Текст книги "Foxy. Год лисицы"
Автор книги: Анна Михальская
Жанр: Современные любовные романы, Любовные романы
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 23 страниц)
…После этого случилось, что одну часть моего тела охватила сильнейшая болезнь, так что я непрерывно терпел… горчайшую муку; и она довела меня до такой немощи, что мне пришлось уподобиться тем, которые не могут двигаться… Когда я почувствовал боль, почти непереносимую, пришла мне некая мысль, и была она о моей Госпоже.
Данте Алигьери. Новая жизнь. ХХIII
Александр Мергень лежал в своем кабинете. Сидеть он пока не мог. Вот уже не первая встреча с Лизой приводит к таким мучительным физиологическим следствиям, и чем дальше – тем это сильнее. Такого с ним еще не бывало… Посоветоваться с врачом? Глупо как-то. Но этот вечер в пустой квартире до сих пор сказывается. Нужно было просто затащить ее в койку, а не разговоры разговаривать… Потом – говори сколько хочешь… Что же произошло? Что повернуло все так неожиданно? Так странно? Настолько странно, что ненужный рюкзак, словно плохо набитое чучело плотской любви, он напрасно протаскал туда-сюда на спине, словно символ торжества любви небесной. Да… Афродита Урания и Афродита Пандемос… Две богини: Небесная и Земная…
Он лежал навзничь на жестковатом и узком старинном диване с высокой спинкой и смотрел в потолок. Он только что проводил Лизу. Трудно, невыносимо трудно было расставаться, предчувствуя тот неизбежный миг, когда за ней закроется тяжелая дверь подъезда «Зоны К» в высотном здании МГУ и она скроется – скроется от его пристального, напряженного желанием взгляда, и ему нельзя уже будет видеть ее миндалевидных глаз, светлых, как молодой лист, пронизанный весенним солнцем, ее прелестного профиля – покатого лба, плавно переходящего в прямую линию длинного носа, словно выписанного мастером Раннего Возрождения… Симоне Мартини… Такие лица он помнил и на фресках Джотто, а позже – у Леонардо… Да ведь и Мона Лиза той же породы, только зловеще-надменная, исполненная любованием своей сверхъестественной силой… Века спустя несколько уже утрированные Лизины черты появляются на полотнах маньеристов. Вот она – «Мадонна с длинной шеей», опустившая взгляд узковатых глаз на своего пухлого младенца… А интересно, дождалась ли белая лошадка с черной гривой – та, на лестнице, – своего седока – Лизиного сына? И почему это кажется страшно важным? Где-то она теперь, эта лошадь?
Потолок кабинета терялся где-то высоко в полумраке, и разные лики одного лица проступали на нем, тесня друг друга и оставаясь все им же – неповторимым, одним, неизменным. Тут-то и понял Александр Мергень, что слово «ненаглядная» имеет вполне буквальный смысл, и охватила его неизбывная, невыносимая тоска.
«Нет, – подумал он и, сопротивляясь этой тоске и томлению, сел на диване. – Нет и нет. Нужно немедленно прийти в себя. Осторожность – главное. Пока ни о чем не думать, кроме осторожности. Все это обречено. Очередное помешательство. Мираж. Эротический бред… Небывало острый, но, вероятно, преходящий… Как и все, что случались прежде. Посмотрим, что будет через месяц. Крайний срок – через два.
Но как быть, если все так неожиданно волнует и притягивает так неодолимо? Встречаться? Но где? Снимать квартиру? Пошло, отвратительно… И как объяснить дыру в бюджете рачительной Аликс?
А Лиза… Наивна, неопытна, опасно эмоциональна… И так серьезна… Для легкого романа здесь места нет. Здесь – судьба, рок… Веет вечностью. Античной трагедией. Потому так влечет. Потому так мучит и жалит. И несет, словно щепку. Но ведь полную жизни, счастливую щепку… И прямо к грохочущему краю стремнины… Так ведь и жизнь можно сломать – свою, ее… А Аликс? А дочь?… Нет, их-то нельзя подвергать никакому риску. Да что там, так ведь и умереть можно…
Кто ее знает, Лизу, что она может натворить? Если не с нами, то с собой? В этом смысле Деготь, Деготь, из-за которой все приключилось, – пустяк. Пустяк, и больше ничего. Вот, дождался. Из огня да в полымя… Да с Деготь и огня-то никакого не было, так, искры… Искры игры…
Кстати, она опять пишет. Выскочила пробкой из этого кувшина, куда я пытался ее заманить, словно джинна, из этих костромских лесов – не удержал ее Митя. Слабоват старик, зря я на него понадеялся. Такой же впечатлительный и искренний, как Лиза. Ну разве с Деготь так можно? Все – сразу, все – прямо, все – всерьез и навечно? Она же кошка… Драный котенок из подворотни, не то что ее породистый гладкий подарочек, что тихонько урчит и поет сейчас мне на ухо свои абиссинские песни… Хорошо хоть Деготь не звонит, только пишет и пишет свои бесконечные эсэмэски… Пока. Ничего, не обращать внимания. Глупости все это. Но Лиза… Лиза – это загадка».
Александр Мергень отцепил от себя кошку, встал и пошел на кухню. Насыпал «Вискас» для котят – крохотные, словно дробь, галетки застучали по дну стальной миски. Вынул из белого с золотом шкафа бутылку бургундского. Налил, прилег на диван с бокалом в руке.
Нет, с Лизой рисковать нельзя. Но если хочется, то можно. Если так хочется… Но тогда пускай сама ищет место для встреч. Если и ей так же хочется, найдет.
И он вспомнил, как ездил прошлой зимой на свою дачу с Деготь. Она так просилась… А он был так не против… Но ведь ничего не было. Да и что могло быть в выстуженном доме, куда приехали протопить печку и сбросить снег с крыши? Деготь, кутаясь в свою дубленку, топила печь, пока он махал лопатой на крыше. Потом, обжигаясь, пили чай. Но факт был. И Деготь этим удовлетворилась.
Но Лиза, Лиза… Неудержимо это влечение. Кажется, не только мельчайшие молекулы, но целые куски его плоти отрываются от его страждущего, ноющего, млеющего тела, устремляясь к ней… И дух его порабощен и счастлив новым, нежданным рабством…
А может… Может, это страсть? И он сказал ей правду? Не то, что казалось ему правдой, когда он плакал, скрыв глаза под ее ладонью на жестком зеленом ковре в той нежилой квартире, а правду истинную? И тогда они обречены друг другу – он и эта женщина с лицом сиенской мадонны и глазами Моны Лизы, эта рыжая лисица? Обречены… Обручены… И все это немыслимое, невозможное – не во сне, а наяву? И все это так просто? И так невообразимо редко… И почему она ему так верит – она, немолодая уже и разумная Лиза, которую он двадцать лет не видел, чтобы встретить и полюбить навсегда? А он ей почему верит? Но ведь верят оба, и верят безусловно… Если она стала для него небом, воздухом, жизнью… Что с ним? А вдруг это правда, что он, сам того не зная, любил ее все эти двадцать лет, и она тоже?
«Немыслимо. Мучительно. Радостно. Боже, – подумал он, – как же я счастлив! Пусть это пройдет, пусть это совсем, совсем ненадолго, но ведь это есть! Это счастье – есть! Милая…»
И Александр Мергень перешел в кабинет, плотно закрыл за собой дверь, включил компьютер – пусть думают, что я устал от работы и могу вернуться к ней каждый миг этой ночи, – лег навзничь на узкий диван и стал вспоминать глаза Лизы. Они не замедлили явиться и посмотрели на него сначала с потолка, но почти тут же спустились к самому его лицу и повисли над ним во тьме, и прямо ему в душу свежей влагой полился из этих глаз зелено-золотой весенний свет.
* * *
Автобус мог прийти, а мог и нет. Белая лента шоссе появлялась из-за черных елей, вилась поземкой, исчезала далеко на косогоре среди нависших туч, сливаясь с низким февральским небом.
Митя Огнев смотрел на кулисы елок – туда, откуда мог появиться автобус, – и снег жесткой крупой сек его по глазам. Алиса Деготь смотрела вверх, на гору, в небо – туда уводила дорога, там лежал ее путь на свободу, – но почему-то снег тоже летел ей в лицо. Рядом стоял ее рюкзак, и она чуть опиралась на него, будто искала защиты: следуя старой примете, молодая женщина собрала туда все свое до последней ниточки, чтобы никогда, никогда уже не вернуться в эти дебри.
