте, Рейн, и он, и музыка – прекрасны,

Германия моя, гармония моя.


Вид музыки так прост: он схож с его улыбкой.

Ещё там были: шум, бокалы, торжество,

тот ученик его прельстительно великий,

и я – какой ни есть, но ученик его.

«Твой случай таков, что мужи этих мест и предместий…»

В. Высоцкому


Твой случай таков, что мужи этих мест и предместий

белее Офелии бродят с безумьем во взоре.

Нам, виды видавшим, ответствуй, как деве прелестной:

так – быть? или – как? что решил ты в своем Эльсиноре?


Пусть каждый в своем Эльсиноре решает, как может.

Дарующий радость, ты – щедрый даритель страданья.

Но Дании всякой, нам данной, тот славу умножит,

кто подданных душу возвысит до слёз, до рыданья.


Спасение в том, что сумели собраться на площадь

не сборищем сброда, бегущим глазеть на Нерона,

а стройным собором собратьев, отринувших пошлость.

Народ невредим, если боль о Певце – всенародна.


Народ, народившись, – не неуч, он ныне и присно —

не слушатель вздора и не покупатель вещицы.

Певца обожая, – расплачемся. Доблестна тризна.

Так – быть или как? Мне как быть? Не взыщите.


Хвалю и люблю не отвергшего гибельной чаши.

В обнимку уходим – всё дальше, всё выше, всё чище.

Не скаредны мы, и сердца разбиваются наши.

Лишь так справедливо. Ведь если не наши – то чьи же?

Сад

Василию Аксенову


Я вышла в сад, но глушь и роскошь

живут не здесь, а в слове: «сад».

Оно красою роз возросших

питает слух, и нюх, и взгляд.


Просторней слово, чем окрестность:

в нём хорошо и вольно, в нём

сиротство саженцев окрепших

усыновляет чернозём.


Рассада неизвестных новшеств,

о, слово «сад» – как садовод,

под блеск и лязг садовых ножниц

ты длишь и множишь свой приплод.


Вместилась в твой объём свободный

усадьба и судьба семьи,

которой нет, и той садовой

потёрто-белый цвет скамьи.


Ты плодороднее, чем почва,

ты кормишь корни чуждых крон,

ты – дуб, дупло, Дубровский, почта

сердец и слов: любовь и кровь.


Твоя тенистая чащоба

всегда темна, но пред жарой

зачем потупился смущённо

влюблённый зонтик кружевной?


Не я ль, искатель ручки вялой,

колено гравием красню?

Садовник нищий и развязный,

чего ищу, к чему клоню?


И, если вышла, то куда я

всё ж вышла? Май, а грязь прочна.

Я вышла в пустошь захуданья

и в ней прочла, что жизнь прошла.


Прошла! Куда она спешила?

Лишь губ пригубила немых

сухую му́ку, сообщила,

что всё – навеки, я – на миг.


На миг, где ни себя, ни сада

я не успела разглядеть.

«Я вышла в сад», – я написала.

Я написала? Значит, есть


хоть что-нибудь? Да, есть, и дивно,

что выход в сад – не ход, не шаг.

Я никуда не выходила.

Я просто написала так:

«Я вышла в сад»…

Ладыжино

Владимиру Войновичу


Я этих мест не видела давно.

Душа во сне глядит в чужие краи

на тех, моих, кого люблю, кого

у этих мест и у меня – украли.


Душе во сне в Баварию глядеть

досуга нет – но и вчера глядела.

Я думала, когда проснулась здесь:

душе не внове будет взмыв из тела.


Так вот на что я променяла вас,

друзья души, обобранной разбоем.

К вам солнце шло. Мой день вчерашний гас.

Вы – за Окой, вон там, за тёмным бором.


И ваши слёзы видели в ночи

меня в Тарусе, что одно и то же.

Нашли меня и долго прочь не шли.

Чем сон нежней, тем пробужденье строже.


Вот новый день, который вам пошлю —

оповестить о сердца разрыванье,

когда иду по снегу и по льду

сквозь бор и бездну между мной и вами.


Так я вхожу в Ладыжино. Просты

черты красы и бедствия родного.

О, тётя Маня, смилуйся, прости

меня за всё, за слово и не-слово.


Прогорк твой лик, твой малый дом убог.

Моих друзей и у тебя отняли.

Всё слышу: «Не печалься, голубок».

Да мочи в сердце меньше, чем печали.


Окно во снег, икона, стол, скамья.

Ад глаз моих за рукавом я прячу.

«Ах, ангел мой, желанная моя,

не плачь, не сетуй».

Сетую и плачу.

Радость в Тарусе

Я позабыла, что всё это есть.

Что с небосводом? Зачем он зарделся?

Как я могла позабыть средь злодейств

то, что ещё упаслось от злодейства?


Но я не верила, что упаслось

хоть что-нибудь. Всё, я думала, – втуне.

Много ли всех проливателей слёз,

всех, не повинных в корысти и в дури?


Время смертей и смертельных разлук,

хоть не прошло, а уму повредило.

Я позабыла, что сосны растут.

Вид позабыла всего, что родимо.


Горестен вид этих маленьких сёл,

рощ изведённых, церквей убиенных.

И, для науки изъятых из школ,

множества бродят подростков военных.


Вспомнила: это восход, и встаю,

алчно сочувствуя прибыли света.

Первыми сосны воспримут зарю,

далее всем нам обещано это.


Трём обольщеньям за каждым окном

радуюсь я, словно радостный кто-то.

Только мгновенье меж мной и Окой,

валенки и соучастье откоса.


Маша приходит: «Как, андел, спалось?»

Ангел мой Маша, так крепко, так сладко!

«Кутайся, андел мой, нынче мороз».

Ангел мой Маша, как славно, как ладно!


«В Паршино, любушка, волк забегал,

то-то корова стенала, томилась».

Любушка Маша, зачем он пугал

Паршина милого сирость и смирность?


Вот выхожу, на конюшню бегу.

Я ль незнакомец, что болен и мрачен?

Конь, что белеет на белом снегу,

добр и сластёна, зовут его: Мальчик.


Мальчик, вот сахар, но как ты любим!

Глаз твой, отверсто-дрожащий и трудный,

я бы могла перепутать с моим,

если б не глаз – знаменитый и чудный.


В конюхах – тот, чьей безмолвной судьбой

держится общий невыцветший гений.

Как я, главенствуя в роли второй,

главных забыла героев трагедий?


То есть я помнила, помня: нас нет,

если истока нам нет и прироста.

Заново знаю: лицо – это свет,

способ души изъявлять благородство.


Семьдесят два ему года. Вестей

добрых он мало услышал на свете.

А поглядит на коня, на детей —

я погляжу, словно кони и дети.


Где мы берем добродетель и стать?

Нам это – не по судьбе, не по чину.

Если не сгинуть совсем, то – устать

всё не сберемся, хоть имем причину.


Март между тем припекает мой лоб.

В марте ли лбу предаваться заботе?

«Что же, поедешь со мною, милок?»

Я-то поеду! А вы-то возьмёте?


Вот и поехали. Дня и коня,

дня и души белизна и нарядность.

Фёдор Данилович! Радость моя!

Лишь засмеётся: «Ну что, моя радость?»


Слева и справа: краса и краса.

Дым-сирота над деревнею вьётся.

Склад неимущества – храм без креста.

Знаю я, знаю, как это зовется.


Ночью, при сильном стеченье светил,

долго смотрю на леса, на равнину.

Господи! Снова меня Ты простил.

Стало быть – можно? Я – лампу придвину.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации