Текст книги "Профессор риторики"
Автор книги: Анна Михальская
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 26 страниц)
Часть 1
Похвала
(Dictum cum laude auctoris)
От биографа
Итак, приступлю, и да помогут мне боги.
Я, надо сказать, крещен в православную веру, крещен в сельской церкви, под синим обширным куполом, теплым, как июньское небо. И в купель погружался я трижды. И было сие в тысячелетие крещения моей родины. И всякий раз, проходя мимо храма – из дачного родового гнезда к электричке, – по сей день осеняю себя знамением – истово, троекратно, склоняясь пред печальными очами трех ангелов, тихо сложивших средь каменистых пространств вселенной длинные крылья, карие, как у лесной бабочки-сатириды.
Только язычник я, и китайцы друзья мне, и не чувствую я над собой длани Божией, покрова, щита и благодати, как дано это моему профессору. От рождения дано до смертной борьбы – и, видно, навеки.
Тут мне вспоминается рассказ. Его рассказ о восходе солнца. О том, как появлялась звезда из-за вершин сосен над заросшим оврагом. В этот овраг и я сбегал, проснувшись, – вниз по тропке от самой двери дачного дома, прямо к ручью, скрытому в переплетенье веток черемухи, лениво опустившей темные стволы на мягкие подушки влажных мхов, в плотной сети побегов изысканно поникшего бересклета, тихой крушины, голубоватой жимолости… Однажды, когда я недвижимо сидел у ручья на упавшей шершавой березе, замерев в созерцанье текущей воды, что-то атласной молнией мелькнуло среди налитых ядом стволиков волчьего лыка, прозвенело лезвиями блестящей осоки, прошуршало жесткими листьями ландышей, потревожило зеленые сердца скромных майников. Очнувшись, я решил, что это был черный хорь, Mustela putorius. Маленьким мальчиком я прикоснулся к черным тетрадям. И зазвенела латынь, и стала моим боевым кличем, а латинское имя – оберегом, знаком любимых и их разгадкой. Заклинанием.
Еще и тогда овраг, и ручей, и ключи в нем, живыми хрустальными куполами вздымавшие мелкие песчинки со светлого дна, были ничьи. В Эпоху перемен все это стали нарезать на куски, как пирог. Теперь, сбежав от старого дома вниз, к калитке, я упираюсь в серую бетонную стену. Через нее навстречу мне уже успели перекинуться бледные побеги девичьего винограда: света не хватает, и на холодном ветру они беспомощно шевелят тонкими усиками в поисках опоры. За стеной, по берегам ручья и по склонам оврага, насколько я могу судить по ежедневному треску косилок и шипенью кружащихся опрыскивателей, раскинулся газон.
И смутно, словно сквозь стекло, закопченное на свечке, чтобы наблюдать затмение солнца, – я нашел одно такое на подоконнике в дачном сарае, рядом с несколькими крапивницами, навеки сжавшими свои пестрые крылья, и профессор объяснил мне его назначение, – смутно я вспоминаю, как тихи высокие травы… Как тучи громовые близко… Гроза разливается лавой, и ласточки носятся низко… Льет иволга голос с вершины, в недвижных кулисах зеленых – как будто из горла кувшина, укрытого в стихнувших кронах… И плещет прозрачная влага мне в сердце, и странно знакомы сирени у края оврага… и сосны у старого дома…
Но я непростительно отвлекся. Уклонился в сторону, как виноградный побег, но ведь опора только в самом рассказе – в чем же еще?
А сейчас вы прочтете рассказ профессора о восходе солнца над оврагом – передаю, как запомнил. Надеюсь, заметно, сколь незыблем покой, осененный заботой – то, что я в детстве впитал, воды ручья созерцая. Да, вот она – благодать, коей я ныне лишен… Да и все мы, пожалуй.