Оба молчали. Все было сказано, и все было ясно. Настолько, что оба надеялись: эти минуты – последние, что они в этой жизни проводят вместе. И автобус придет. Надеялись так сильно, что даже не чувствовали ни холода, ни острых уколов февральской вьюги. Оба ждали одиночества – избавления, облегчения, покоя. Услышать наконец свой собственный голос, с собой поговорить и наедине с собой же – помолчать. Какое счастье, какая мучительная необходимость… Терпение иссякало. Напряжение росло.
Была ватная тишина – снег заглушал все. И вдруг бесшумно, словно призрак, он вынырнул из-за елей – не грузовик, не заблудшая в северных чащобах «Газель» – обычный рейсовый автобус. Митя вскрикнул. Алиса мгновенно обернулась.
Двери скрипнули, трудно складываясь на застывших петлях, Алиса быстро скользнула холодными губами по колючей Митиной щеке, оба что-то пробормотали – какая разница, что! Не важно…
И вот уж будто заяц скачет по дороге прочь и скрывается из виду вдалеке, вот уж черная мушка сливается с темным небом на горизонте…
Митя все стоял. Силы покинули его. Напряжение последних недель – с тех пор, как он увидел Алису в Третьяковке и пока не исчез автобус, – было слишком сильно.
Но теперь тихо покачивались над головой темные лапы елей, тихо сеял снег, даже ветер дул как-то молча. Тишина холодной ладонью гладила разгоряченный лоб, наполняла опустошенную душу, успокаивала расходившееся сердце.
Митя опустился прямо в снег, на сугроб у дороги. Сил не хватало даже на то, чтобы стоять.
* * *
– У меня уже есть привычка. Горячий шоколад и декаф во френч-прессе. Какой-то месяц назад – нет, меньше месяца, куда меньше – эти слова были бы… Ах, ну просто белибердой. Шарадой.
– Милая. Ты моя милая. Но иногда ты пьешь зеленый чай с марокканской мятой. И я никогда не знаю, что ты выберешь. От погоды это не зависит. От чего же?
– Мята, но почему марокканская? Чушь! – Я задумалась. Нет, это была не чушь. Все казалось таким важным. Все эти немногие детали новой жизни. Ее символы. Ее приметы. Ее материя.
Марокканская мята, декаф во френч-прессе, горячий шоколад… Мягкие кресла и запах кофе, меню и приветливо-улыбчивые официанты – корабль плывет по заснеженной зимней Москве, метель за стеклами. А здесь, внутри, – тепло, нет, жарко. Жизнь-праздник. Жизнь-карнавал. Стоит только ступить на борт…
– Если я чувствую себя парижанкой, то горячий шоколад. Знаешь, моя любимая актриса – Жирардо.
– А мята?
– Если мне кажется, что я лисица. Не думаю, что они как-то особенно относятся к мяте, ну, как кошки к валерьянке. Но мята – это лес. Опушка леса. Все нагрето солнцем, это запах лета. Или нет. Может, важно только слово «марокканская». Приглашение к путешествию. Свобода. Экзотика. Африка… Вот тогда зеленый чай с мятой.
Девушка в глухом переднике цвета запекшейся крови, словно в фартуке палача, поставила на крохотный круглый стол белую чашечку, над которой поднимался пар со сладостным запахом, и прозрачный бокал. Стенки его сейчас же покрылись туманным налетом. На поверхности льдинки тихо тренькали друг о друга и о холодное стекло.
«Вот она, моя новая жизнь, – подумала я. – Вся в этом. Горячий шоколад – и к нему вода со льдом. Огонь и лед. Адское пламя неправедной любви – и холод преисподней. В лед вмерз Люцифер, низвергнутый с небес. А простые грешники горят в пламени. Лед, верно, куда страшней».
– Ну, что ты задумалась? Не грусти. – Он взял мою руку.
– Нет, ничего… Но знаешь, я только сейчас поняла: теперь я люблю всех. Митю, Сашку… Как-то по-новому люблю. Светло. Есть такое слово – умильно. Они рождают во мне умиление. Люблю так всех, кого знаю. И даже кого не знаю.
