Текст книги "Профессор риторики"
Автор книги: Анна Михальская
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 26 страниц)
Часть 2
Истолкование
(Paraphrasis)
От биографа
Как же понять, как истолковать оставленный мне текст? Текст этой жизни, отданной любви?
Время так непокорно. Мы тщимся разомкнуть обруч, а оно все кружит, и круги расходятся волнами от любого смысла, будто это камень, тяжкий камень, брошенный в реку.
Но и любовь стремится скрыть разящее острие среди многих – так прорастают стрелы молодой травы.
Ритор, однако, недаром умом проницает слои и переплетения нитей – textum, сотканное. Разум и взгляд его изострены древним мастерством. Пусть Эпоха мутаций то кажется вовсе непроницаемой, а то вдруг разворачивается, словно плащ гладиатора, в котором вязнет копье, – но я касаюсь знаков на красном горячем камне у горла, и пальцы привычно пробегают по извивам вязи: БОРДЖ – ТВЕРДЫНЯ. ЭСМАТ – ЧИСТОТА. АФТАБ – СОЛНЕЧНЫЙ СВЕТ.
Листок из блокнота с оторванной обложкой (1)
(Датировка, как и далее, приблизительна, а записи в этом источнике редки, так что мне придется дополнять их своими воспоминаниями)
1996. Челябинск. Собака породы доберман прокусила колесо троллейбуса, – говорится в свежем еженедельнике «Команда». Укус оказался настолько сильным, что разжать челюсти пес не смог и был раздавлен машиной. В спустившемся колесе троллейбуса обнаружены четыре прокола от собачьих клыков.
Вот как кусает время. Посланец раздавлен, так что же? Найдутся другие.
В это же время (биограф вспоминает)…
Мне уже десять. Таблица умножения. Умножения смыслов. Совсем не дается, особенно семью восемь – никак не запомню. Потому, верно, что именно в этом месте Варвара Пална – а я стоял у доски – возложила свою мягкую, желеобразную длань диабетика мне на затылок, без труда целиком его охватила и с неожиданной силой двинула вперед, навстречу мутно-зеленой стене. Меловые цифры 7 и 8 с крестом между ними надвинулись, столкновение произошло, и в глазах потемнело. И вот – до сих пор с усилием вспоминаю: пятьдесят шесть. Старая, как гриб, учительница соображала быстро. Цепкий ее ум без труда создал новую таблицу умножения. Новую табель о рангах. Дети профессоров, как и сами профессора и им подобные, – самое дно свежего, пышного, выросшего из навоза общества. Так я стал новым Оливером Твистом.
Мне уже десять. Я прожорлив и вечно страдаю от голода. Бананы. Колбаска. Пельмени. За книги теперь платят только покупатели, и как дорого! Издатель автору – нет. Зачем? И даром отдаст. Пришла пора и нам отдать последнее. И мой профессор впервые продает свое мастерство, как папа Карло куртку. 4 декабря – на излете года – в коммерческом университете, молодом и мрачном, как бритоголовый охранник, открывается окошко кассы. Вот и зарплата ритора – 546 тысяч. Малек испанского тритона в зоомагазине на Арбате стоит 500. Я доволен. Счастлив? Нет, счастлив я редко бываю. Но рад. Выходит, что всего за месяц профессионального развития речи у нимфеток с золотыми волосами, ниспадающими до подола черного мини, милых бестий, владеющих только матом, да и то убогим, можно купить тысячу девяносто два живых и изысканно нежных пятнистых существа с золотыми глазами… Молчаливых, прекрасных…
Листок из блокнота с оторванной обложкой (2)
Убит последний житель деревни Норкино. На окраине Кировской области совершено преступление, которое на первый взгляд ничем не выделяется в сводке происшествий: двое молодых людей с целью завладения имуществом убили из ружья семидесятилетнего пенсионера. Но особый драматизм этому событию придает то обстоятельство, что убитый старый пасечник был единственным жителем деревни Норкино, история которой на этом трагически завершилась. Как сообщает корреспондент «Известий» Борис Бронштейн, жители некогда большого населенного пункта Норкино давно потихоньку перебирались кто в Центральную усадьбу хозяйства «Горелые поляны», а кто и в мир иной.
Поскольку у селян денег нет, администрация Дома культуры алтайского райцентра Ключи ввела за вход натуральную плату, сообщил ИТАР-ТАСС. Наиболее ходовым заменителем рублей стали куриные яйца. Стоимость одного яйца – 400 рублей, а один входной билет в кинотеатр стоит 800. Кинозалы не пустуют. Но на вопрос о дальнейшей судьбе собранных таким образом яиц ответ получить не удалось: инициаторы новшества сослались на коммерческую тайну.
В это же время…
Мне уже десять. Стрижи все кружат над куполами старой церкви, и я на даче. В березовой роще пятна солнца, где-то в высоте на тонких ветвях иволгу раскачивает налетающий теплый ветер, и птица зовет: июнь, июль… Иволга пьет лето, и оно переливом ручья журчит в певчем горле. Бегу домой и бросаюсь в траву у крыльца. На зеленой траве – как в атласных подушках дивана, льдинкой в линзах стакана резвится и тренькает лень, как мечты или мачты вздымаются свечи каштана, и полынною горечью дышит на ладан сирень…
Вот на крыльцо выходит мать – в одной руке чашка кофе, в другой – сигарета. Как всегда ранним утром. Как всегда… Голова высоко поднята и чуть откинута назад под тяжестью узла волос на затылке. Солнце останавливает ее на крыльце, она смотрит прямо на сверкающий диск, смотрит с вызовом, и тут я вижу: в глазах блестят слезы. Сигарета брошена, и пальцы касаются красного камня у горла. Мать плачет, не опуская головы. Пахнет сирень у крыльца, свежий кофе и сладковатый, резкий табак «Примы».
– Что ты, милая? Она не опускает головы. Но ответ еле слышен:
– Я боюсь, что не смогу вас всех прокормить.
И новая затяжка, глубокая. Так утопающий глотает воздух.
Запись в серой коленкоровой тетради (датируется началом уроков у профессора на Арбате – как видите, линейную хронологию иногда приходится нарушать, но это лишь способствует ясности, поверьте: здесь, именно здесь, время заходит на вираж, чтобы взвиться ввысь)
Чашка кофе перед выходом из дома – в переулок, потом на Плющиху. В снег. Пачка «Стюардесс» и коробок спичек в сумке, рядом с черной коленкоровой тетрадкой. Записи уроков древнегреческого языка. Первая запись – 9 октября 1979-го, вторник. Всегда по вторникам и пятницам. Там же, в черной тетрадке, – домашние задания – упражнения из учебника профессора Сергея Ивановича Соболевского. «Πυρός καί ύδατος ό φίλος αναγκαιότερος»
– и мой перевод: «Огня и воды друг нужнее»… Черные чернила – немыслимо эти буквы писать шариковой ручкой.
На встречу с ним, укрытым в снегах Арбата, с русским Сократом в черной профессорской ермолке. То мы, аспиранты. А то он – Профессор. Философ. Знаток, конессер. И веселый, веселый ребенок – гигантское дитя девятнадцатого столетия, титан времени во времена ушедших титанов.
Снег сеется с неба, снег – само небо, вся Москва в снегу и под снегом. Еле тянется синий троллейбус: вон далеко за мостом чуть обозначились сквозь белую пелену черточки черных усов, вот переполз Смоленскую и, кажется, еле втиснулся в проем между Смоленским гастрономом и горным колоссом МИДа. Я посчитала как-то: за взрослую жизнь, с пятнадцати до двадцати восьми, в этом гастрономе я провела два с половиной года. Чистого времени. В очереди за суповым набором, картошкой в коричневом бумажном пакете, за хлебом.
А сейчас, свободная и легкая, пешком иду на Арбат, обгоняя троллейбус и повторяя сигматические и гласные основы. Сгущаются, синея, сумерки. Вот занесенный снегом поворот, переулок, двор. Вот высокая дверь подъезда. Внутри полумрак, и серые кошки тьмы скрываются в тенях перил и ступеней.
Но лампа над круглым столом, но некогда пламенных роз лепестки, иссохшие в чашах и вазах, но желтый арбатский свет – как лимон в душистом красном чае, и этот тайный язык благодатного древнего солнца…
Это солнце и мудрость любви. Эта лестница смыслов любовных. Для нее, и за ней, и по ней прихожу я сюда, в переулок.
Вот они, эти ступени. Уже открываются взору.
Но сначала профессор проверяет перевод. Чтение, перевод, комментарий. С первой заданной фразы. Начнем.
Черная коленкоровая тетрадь
Урок 7
Чья это большая собака?
Будучи смертными, не будьте гордыми.
Сколь велика наша страна в ширину и в длину?
Поле несет столь многие цветы.
Мы имеем такие великие надежды.
Более доверяйте вашим собственным глазам, чем чужим словам.
Мудрому человеку не должно подчиняться страданиям, но сопротивляться.
Он совершает свой путь и за пределы холодного моря при бурном ветре, странствует (зачеркнуто), стремится (зачеркнуто), устремляется в путь под вздутыми(зачеркнуто) вздымающимися рокочущими (зачеркнуто) глубинно-гулкими волнами.
Если ты будешь трудолюбив, то будешь богат.
Говорят, Атлант несет на плечах небо.
Что ж, теперь главное. Профессор объясняет.
Тема: Разновидности любви. Виды Эроса-стремления.
(всего семь, или я ошиблась?)
Ступени любви ведут нас ввысь, к беспечальному и бессмертному небу. Небо выжжено зноем страсти, побелело от ее напряжения. Так белеют сквозь загар косточки смуглой от солнца руки, сжатой в попытке удержать. Сохранить то, что уже ускользнуло.
Вот мы на первой ступени. Это потос, пοθός – томление по тому, кто вот только был рядом. Чьи поцелуи трепещут еще на губах, словно бабочка, Икар-голубянка, припала напиться их влагой. С кем расставшись на миг, отираешь сладкие слезы.
Но он удаляется и исчезает где-то в расплавленном небе. Знаешь, что уж не вернется, но тянешься ввысь, как только можешь, всем телом, а небо все дальше и дальше. Дух бестелесный один способен взнестись по дорогам ветров в поднебесье. Он и взмывает, стремясь за любимым, как сокол за ласточкой легкой, невидимой, неуловимой.
Вот и вторая ступень – химерос, χνμερός. Ветра свист в оперенье, порыв за недостижимым и упоенье погоней.
Дух пообвыкся в высотах, спокойнее стали движенья. Вот он парит в восходящих теплых потоках, и нет уж тоски и тревоги. Радость лучом золотым просветляет все чаще и глубже. Вот просияло тонкое тело души, лишенное тяжести темной.
Третья ступень – уж не томление в рабстве страдающей плоти, но притяжение духа к прекрасному тайному смыслу. Это филия, φιλία – преданность знанию, нежная страстная дружба.
Четвертая ступень.
Но манят и манят пространства – что-то иное в них скрыто. Сверху, как прежде, лучится солнце звездой недоступной. И порождает смиренье. Так проясняется духу предел высоты совершенства. Тут, преклоняя колена, мы чтим непостижные дали. И, ослепленный сияньем древнего горнего смысла, дух поднимается выше, к четвертой ступени, к сторгэ, στοργη– восхищенной любови.
Пятая ступень.
Так и парит в поднебесье наш дух, напряженьем своим сыскав наконец эту волю. Шире и шире кружа, все свободней и выше взмывает. Только теперь нам в любви открывается слава родного. Золотом чистых лучей просветляются лики ушедших. Чтим наших предков свершенья и помыслов их благородство. Если мы в лицах друзей прозреваем черты дорогие тех, кого с нами уж нет, то достигли мы пятой ступени – чувства сродства. Родное – высокое чувство, счастье потомка пред доблестью предков, и имя любви – филосторго, φιλοςτόργω.
Шестая ступень.
Сканая нить золотая, утончаясь, становится крепче. Дух и в свободном паренье не отрешается связи, и одиночества холод в царстве любви невозможен. Но, поднимаясь все выше, взыскуем мы чистой награды. Так, забывая себя, дух взмывает к высоким пределам. И уже только для них, для любимых, мы дышим и любим. Долг – вот любви ипостась, луч золотой, что связует нас в белой лазури, близко от самого солнца. Долг и любовь-уваженье – прекрасное чувство агапэ, αγάπη. Это шестая ступень.
Седьмая ступень.
Казалось бы, мы на вершине. Но внезапно горячим потоком хлынули слезы, и золото солнца уж не единым лучом, а потоком щедрым любви согревает и нежит. Плавится сердце, с духом слиянно в блаженстве последнем. О, благодатное небо! О, щедрые, мудрые боги! Жалость-любовь просияла – всех выше, светлей и нежнее. Милость – любовь, элеос, ελεός, – и мы на седьмой, последней ступени лестницы смыслов.
Продолжение записи в серой тетради
Вечерний урок прекратился. Профессор с трудом встал, опираясь крупной рукой о край круглого стола, выпрямился во весь свой могучий рост, коснулся дужки очков над незрячими всевидящими глазами, над орлиным носом донского казака, поправил черный диск атласной ермолки и, улыбаясь, произнес традиционное приветствие: «О φίλοι! Χαίρετε!» – «О друзья! Радуйтесь!» Мы, благодаря и тоже улыбаясь, но почему-то смущенно, и оборачиваясь, почему-то виновато, вереницей, чуть не на цыпочках, вышли в коридор арбатской квартиры.
С темной лестничной клетки, из-под одинокой тусклой лампочки, дымок с облегчением закуренной сигареты из пачки «Стюардесс» изгнал запах кошек. Дверь отворилась не сразу – под ней успел вырасти белый валик. В лицо ветер из переулка бросил пригоршню мелкого колючего снега, и я вывернула на Арбат, под фонари Вахтанговского театра.
Да, я на первой ступени. Который год уже. Томительная, сладкая, телесная паутина. Оказывается, это всего лишь потос, пοθός, какой-то пοθός, а я-то думала, иной любви и не бывает. Всегда во тьме кошачьего подъезда, кошачьей лестницы, во мраке арбатских переулков.
Снег летит в лицо мелкими уколами, а вспоминаются весенние капели. Иду – напудренная Ева – я от Арбатской до Сенной. Бродячих кошек королева, я по ночам не сплю весной. Как капли с крыши, как машинки усталой клавиш перестук – так четко узкие ботинки с носка ступают на каблук. Как звонко эхо отдается под арками пустых дворов… Пора найти мне стол и кров, но спать сегодня не придется…
Да, вот так. Или примерно так. Нет, пора думать иначе. Пора вообще начинать думать. Нет, не начинать пора – начинать поздно. Пора думать, и думать серьезно, так, чтобы это было достойно – ну, хоть не Учителя, но меня, меня самой. Меня, сидящей за круглым столом, всегда рядом с Профессором, одесную. Он сам выбрал место, сам усадил рядом… Рядом… Ах, тут нужно признание.
Что ж, пусть. Это о коленке. Точнее, о моей левой коленке. Обтянутой то плисовыми джинсами, то суконной клетчатой юбкой.
(На этом записи в начале тетради обрываются.)
Заметка в конце серой тетради (в ней исписана первая треть, остальные листы пустые, кроме последних. непонятно, какая из описанных разновидностей любви побудила мою мать спустя четверть века вернуться под серый коленкор, не воспользовавшись компьютером)
Обретение Логоса
Мой единственный Учитель, мой Наставник, мой Профессор давно покоится под сенью тревожных кленов на Ваганькове – там, в глубине зеленого островка, занесенного пылью обтекающих его дорог. Я помню, как протискивалась между могильных оградок следом за батюшкой, в облаках сирени и курящегося ладана, и солнечные пятна скользили с одного лица на другое, и туманились ладаном столбы света под кленовой листвой в этот майский, уже по-летнему жаркий день. И сейчас, когда нам с ней – мне и коленке – уже полвека, рука моя все еще тянется к ней – и охватывает ее узкую, тонкую чашечку точно так, как это делала некогда теплая сухая длань Профессора, этого арбатского Сократа – под столом, под скатертью. Что-то в ней было, в этой коленной чашечке, было и есть. То, что придавало ему сил, и веселья, и жизни. От чего румянились его желтоватые пергаментные щеки, а голос звучал по-юношески, почти звонко. Я принимала и понимала это прикосновение. Жаль, что мудрость не перетекла ко мне посредством коленки – нет, ни унции. Или чем еще ее можно измерить? Каратами? И все же что-то резко, внезапно переменилось. В одну из пятниц, белым снежным днем. Я готовилась тогда к вечернему уроку и с тоскою, впопыхах попытавшись осилить грамматику, приступила, торопясь, к переводу.
Это случилось над фразой о гаданиях авгуров. Страница учебника Соболевского, желтовато-шершавая, перелистнулась с мягким шорохом и открылась на заданном предложении: «Предзнаменования авгуров веры достойны». Тут я это и почувствовала. Совершенно новое ощущение. Будто человек учился на велосипеде, путался в педалях, вцеплялся в руль, падал, ушибался, падал, и вдруг – свобода, полет, победа! Еду!
Это было как взгляд с вершины. С горы, казавшейся неприступной твердыней. Внизу простирались долины, извивами текли мыслительные реки, и воздух, прозрачный, холодный, кристальный воздух высокогорья иглами проникал в самый мозг. Я смотрела на белую страницу черной коленкоровой тетради, покрытую слабыми линиями голубых клеток, на черные буквы древнего письма, в немыслимой своей красоте открывшиеся моим глазам, прежде незрячим, и думала:
«Что гадать по птичьему полету? Что гадать по свисту ветра в перьях? Горделив орлиный страстный клекот, и в зеницах каменных неверье… Каждый сам судьбу свою подъемлет на крыло, столкнув сначала в пропасть. Не вернуть ее с небес на землю, не узнать на каменистых тропах…»
Так это случилось впервые. А вскоре я уже предвкушала приход мысли, как раньше – сигарету и чашку кофе. Мыслительные схемы, узоры и картины волновали до озноба и жара. Наконец напряжение разума стало закономерно сменяться покоем созерцания. «Удовольствие сильнее, чем оргазм», – теперь я вполне понимала эту загадочную, невероятную фразу арбатского Учителя. Раньше я считала ее шуткой.
Запись из начальной части серой тетради
А сегодня я иду навстречу метельному ветру, подставляю лицо колючим снежинкам, и вот – счастлива. Чего желать? Ко всему, у меня есть еще и шуба. Да, новая шуба из мехового магазина в Столешниковом. Странная, необычная, фантастическая одежда. Как, кому пришло в голову сшить ее из шкуры пятнистого оленя – оленя-цветка? Что заставило меня, поглощенную новыми своими открытиями и занятиями – начертаниями черных древних письмен и скрытой в них мудростью, – возжелать вдруг такой светской, такой мирской и даже мещанской вещи, притом полярно далекой от солнца Эллады, как шуба? И это меня, всю раннюю молодость прожившую на живую нитку? Что привело в Столешников тем именно утром, когда вторая моя кожа, моя собственная подлинная одежда – ждала меня в магазине на вешалке, в обыденном дневном свете предзимья, в облике мехового манто – рыжего с белыми мазками, как пятна света на сухой траве?
И время очень скоро показало: предсказания авгуров веры достойны. Древние, как всегда, оказались правы. Авгуром была я сама – в ту зиму я пристально следила полеты воронов над высоткой МИДа, и что-то, казалось, огромные черные птицы говорили и мне, когда парой летели, гортанно переговариваясь в поднебесье, на северо-северо-запад, к высотке на площади Восстания.
Мне было тогда почти тридцать.
Комментарий биографа
Черный вечер, в котором, летя сквозь снежный ток по узкой трубе Арбата, навстречу северо-западному ветру, моя тридцатилетняя мать только чуть нагибала голову, пока легкие ноги несли ее к высотке на Смоленской, а потом – на Плющиху и по занесенному снегом переулку к дому на бугре над Москвой-рекой – несли так же сторожко и горделиво, как пятнистого оленя Cervus nippon по Уссурийской тайге, – этот декабрьский московский вечер упал наконец в ночь.