«Струйноголосая, зеленозвучная птица в куще проснулась. И вниз по оврагу ручьится в розовом мареве песня. И золотострельно лучится светообильного солнца за краем земли колесница. Крест загорелся ответным лучом над горою. А под крестом преклонились над чашею трое. Зрят: поутру наполняется чаша зарею – чтобы звучали все жизни в едином настрое… жизни, что темной порою себя сохранили, к берегу этой весны долетели, доплыли… Вот упоенные светом стрижи окружили храм хороводом… И ангелы крылья сложили…»
Может, я что-то упустил или исказил. Многоточий там, конечно, не было – это мои попытки восстановить текст. Мне хотелось только передать, как много там было света, в этой вселенной и в этой картине. Сегодня ангелы на белой стене сельского храма, ангелы, перед которыми я останавливаюсь, спеша на электричку, в надежде совершить или получить что-то, крестясь и кладя поклоны, – молчаливы они, все трое, будто сговорились, молчаливы и неподвижны. Да это просто потускневшая от вечной непогоды фреска, редко поновляемая неумелой рукой любителя-реставратора, бывшего художника одного из бесследно пропавших издательств – то ли «Науки», то ли «Просвещения»… Не помню.
Но все ж попытаюсь и сам сказать. На слово учителя об июньском рассвете и восходе Троицы – слово свое об утре зимнем и о рождественской ночи. Замечу, впрочем, что делаю это, не только уступая обычаю. Этими словами я попытался однажды передать свои чувства одному китайскому другу. Пригласил его в святую ночь на дачу, повел в храм… Какой стоял мороз… А мы с ним стояли службу. Обошли нашу церковь с крестным ходом, держа в руке тонкие свечи, и алый воск падал на скрипящий снег каплями крови. И я сказал, предварив свое слово всеми возможными пояснениями, то, что было у меня на сердце. Что поднималось к глазам, на морозе обжигая слезами веки:
«Глаз совиный, полускрытый тучей, глянул с неба желтым полукругом в сумрак снежный, и вдали над кручей говорили вороны друг с другом. Но ответил голос колокольный, тихий звон пронесся над полями – вот на сердце и тепло, и больно, что звонят Сочельник в старом храме. Жалко, что старухи умирают, словно птицы, нежно и покорно… Жаль, не дети в гроб их убирают и не внуки отпоют соборно… Для кого ж величье этой ночи? Скань мороза, черный бархат неба? И о Ком звезда в ночи пророчит? Что Он был – не верим, и что не был».
Не верим. Не верим?
Моему китайцу все это не понравилось. Вообще ничего не понравилось. И потому я был даже не огорчен – убит.
А на обратном пути в мегаполис по имени Москва, в электричке, уже светлым рождественским утром, переночевав в моем родном старом доме и вкусив с нами рождественской снеди, китаец заплакал.
Как всколыхнулось мое сердце! «Что ты?» – спросил я тихо. Тихо, радостно и нежно. Он еще поплакал молча, вытер слезы и наконец ответил. «Мне жаль твоих родителей, – сказал он. – Ведь они ученые. А как мало денег получают! Как мало! Такие уважаемые, такие образованные люди. И так мало денег…»
Сердце мое оборвалось. Он ничего не понял. Но теперь я мог гордиться своим другом: ведь он плакал, плакал слезами, настоящими горькими слезами… Плакал от жалости…
Вот я стою у окна, узкого окна в серой гранитной стене, стою опершись ладонями о холодный мрамор подоконника. Одно пока неприступно – твердыня факультета. Здания. Знания. И тиха моя келья. Спиной я чувствую жизненный шелест компьютера – словно шелковая береза вдруг затрепещет под дуновением июльского теплого ветра – и снова стихнет. В дубовых панелях шкафы с препаратами, еле слышно рокочут холодильники, и секвенатор бесшумно свершает таинство чтения текста – живого текста вещества бессмертия. Прохладно.
Внизу предо мной простирается прямоугольник двора биофака. Спокойно и безопасно там – словно меж лапами сфинкса. Окно моей ученой кельи – в голове, на лице исполина, и глаза мои, будто очи колосса, уставлены в вечность. Пустынен двор, как всегда в летнюю пору. Стрижи неустанно чертят жаркое бледное небо. Вот они – воздушные пути моих мыслей.