– Что, я тоже тебя… умиляю? – В его голосе слышалась ирония. Недовольство. Раздражение.
– Нет, это другое. Зачем ты спрашиваешь? Ты ведь все понимаешь.
– Да, да, – ответил он, и голос его снова стал прежним. Нежным, как его губы. Я засмотрелась на них, не в силах отвести глаз. Углы рта поднимались кверху, углубляясь чувственными ямками.
– Я понимаю, – продолжал он, а я смотрела, как движутся губы, изгибаясь и снова смыкаясь. – И со мной то же, представляешь? И Аликс, и Ло – они кажутся такими чу-у-дными. Совсем перестали меня раздражать. Только радуют.
«Боже, – подумала я, – что за идиллия… Не слишком ли? Но ведь я-то сказала правду. Почему бы и ему не чувствовать так же?»
– Лиза, – вдруг сказал он совсем иным голосом, и я почему-то сразу перестала смотреть на его губы, а взглянула в глаза. И прислушалась. Прислушалась внимательно. – Лиза, я давно собираюсь сказать тебе одну вещь. О нас и… о них.
– О… о них?
– Ну да. Ты понимаешь… Мне очень, очень горько. Но ведь это всегда будет… так же.
Я кивнула, все так же смотря ему в глаза. Они стали твердыми, как камешки на дне прозрачного ручья, но блестели как-то иначе.
– У каждого есть право на… privacy. Неприкосновенную территорию. Куда можно никого не пускать.
– Ты имеешь в виду, что все это… должно остаться между нами? Да. Естественно. Ну, встречаемся три недели в кафе. Разговариваем. Что тут плохого? Да, сейчас нам кажется, что мы друг друга любим. А вдруг нет? И даже скорее всего – нет. Ведь это, вообще говоря, невозможно… – Я говорила, но с трудом удерживала слезы. Обида жгла. Почему? Я понимала, что прав он. Он, а не я.
– Ну вот. Расстроилась. Какой же я идиот. Зачем…
– Да нет, все правильно. Я никому не скажу.
– Просто я не хочу попадаться никому на глаза.
– Ну так и не будем. Не так уж это и трудно.
– Лиза, милая… Я хочу, чтобы ты поняла. Так будет всегда. Извини, что я повторяюсь. Но это важно. Всегда, понимаешь? Что бы между нами ни произошло… дальше.
– Значит, ничего и не произойдет. Тогда и обманывать не придется. Просто любовь. В кафе. Преимущественно – в «Шоколаднице». Даже исключительно – в «Шоколаднице». О чем тут говорить?
– Моя дорогая. Нет, я этого не вынесу… – Он встал и поднял меня за обе руки. – Я тебя провожу до метро, хорошо?
Мы вышли в снег, и он сейчас же свернул с Арбата – на этот раз это была арбатская «Шоколадница» – в Староконюшенный. Мела метель, ветер жег лицо.
– Давай во двор, – сказал он. – Здесь тише. Пойдем дворами, я знаю как. Многое перестроили, но ведь мы выросли здесь. Между Кропоткинской и Арбатом.
– И я знаю как, – сказала я. – Пойдем, конечно.
Мы шли дворами, он обнимал меня и все сильнее прижимал к себе. Я смотрела прямо перед собой и ставила ноги след в след, сосредоточенно и аккуратно. Мне хотелось плакать, но слезы высыхали от счастья, даже не подойдя к векам.
Сначала он говорил что-то о своей популярности у студенток, о том, как это сложно, когда в тебя все время влюбляются прелестные и интересные девочки, упомянул о какой-то будущей аспирантке – сначала его будущей, а потом, кажется, Митиной будущей. Я совершенно не поняла, как его бывшая будущая аспирантка может оказаться Митиной дипломницей – специальности ведь совершенно разные, и от искусствознания до поведения волков слишком далеко. Но я почти не слушала – ведь его губы почти касались моей щеки… Я запомнила только фамилию – Деготь. Что ж, такую фамилию как не услышать, даже когда тебя вот так ведут сквозь метель по укромным уголкам арбатских дворов.
Он поцеловал меня в подворотне. Я не знаю, где она, и сейчас вряд ли смогла бы ее найти. Наверное, она существовала только в том мире и в то время. Время же текло там совсем иначе.