Коленкоровая тетрадь с перечнем разновидностей любви покоилась на столе у окна, задернутого снежной пеленой, через которую на стол, на тетрадь и на молчащий телефон падал рассеянный, неживой свет фонаря. Говорят, в те времена московские фонари были мертвенными, молочно-голубыми, как пустые холодильные прилавки гастрономов. А не желто-розовыми, не горячечно-воспаленными, как теперь.
Она еще курила в кухне, стоя у окна над мостом, глядя, как несется под фонарем снег, такой сухой и колкий, что пятнистый олений мех, атласно-гладкий, как лепесток невиданного цветка, совсем не намок. Узкое тело шубы с устало опущенными плечами неподвижно замерло в темноте коридора.
Оленья парка над диваном издавала чуть различимый терпкий запах. Ненецкую одежду носила в двадцатые годы бабушка матери, а моя прабабка, сопровождая прадеда в научных скитаниях по тундре. Когда-то из сохранившихся участков шкуры был собран узорчатый серо-коричневый ковер. Тонкая кожа важенки местами просвечивала сквозь мех.
Сон, словно ладья Харона, уже понес было мать через черную реку, как во тьме серыми предрассветными лучами вдруг высветились туманные пути, будто просеки в густом старом ельнике. Легко, свободно, странной своей походкой, по которой и сейчас я могу узнать ее издалека в любой толпе, – тонкие ступни ставятся точно друг за другом, носки прямо, след на снегу ровной ниткой, как у дикого зверя, – она двинулась по одной из этих дорог во мраке. Как она выбрала? Почему? Да и выбирала ли?
В ту же ночь мой отец – тогда еще будущий – рыскал на пустырях к северо-западу от горного массива МГУ за любимой собачьей стаей. Вершина пика знаний скрывалась в снежной туче, крепостные стены и форпосты смутно чернели, подсвеченные кое-где особыми, только в университете да в зоопарке уцелевшими фонарями, – будто в громадную грушу налит молочный свет. Стая перемещалась по привычному маршруту, обследовала места кормежек и ключевые узлы сигнального поля и вышла наконец на свои рубежи. Пограничники враждебной группы, подняв тревогу, выдвинулись навстречу. Назревал позиционный конфликт – всего лишь один из эпизодов долгосрочной территориальной войны. Батарейки магнитофона садились, ветер задувал в микрофон.
Сейчас этот магнитофон – продукт знаменитой датской фирмы Uher – никому и в голову не пришло бы назвать портативным. Весит килограммов пять, но по-прежнему занимает место в шкафу, как старый боевой друг и свидетель страстной поры улетающей жизни. Напомню: тогда и компьютеров не было, а вот страстные формы бытия были, и были они вполне обычны. Для всех – и старых, и – вот странно – для молодых. В наши же дни, в Эпоху перемен, если и встретишься с тем, что названо в толковом словаре словом «страсть», так не иначе как в поколении родителей. Этих глубоких стариков, чьи дни не то что наперечет – что там, уже миновали. Но страсть все живет среди них – «увлечение, пыл, взрыв чувств, сильное душевное волнение»… И бесстрашно открывают они глаза навстречу утру. Живут. Кто страстью per se, как она есть, – подумать только! – а кто – воспоминанием о ней. Даже воспоминания, одного только воспоминания – и то хватает, чтобы отогнать самый призрак смерти.
В ту ночь мой отец вернулся домой необычно рано: метель замела и утишила собачьи страсти. Противники, полаяв на рубежах своих владений довольно вяло, скоро разошлись на места дневок.
Бережно вытерев черный кожаный футляр магнитофона от снега, отец лег под окном на полу, постелив себе прямо на старом протертом ковре, привезенном его дедом (моим прадедом) из противочумной экспедиции в пески Туркестана. Желтоватый монотонный, но нервный узор восточного ковра на фоне цвета запекшейся крови – темном, ночью почти черном. Запах пыли и шерсти, запах Азии. Молочный свет фонаря за окном подсинивал простыню, очерчивал резные ножки дубового стола и огромное тело буфета.