Но стрижи все кружат над портиком, на виражах опускаясь к траве, посеревшей от солнца, к асфальту дорожек, чтобы, отчаянно вскрикнув, снова набрать высоту. Так колесницы в долгом пробеге несутся вкруг арены, и возничие дико гикают на поворотах. Нет, плоха та речь, что ограничена кругом, будто долгий пробег, речь, что замкнута, словно ошейник раба. Освободим ее бег – пусть от начала к концу прямо летит куда хочет.
И выстроим мысли в порядке классической хрии.
Итак, наша первая часть – похвала. Я поднимаю руку к горлу – он там, во впадине между ключицами, мой горячий красный камень. Жгучий амулет. И пальцы скользят по извивам высеченных знаков.
Что же мне похвалить, начиная историю этой жизни?
Время? Время, неторопливой змеею шуршащее у постели родного, когда уже прозвучали слова – «терминальный больной»[5]5
Терминальный больной – выражение из подписанного, а может, еще и не подписанного приказа Минздрава (ссылаясь на приказ, врачи в этом не единодушны) – приказа, по которому людей в тяжелом состоянии, особенно пожилых, не следует подвергать интенсивной терапии, чтобы не продлевать их страданий и не занимать их телами койки в палатах, откуда все равно их придется транспортировать в морг, а гуманно предоставить им возможность встретить свой смертный час хоть и без помощи, но в больнице – точнее, в больничном коридоре, на узкой, застеленной дырявым серым бельем тележке. Рядом с перевозкой может быть за отдельную мзду поставлен стул, и родственнику не возбраняется сидеть на нем хоть всю ночь в ожидании милосердия смерти.
[Закрыть], – у той койки в темноватом коридоре, на которой под чем-то серым, смертным – вся ваша жизнь? Или то, быстротекучее, водой ускользающее между пальцев, стремниной влекущее вас куда-то меж берегами, на которых еле удается разглядеть могилы друзей? Или, может быть, время покорное, наконец уступившее, остановленное усилием воли в мгновение страсти? Нет. Я не верю ему. А обманы хвалы не достойны.
Так что ж похвалю я?
Что ж, я знаю свой выбор. Он труден и прост. Любовь. Любовь, конечно. Счастье этого недостойно. Куда ему бороться со временем. На миг, на краткий миг – и то его не остановит.
Но я видел время, взнузданное и укрощенное тем, что одно над ним властно – любовью. Итак, вот что я похвалю: любовь, остановившую время. Все очень просто: она обратила его в вечность.
Теперь, по обычаю древних, хвалу воздаю тому, «кто слово сказал и дело сделал» – тому, кто смог любить так сильно. Моему профессору риторики. Были, были другие, и многие, и достойнейшие его. Обо всех мы слышали – да, но с чужих слов. И отчаянно пытаемся верить. Но надежней рассказ очевидца.
Очевидца? Да что там. Уж хватит, дань я традиции отдал, настала пора сознаваться.
Профессор риторики, тот, кто открыл мне опыты древних, этот старый человек, не забывший солнце, а время – само время! – остановивший своей любовью – это женщина.
Впрочем, что ж тут удивительного? Именно женщина, мантинеянка, жрица Диотима, самому страстному из смертных – бессмертному уму – поведала истину о любви. А он, мудрейший, внимал ей. Ведь кому знать о любви, говорить о ней, кому, наконец, питать любовь, как не женщине?
Удивительно другое. Так случилось… Так сложилось… Так вышло… Словом, она, эта женщина, она, профессор риторики, – моя мать. Вот отчего великий и величественный Логос был передан мне прямо в руки, и так просто, так даже буднично, словно один из свертков с подарками на день рождения – в других мог оказаться, например, темно-рыжий медвежонок, грузовик, набор динозавров, карандаши и краски…
Продолжу. Все это, напомню, я думал, стоя у окна в серой гранитной твердыне биофака и поглаживая красный камень амулета – теперь на время мой. БОРДЖ. ТВЕРДЫНЯ.