Поцелуй у метро «Кропоткинская» был легким, еле заметным, да и был ли?
– Я не могу с тобой расстаться, милая, – услышала я. Он стоял в расстегнутой куртке, ворот его рубашки был распахнут, на шею и волосы падал снег, уже мягкий и тяжелый, чуть влажный. От моих сапог оставались черные следы. – Желать так приятно… – конца фразы я не дослушала. А может, его и не было.
– Ну, все, – сказала я, дверь метро колыхнулась, и желтый теплый свет за стеклом принял меня.
Я никогда не оглядывалась. В нашей новой жизни это тоже стало важным обычаем. Я не могла понять, в чем его смысл. Да и не особенно старалась.
* * *
Волк, а на самом деле – прибылой десятимесячный волчонок – чувствовал смутное беспокойство. Это не был голод – с утра всю стаю вольерных зверей кормили. Ему, младшему, досталось не меньше других – хитрый, предусмотрительный, он всегда успевал, ухватив свою долю, вовремя скрыться где-нибудь в укромном месте. Вольер – небрежно огороженный кусок леса – предоставлял изощренному уму множество способов жить не хуже собратьев. От них Дуремар, или просто Волчек, отличался многим. Некий романтический горожанин купил у охотника крохотного зверя за сотню баксов и поселил на балконе московского дома. Когда волчонку исполнилось три месяца, романтика уступила место здравому смыслу. Несостоявшегося брата отдали на биостанцию в костромских лесах, перекрестились и постарались больше о нем не вспоминать.
Дуремар же тянулся к людям. Кошки вызывали у него уважение, собаки – самые родственные чувства. Главное было оставаться в стае близких – от них приятно и привычно пахло, и это был запах покоя, безопасности и пищи. Жить в лесу среди волков – какая дикость! Так думал волчонок Дуремар, стараясь задержаться в избе, в сенях на худой конец и лишь по доброй воле соглашаясь проводить некоторое время в вольере. Он знал сотню способов легко покинуть выгородку: подняться по сетке, цепляясь за нее когтями в том месте, где она еле заметно наклонялась или была плохо натянута; раздвинуть лапами и носом небрежно пригнанные края – а где пройдет голова, там протиснется и остальное; разбежавшись, взлететь по отвесной поверхности, словно серый ниндзя… Да что там!
Утром Дуремар с подобающим послушанием и смирением принял свое заточение, прекрасно понимая, что все сделанное свободно – освобождает. Искоса, не привлекая к себе внимания излишне пристальным взглядом, он следил, как удаляется от вольера по лесной дороге человек, которому он отдал сердце – свободное сердце дикого зверя, тот, к чьей дикой родной душе он прильнул своей одинокой и вольной душой, к кому прилепился со всей преданностью детеныша, друга, брата. Навеки – а сколько будет длиться этот его волчий век, не знал тогда никто. И сейчас не знает.
Рядом с единственным уходила его самка. Запах спермы, смешанный с ароматом возбужденной суки, разливался вокруг нижней части ее двуногого тела сладкой волной. Он был не слишком свежим, этот одуряющий коктейль, но и не чересчур давним. Волк стоял под ветром и, вытянув вслед длинную, тонко выточенную морду, как можно шире распахнул ноздри. Люди исчезли из виду, и зверь покрутился на месте и свернулся клубком в ложбинке между корнями старой ели, прикрыв хвостом нос.
С тех пор прошло время. Свет начинал сереть. Внезапно волчонок ощутил такой укол в сердце, будто длинная колючка боярышника прошла сквозь ребра. Он вскочил, подпрыгнув на месте, и, замерев, стал нюхать ветер. Тоска, острая, словно клык матерого, рванула горло, и подросток взвыл.
Воздух уже посинел и начал вбирать мрак. Волк заметался вдоль изгороди, разбежался и, цепляясь когтями, легко перенес свое угловатое, но ладное тело через сетку. Опустил узкую еще, не раздавшуюся вширь голову, взял след и сперва мерной рысью, потом на махах полетел над дорогой.
Митя очнулся не сразу. Сознание то прояснялось, то снова ускользало в снежной мути, глаза, чуть открывшись, снова смыкались, одурь забытья не отпускала. Но горячее, влажное, терпкое звериное дыхание обжигало застывшее лицо, а один бок начал наконец чувствовать тепло. Человек пошевелил рукой, и цепенеющие пальцы сквозь дырку в редкой старой вареге ощутили жесткую шерсть, вошли глубоко в мягкий пух подшерстка, приняли жар живого тела.