Под закрытые веки отца – моего ровесника тогда – влилась ночная тьма, затопила все, поглотила. Но вот через мгновение, после падения в отвесный колодец с черными глыбами выступов страшных глухих стен, где-то вдалеке забрезжил слабый молочный свет. Пятно фонаря на прямом луче бесконечной серо-туманной улицы. Под ним, на другой стороне дороги – остановка. Пустынно, тихо, снег все метет.
И вдруг, внезапно – движение. Легкая тень или неясный свет? Тихо, сторожко, высоко подняв голову на стройной шее, к остановке – той остановке 119 автобуса, что напротив Клубной части Главного здания МГУ, – из темноты выходит олень. Небольшой пятнистый олень, олень-цветок, Cervus nippon. Да, без сомненья – глянцевый, как лепесток орхидеи, рыжий атласный мех, черный ремень по спине и весь – в белых мазках легкой кисти, в снежных пятнах метели…
Отец проснулся от толчка страха: скоро рассвет, а с ним и машины. Олень погибнет.
Но фонарь по-прежнему освещал угол ковра с монотонным туркменским узором, ножки стола, буфет… Остро скрещивались в прозрачном луче блики граней хрустальной вазы. Ночь уводила в другие сны.
Они встретились назавтра, серым вечером. Встретились, чтобы стать моими родителями. Так же летел в лицо мелкий колючий снег. Каждый – и он, и она – стоял еще на пороге своего ночного мира, будто на пороге дома, всматриваясь в даль уводящей к свету дороги.
Встреча произошла на банкете после защиты диссертации про поведение мышей. Мыши вели себя прекрасно, и праздник в доме нового кандидата биологических наук – Леночки Кошечкиной, подруги матери – был бесшабашным, многолюдным и веселым, как все сборища ученых до Эпохи мутаций.
Причина всех этих событий мне очевидна. Просто я очень хотел родиться. Это желание было столь страстным, что любовь повелительно на этих двоих указала: вот ты и ты, а ну-ка, сюда! Да поживее! Напрасно он так вздрогнул, когда пошли одеваться и среди сваленных в другой комнате пальто мелькнул рыжий мех в белых снежных мазках – ее шуба. Напрасно и она так удивленно всматривалась в его глаза, прижав руку к амулету на шее. Все было решено заранее и не ими. Нет, не ими.
Это стало первым Парафразисом – иносказанием, истолкованием – в моей еще не начавшейся, но тогда неизбежной уже жизни. Да, есть что-то такое в этом Cervus nippon – пятнистом, как атласная орхидея, цветке-олене. Что-то ясное, проясняющее, как сама красота. Читал я и Пришвина, его чудесный «Женьшень». Ведь там совершенно то же. Только любовь распорядилась иначе. А почему? Почему, в самом деле? Я вот знаю. Там, в зарослях лимонника, где скрывался писатель, готовый схватить оленя за копытца, так же текла темная река времени. Но с другого ее берега Любовь никто не заклинал. Или она не откликнулась?
А вот с другой стороны ночной дороги, там, где остановка автобуса у МГУ, кто-то молил. Уповал на всевластье богини. Это я, еще не рожденный, во тьме прозябающий дух, нестерпимо желал воплощенья. И такова была сила этого желания, что она, сама Любовь, не просто снизошла – поспешила на помощь: неистово, окрыленно, мгновенно.
Так я появился на свет вместе с Эпохой мутаций. Вдруг это не простое совпадение? Вдруг тут действовало нечто причинно-следственное? Страшно подумать!
Так или иначе, в этой Эпохе перемен – эпохе обменов и мены – Парафразис стал принципом жизни. Моей, вашей, всеобщей. Как это принято называть, социальной. Парафразис как истолкование произвольное, даже обратное истине.
Да, путаница, подмена, замена… Но, несмотря на все это, я стараюсь – у воина от таких усилий кровь выступает из-под ногтей, а я, человек Эпохи перемен, только бледнею – о, как я стараюсь выпутаться из паутины, разорвать сети…
Сейчас – чтобы исполнить свой последний долг. Разобраться во всем и описать то, что завещано. Но тогда, тогда… С начала Эпохи мутаций и до исчезновения матери…
И тогда было у меня одно главное, не решенное и не разрешенное дело. Миссия. Долг, наконец. Нет, вы не поняли, как это было важно.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.