Но пока я в раздумье стоял, оранжевым шаром к закату солнце скатилось и за спиною исчезло, розовый отсвет оставив в сумерках тонких, туманных. Сгустилась мгла над сиреневым садом, тихо приблизился вечер. Нужно продолжить работу. И я от окна отвернулся.
Прекрасна строгая цепь приемов прочтения текста. Прекрасны усилья разгадки и толкования знаков создателя тварного мира. Что может быть совершенней замысла, скрытого в жизни, одушевленной любовью? Думая так, я трудился в муках своей экзегезы[6]6
Экзегеза – процесс толкования смысла текста, прежде всего – текста священного.
[Закрыть]. И, созерцая внятную мне скоропись пиков зубчатых – черных, как гладкий базальт, алых, как маки предгорьев, синих, как высь, и зеленых, как небеса на закате, – явленный в графике текст четырех оснований творенья, – глядя на светлый экран и читая священную книгу, мнил я себя герменевтом средневекового града. Так же, как он, толковал я образ божественной мысли, чувствуя время крылатым посланником вечного смысла.
HORTUS; DOMUS; ABYSSUS[7]7
Сад, дом, бездна.
[Закрыть].
САД, напоенный прохладой летнего вечера; ДОМ в окружении сада, давший приют мысли неосторожно-пытливой; БЕЗДНА – бесчисленность смыслов и обращенная к звездам лествица новых познаний… Что еще нужно для счастья жарким томительным летом?
Да. Вот оно, счастье. Серая твердыня факультета, сизый вечерний сад, укрытый дымкой тумана, текст ДНК – загадка, награда и вызов.
И в упоенье от дела я дал себе волю прерваться. Там, в коридоре, сгустился сумрак и тени скрывали странные лица ученых в рамках на темных панелях. Черная кошка – с лестницы, студентка-блонд из-за шкафа взирали надменно и пристально сквозь и мимо меня. Чернели шелка и бархаты зеленоглазой бестии; прозрачно и не мигая смотрела студентка-блонд. Каждый прохожий сделаться учителем может для мудрого, – так говорил Конфуций. Но видел ли он таких – созданий, лишенных совести, созданий спокойно-царственных… Бедный котенок Конфуций! Света во тьме не сыскать…
И я укрылся за дверью, ключ повернул и в смятенье снова к окну обратился. Двор фонари освещали. Вот что сказала бы мать, если бы вместе со мною вниз из окна посмотрела. Если б решилась позволить себе хоть немного свободы:
«Я знаю, как ждут деревья – ложатся тенями на плаху скудных дворовых газонов, под тусклый фонарь, и ждут. Я знаю, как это – ждать: смотреть из окна на тени прохожих, бегущих по теням косо лежащих деревьев; пытаться увидеть знакомый жест, очертанье, походку – чтоб сердце толкнуло: вот он… Но сердце молчит сегодня – не так, как тогда молчало. Оно равномерно бьется и знает: стволы косые напрасно внизу чернеют. Ведь минули годы и годы, как ждать уже некого стало…»
Сказала бы так, или, быть может, иначе – но о любви, непременно. Что ж, и мое время пришло. Ночь во дворе биофака прозрачна, какими бывают все душные долгие ночи. Прозрачна и призрачна. Такова и любовь – ни слеза, ни улыбка, ни горе, ни радость, но все, что способно вместить в себя сердце. И метод здесь нужен особый. Скажу, как сам знаю и как научен:
«МЕТАФИЗИКА ЛЮБВИ
1. Гипотеза.
Начало: взрыв, толчок и расширенье материи души. Взвихренный атом. Спиральное движенье галактики, поземки в феврале и завитка гнезда под скатом еловой ветви. Туч разлет крылатый.
2. Описание.
Открылась дверь. Вот выход на свободу. Видны уже и реки, и долины. Не столько выход, сколько вход в картину. Иное оперенье небосвода, не те цвета заката и восхода. Пространство светоносного эфира. В нем – ласточки, звенящие ветра, златое солнце – зрак во тьме сапфира. И бродит волчья белая сестра в туманных облаках ночного мира.