Митя открыл глаза и увидел звезды. Снег перестал, на черном бархате сверкали и переливались самой чистой воды алмазы – высоко стояла Венера, сиял голубыми иглами Сириус, ярко светили небесные доспехи Ориона.
Он сел, привалившись к теплому зверю, который мгновенно обвил его гибким жарким кольцом и, изогнувшись, лизал, лизал, лизал – в глаза, в нос, в губы.
– Дурик, ты! Ты! Собачка моя дорогая, Волчек! – и Митю затрясло от рыданий. Все горе, накопившееся за жизнь – долгую, нелепую, трудную, безнадежную, сиротскую, – все обиды и муки, все обманы и потери, – все сразу хотело и не поспевало выплеснуться, излиться в этих рыданиях. Митю будто рвало жизнью – и он блевал и блевал ею – мучительней, чем с любого перепоя, больнее, чем от любой отравы.
Но он все же стоял – еще покачиваясь, непрочно, еще на коленях, еще повиснув на остром хребте сухого и сильного волчьего тела, – но стоял. И поднялся наконец на ноги, и сделал шаг, другой, и – пошел. Пошел назад, по занесенной дороге, по одинокому волчьему следу, к еще не успевшей выстудиться избе, к кривому вольеру, в котором неизвестно зачем жили выращенные им сироты, выкупленные крохотными, еще слепыми у убийц их родителей. Выкупленные у смерти.
* * *
Наутро на факультете я сидела за своим рабочим столом. На экране компьютера буквы не складывались в слова, а в начертания цифр я вглядывалась с напряжением первоклассницы. Наконец я нашла занятие себе по силам. Одна пуговка – маленькая пуговка, обтянутая лайкой, – давно уже собиралась покинуть законное место в ряду других таких же у края перчатки. Но стоило мне найти нитки, налить себе чашку чаю и вдеть нитку в овальное ушко иголки, как рядом с чашкой засветился экран мобильника. Звук я заранее выключила, чтобы не мешать коллегам. Ведь я ждала. И схватила телефон жадно и резко, как лиса едва шелохнувшуюся мышь.
«Где ты и что делаешь?»
«Пришиваю пуговку к перчатке», – я так надеялась, что получу в ответ что-нибудь о встрече – вот немедля, сейчас…
«Пуговку! Нет, не нужно о пуговках! Это так волнует!»
«Боже, – подумала я. – Неужели! Неужели он думает о чем-то большем, чем поцелуи? Но ведь мне уже не двадцать лет… И не тридцать… И не сорок, Господи! Невозможно… Вчера мы были вдвоем в пустой квартире – и ничего… Одни разговоры, и какие печальные… Конечно, он одинок. Конечно, ему нужен кто-то, чтобы выплеснуть все, что накопилось за столько лет. Конечно, придумал, что влюблен. Но ведь это смешно. Влюбляются в молоденьких девочек, студенток… Лаборанток… Аспиранток… Все только говорят, что в моем возрасте «баба ягодка опять». У меня это присловье всегда вызывало брезгливость. Потому что это ложь. Ее произносят вслух, так принято, а сами влюбляются в юных девочек. Только в них. Но зачем он так шутит?»
И вот следующая мышь – новая эсэмэска:
«А любимая пишет глупо. Какие пуговки в такой день! Я не могу провести его без тебя»
Сейчас я понимала только одно слово. И читала его вновь и вновь. Прежде чужое. То, что всегда предназначалось не мне. Любимая… Впервые в моей жизни мужчина назвал так – меня! Меня, живую, невыдуманную, не героиню романа, не другую женщину – меня, меня! Любимая – это я! Назвал! Дождалась-таки! Это случилось! Состоялось! Произошло!