3. Развитие и конец.
Вдруг время двинулось. Куда-то отступает вода от берегов, душа от края. Сжимая сердце, мир освобождает от жизни смерть, резвяся и играя. Сереет небо. И земля сырая.
4. Теорема.
Взгляни в глаза своим воспоминаньям. Открой альбом. Внезапно, безудержно нахлынут слезы – как при расставанье. Как над утратой горькой, безнадежной».
Если сказанное в (1–4) справедливо, следовательно, скорее всего, любовь вас посетила и вы ее потеряли.
Заметим, что все перечисленное – условия необходимые, но недостаточные. Достаточные условия неопределимы, неизвестны, непознаваемы.
Продолжу свою похвалу любви, посягнув на ее тайну – попытаюсь начать рассказ с попытки выяснить достаточные ее условия. То есть с того, что принято называть
Предыстория
Как думал мой отец, пока был ученым, ситуации жизни возникают не случайно, а растут и развиваются одна из другой, подобно ветвям дерева. Отец догадался об этом, шатаясь по ночам вокруг цитадели знаний на Воробьевых горах и наблюдая стаи бездомных собак. Излишне говорить, что и он был в те времена охвачен любовью. Это она не давала ему покоя, превращала в преследователя стай и соглядатая собачьих свадеб. Это она горячила в нем кровь и воображение, распаляла разум и страсть к спорам, будила стремления. Так на несколько лет – а любовь задержалась тогда надолго и осветила всю его молодость, – так на несколько лет он стал ученым. Исследователем. Философом. Так родились его дети – концепция и метод ситуативного анализа. То есть то, что я вам сейчас описал. Ну, а с ними – и я, конечно.
Теперь, когда любовь покинула его, он даже не может припомнить, что, собственно, с ним тогда случилось. Но метод остался. И – чем черт не шутит – не исключено, что он применим не только к собачьей жизни. Быть может, тогда любовь дала отцу в руки то средство, которого сама для себя пожелала. Уж очень он был пылок. И обаятелен. И наивен.
Таково мое предположение, и никто не мешает его проверить. Что ж, попытаюсь.
Это довольно просто. Дело в том, что у меня есть одна догадка. Догадка, которая вполне способна привести к истокам. К самым корням. Займемся прежде ею, а уж после попробуем применить отцовский метод – найдем и опишем ситуацию зарождения любви. Те обстоятельства и условия, в которых мощно закручивается спираль и сама материя души сжимается с такой силой, чтобы в следующий миг развернуться, изменяя собой вселенную. Мне кажется, нужный текст я нашел. Он перед вами.
Листок, прильнувший к фанерному дну ящика стола профессора риторики
«Солнце взошло и стояло в майском высоком зените. Я на пригорке сидела, глядя, как через травинку луч, словно спица, проходит и на ладонь мне ложится узкой зеленой полоской. Глаз не могла оторвать я от нежных весенних побегов. Там одуванчик зубчатый, словно копья наконечник, клевера юные листья, мелкая поросль кашки… Солнце меня согревало, и я неподвижно застыла, как затаившийся птенчик или печальный зайчонок. Было мне года четыре – стены тюрьмы над пригорком были еще нерушимы, так же, как вечная дружба с братским китайским народом.
В том же луче, травой преломленном из белого в нежно-зеленый, вдруг шевельнулась у корня травы блестящая черная точка. Суженный солнцем зрачок глаза она приковала, будто кто-то незримый резко прямую провел между точкой и точкой. Мгновенно связь эта силой такой исполнилась, словно бы солнце само взялось по ней перелиться… Тут в первый раз, в напряженной борьбе, мне открылось особое зренье. Я увидела в мире себя, и мир переполнил границы моего бытия. Показалось мне, что умираю, – невыносима, как боль, была красота мирозданья.
Так на пригорке у женской Новинской тюрьмы я следила однажды путь муравья под листком на солнцепеке весеннем. И с тех пор научилась терпеть эту острую боль узнаванья».