* * *
Александр Мергень смотрел то на экран своего мобильника, то во двор Литературного института. Он стоял у окна высокой старинной комнаты, той комнаты, где, по преданию, появился на свет Александр Иванович Герцен, чьи бронзовые плечи и неподвижную спину покрывал сейчас быстро тающий снег. Сквозь кованую решетку институтского дворика Герцен видел бульвар, троллейбус, неторопливо, словно время, проплывающий мимо, двух белых в черном крапе английских сеттеров, скачущих друг за другом по дорожке бульвара… От дома, где родился, писатель почему-то отвернулся. Чувствовалось, что он помнит лишь о том, что перебудил всех своим «Колоколом», а о декабристах, которые разбудили его самого, и думать забыл. Больше будить было некого, и плечи Герцена поникли. На голове у него сидел голубь.
Вот она, жизнь! – улыбался Мергень своему телефону, спине классика, голубю… – Вернулась! – и он жмурился, подставляя лицо предвесеннему солнцу. – Вернулась наконец! И не буду думать – зачем, почему… Она здесь, – точнее, они. Лиза. Жизнь. Я снова живу. Этого достаточно. Совершенно, совершенно достаточно. Нет, не буду ни о чем думать. К чему думать, когда можно наконец жить?
Голубь на голове у памятника нахохлился, встряхнулся и слетел к голубой луже, налитой солнечным сиянием. Степенно переступая розовыми лапами, птица вошла в лужу и, присев, зачерпнула крыльями воду. Во все стороны полетел алмазный дождь капель.
«Вот только одно, – напрягся Мергень, нажимая клавиши мобильника, – только одно… Это мучительное желание… Вот уже второй месяц оно сосредоточено на одной Лизе, притягательной, словно север для стрелки компаса. Как это странно… Просто немыслимо. Ведь она уже не молоденькая девушка. Откуда это наваждение? И что теперь делать? Как у нас это будет? А если я содрогнусь, увидев ее обнаженной? Морщины, складки – ведь это неизбежно в ее возрасте. А этого мне не преодолеть. Это не Деготь, с которой проблем эрекции не возникает. Правда, куда-то она быстро девается. Эрекция, не Деготь… Вот если бы наоборот… Ах, если бы наоборот… Но тогда я не нашел бы Лизу. У меня не было бы жизни. Так как же быть? Решиться? Попробовать? Рискнуть? Нет, отчего же все так странно? С ней невозможно просто гулять и болтать в кафе: все напрягается до боли при первом взгляде на эту чудесную, прекрасную, восхитительную женщину… И ты готов. Ты мучаешься, как в юности, настолько это сильно.
А, знаю. Просто я отождествляю ее с той девушкой, которую знал когда-то. С той рыжей белокожей ведьмой, которая по-настоящему пробудила мою плоть. Пробудила – и бросила. Нет, это я ее бросил. Ну, да что теперь. Теперь остается одно – рискнуть. Все равно ведь выхода нет. Деваться от нее уже некуда. Лиза… А вдруг… Нет, это невозможно, но все же… Вдруг она и впрямь все изменит? Вдруг это такая судьба? Она – моя судьба и с беспощадностью рока вернулась. Вернулась вот…»
Голубь разглядывал свое отражение в луже, а Александр Мергень набирал текст:
«Через полчаса у Парка. Любимая. Моя любимая».
* * *
Луна светила так, что стволы берез и темные фигуры елей в остроконечных черных капюшонах отбрасывали на снег яркие тени. «Странно, – думал на ходу Митя, – что сам косой полукруг луны желтый, а свет от него голубовато-белый…» Больше он ничего не думал, а только смотрел, как легко рысит Волчек – то обок, то впереди.
И на фосфорическом снегу виделись ему отчетливые картины, будто две недели жизни с Алисой в черной избе брошенной деревни, у вольера с дикими детьми Луны, кто-то показывал ему на серебристом экране компьютера – мгновение за мгновением, день за днем и ночь за ночью. Вереница бесчисленных цветных кадров, и только последний, конец его жизни, черно-белый: мутное метельное небо, и в нем высокие кресты елей. Что это за кладбище там, среди туч? И где я? На снегу? В вышине? Тут компьютер выключили. Сознание угасло. Но он шел и шел.
А когда он по-настоящему открыл глаза и увидел переливы звезд на бархатном небосводе, это был уже первый кадр новой жизни. Первая ее фотка, как сказали бы его студенты. Как сказала бы Алиса.
Да, Алиса… Он видел, слышал, обонял и желал ее слишком долго и много. Невыносимо много и чересчур сильно. В смертельных для него дозах. Она вообще была для него вся – чересчур. Громкая, подвижная, верткая. Напряженная, гибкая, словно вольтова дуга, она создавала вокруг себя такое электрическое поле, словно в одну женщину вселилась тысяча черных кошек. Приблизишься – искрит, как кошачья шерсть в ночи, миг – и сожжет. Испепелит. Нет, если серьезно, временами ему и впрямь так казалось.
Сперва это было напряжение восторга. Струящиеся волосы – белые и золотые пряди словно языки пламени в печи – перевиваются, сплетаются и расплетаются, играют, и желтые поленья превращаются в дым, в уголь, в пепел. И стихи. Как же без стихов! Но не какой-нибудь Серебряный век. Нет, «Фауст», вот как. Но оказалось: есть и впрямь такая штука, что посильнее Фауста Гёте. «Девушка и смерть» называется. Девушка и смерть, без кавычек. Кавычки были сняты сегодня. Если б не Дуремар… Волчек, любимый… Вон светанули мне его зеленые огни впереди. Родная дорога. Родные мои звери.
И она непрерывно говорила. Хвалила: странно, свысока, будто ставила хорошую отметку. «Я вас так ценю. Да, ценю…» Дразнила: «Ценю и… Люблю…» «Вас… Тебя… Тебя!» Что-то это ему все время напоминало… Да, вот оно. Теперь, когда ее нет рядом, сходство обрело лицо, глянуло призраком. Пришла. Вернулась. Это же Ада, молодая Ада его школьных лет. Те же похвалы свысока, тот же постоянный искус, то же беспокойство греха. Многословие порока. И он – ученик. И тогда, с Адой, и теперь, с Алисой. Ученик чародейки…
Рассказывала о себе. Несчастное детство, нелюбовь матери, предательство отца. Но так она об отце говорила, что чувствовалась тайна. Двойное дно. Нет, бездонная пропасть. Он ее бросил, но… Она его ненавидит, но… Слова не было, а любовь – была. И что, собственно, случилось? И кто кого предал? Это сейчас, в одиночестве, по дороге домой, в пустую избу, начались вопросы. Пока она была рядом – ворожила, завораживала, не давая опомниться, остановиться, задуматься… Что-то не верилось, что этот человек, мифический отец сложенного ею эпоса, способен был сломать ей несколько ребер (вариант: ударить головой об стену, так что она пролежала месяц с сотрясением мозга) – и всего-то за то, что она подала ему холодные щи. Нет, образ не складывался, хотя сказительница пела вдохновенно. А про мать она молчала. Ни звука. Тоже странно.
Зато стриптизу – верилось. Митя не первый год работал со студентами и уже знал, что в «джентльменский набор» современной барышни стриптиз входит обязательным элементом, опережая даже верховую езду. Все они, от 16 до 26, теперь стриптизерши, наездницы «от бога», брошенные жестокими отцами жертвы матерей – несчастных и ревнивых бизнес-вумен. Но Алиса обладала таким профессиональным самоконтролем в мелких движениях, такой стандартно-отточенной грацией жеста, такой гибкостью, что в стриптиз Митя поверил сразу и безусловно. Впрочем, он всему поверил сразу и безусловно, вот теперь только стал отходить… Смешно, – думал он, все уверенней шагая по лунной дороге следом за Дуремаром, – отходить, подходя к дому… И усмехнулся – непривычно для себя усмехнулся, хоть и горько, хоть и горестно. От предыдущей любови – к жене аспиранта – отходить пришлось чуть не год. Год, целый год быстротечной жизни – на то, чтобы увидеть в предмете страсти не чудо творения, а сильную, но грубоватую деваху. Плюс три года аспирантуры ее мужа, итого четыре года в костромских лесах, в коридорах института, на лестницах, в аудиториях и рекреациях МГУ…
Эти годы – в них причина его гибели. Как он гнал за ней на лыжах по крупитчатому мартовскому голубому снегу! Так волк гонит волчицу, догоняя, догоняя, догоняя… Но дальше – стоп. Что дозволено волку, то не дозволено научному руководителю мужа. Да и не хотела она его, хоть и играла. Играла. И время его ушло. Слишком долго он вожделел и слишком строго сдерживался. Сдерживать стало нечего.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.