По поводу этого довольно сумбурного, на мой взгляд, рассказа позволю себе один комментарий. По-моему, совершенно то же состояние передает философ, записавший для нас речи бессмертного грека. Собственно, любовь и обратила обычного аристократа в философа, и он записал все разговоры, одушевленные любовью же, записал все, чтобы ни слова не потерялось, и так сделал свой кумир, этого исступленного безумца, бессмертным. Чего любовь и добивалась. И добилась, мгновения бесед остановив в вечности.
Итак, привожу здесь соответствующий фрагмент в переводе, чего, конечно, не позволит себе ни один подлинный… любитель? Специалист? Знаток?
Но ведь я таковыми не являюсь. У меня свой предмет любовного исступления – тритоны. Не перепутайте с ящерицами. Тритоны – амфибии. Да, именно. Лягушки с хвостом, если хотите. Но изящно вытянуты. Танцуют в воде что-то страстное – фламенко показалось бы манной кашей. И хвосты трепещут, как мулеты. Или цыганские юбки. А когда выходят на сушу, чтобы зарыться в мох, спрятаться под корягой – все в изысканном старинном бархате: темно-коричневом, черно-лиловом… А с исподу бархат нежно-палевый, кремовый, розово-желтый, как лепесток чайной розы, и испещрен леопардовыми пятнами. Ах, опять отвлекся.
Но к делу. Вот и отрывок бессмертного текста, поясняющий рассказ профессора наилучшим образом.
«Когда кто-нибудь смотрит на здешнюю красоту, припоминая при этом красоту истинную, он окрыляется, а окрылившись, стремится взлететь, но, еще не набрав сил, он наподобие птенца глядит вверх, пренебрегая тем, что внизу, – вот причина его исступленности… Причастный к такому исступлению любитель прекрасного называется влюбленным»[8]8
Платон. «Федр».
[Закрыть]. Заметим тут: много званых, да мало избранных. Все мы когда-то созерцали некую истину и некую красоту, что, впрочем, одно и то же. Да мало кто помнит об этом.
Но, если судить по рассказу о муравье на пригорке у женской Новинской тюрьмы, не так прост мой профессор… Сравните, как продолжает об исступлении наш грек:
«Мало остается таких душ, у которых память достаточно сильна». А вот дальше – смотрите-ка: совпадение двух текстов почти полное, чуть ли не дословное:
«Всякий раз, увидев что-нибудь подобное тому, что было там, они бывают до того поражены, что уже не владеют собой, но при этом сами не знают, что с ними творится, потому что не могут как следует разобраться в своих чувствах». Но самое удивительное – впереди:
«Надо благодарить память, ибо она заставляет нас тосковать о том, что было тогда…И красота, как мы сказали, сияла нам среди того, что там было; когда же мы пришли сюда, то стали воспринимать ее сияние всего отчетливее самым отчетливым из наших чувств, а из телесных чувств, которые достаются нам здесь, самое отчетливое – это зрение».
Ну не странно ли – исступленный грек, два с половиной тысячелетия назад рассказавший свою версию, зачаровав весь мир, – и четырехлетняя девочка, весенняя трава на пригорке у Москвы-реки, женская тюрьма… И какая-то вольтова дуга, да что там – сила целого солнца между двумя черными точками – между зрачком ее глаза и муравьем. Кстати, это был, без сомнения, Lasius niger, черный муравей, столь обыкновенный в московских двориках той эпохи, что покинула нас навсегда. Вместе с муравьями.
Ясно, что мы имеем здесь дело с первой предысторией. И самой важной. Будут и другие, вы поймете, что и их тоже нельзя счесть самой историей – они лишь предваряют ее, располагаясь друг за другом в строгой последовательности, однако все – до настоящего начала.
Но время все пыталось и от любви ускользнуть. Выскользнуть. И пока любовь была слаба (а может, просто иная), ему это удавалось.
Вот текст, в котором профессор говорит об этом. Или мне кажется?
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.